Павел был еще мал. На своих коротких ножонках он едва-едва семенил по земле, стараясь поспеть за мамой. Мама — это была безопасность, уверенность, опора.
Значит — всегда за мамой. Он увязывался за ней, когда она шла на работу, когда бежала по делу к соседке, когда стряпала в каморке или шла к ручью стирать.
Тут он и научился понимать власть приказчика и управляющего. Не сразу. Понемножку.
Самое раннее, почти забытое воспоминание: мама стоит и плачет, а перед ней управляющий, огромный, красный от злости, орет, трясет кулаками.
Кто-то обкормил кур в господском курятнике, и они все передохли. А обязанностью Магды было убирать в курятниках, менять воду в длинных корытцах, — одним оловом, как следует смотреть за курами.
И вот они подохли. И чубатенькие, и белые, и пеструшки. Больше десятка кур лежало к утру на соломе, кверху ножками.
Маленький Павел стоял и дрожал от страха. Потому что мама плакала, причитала, то и дело пряча лицо в грязный передник, принималась громко рыдать.
И вдруг управляющий поднял руку, словно хотел ударить маму.
Маленький Павел выскочил из-за маминой юбки. Прямо на управляющего. Он не доставал выше блестящего голенища высокого сапога. По этому голенищу он и принялся колотить кулачками и при этом так орал, что из бараков повыскакивал народ.
Управляющий пришел в себя. Высоким блестящим сапогом он отстранил Павла. Не то чтобы пнул, нет. Просто отодвинул в сторону, как надоедливого щенка.
И ушел. Ему не хотелось задирать людей. Да по правде сказать, он и сам знал, что Магда не травила кур.
Нечего и доискиваться — кто. Раз уж случилось — так будто камень в воду. Виновник не найдется. Разве что позже, когда все утихнет и забудется, какой-нибудь подхалим шепнет ему на ухо. Но и это не поможет. Если начать допрашивать людей, все равно никто не подтвердит. А подхалим первый спрячется в толпе и будет молчать, словно воды в рот набрал.
Управляющий ушел злой, как черт. Магда, всхлипывая, опять направилась в курятник.
За ней семенил маленький Павел, преисполненный ужаса.
Управляющий поднял руку на маму. Хотел бить ее. Большой, красный, жирный управляющий.
Павлов мир был потрясен в основах. Потому что мама — ничего. Мама только плакала, прятала лицо в грязный передник. Голубой, в белую полоску.
Что же это такое? Мама — безопасность, защита, опора. Мама варила еду. Мама зашивала разорванные штанишки. Мама стояла между маленьким Павлом и остальным миром, как надежный оплот.
Но управляющий поднял на маму руку. Значит, не мама самая главная? До сих пор казалось, что она. Что даже тата, хотя он и больше и сильнее, все же не такой главный, как мама.
Оказывается, самый главный — это управляющий.
Маленький Павел почувствовал в сердце вражду. То была иная сила, чем мамина. То была злая сила, угрожающая маме, а тем самым и Павлу.
Маленькие кулаки еще чувствовали боль от ударов по гладкому, жесткому голенищу. А управляющему — ничего. Отодвинул его сапогом и даже не глянул.
Мальчика душила бессильная злоба, выжимала из его глаз жгучие слезы. Кулачонки сжимались.
— Пойдем, сынок, пойдем. Посмотрим, что там с курами.
— С курами?
— Ну, а как же?
Павел изумился. Он совсем забыл о курах, обо всем на свете. А началось ведь с кур. Они лежали лапками кверху. Потом пришел приказчик и унес их.
— Надо зарыть, вы еще сожрете, а черт их знает, чем их отравили, — сказал он со злостью.
Как же это, зарывать кур? Кур едят. Не в бараках, а в господском доме. Мама рассказывала. И вдруг зарыть?
Он ничего не понимал. Но в тоне приказчика почувствовал что-то, что захватывало и его в круг ненависти Павла.
Мама подметала курятник, тщательно выскребала березовой метлой грязь из щелей в полу. И плакала, плакала.
Маленький Павлик плелся за ней и тоже хныкал. Ему вовсе не нравилось, что мама плачет. Но, видно, ничего не поделаешь.
Это было первое воспоминание Павла, в которое входили другие люди, не похожие на маму, тату, Маликов и соседей по барачным каморкам.
И это воспоминание было воспоминанием ненависти. Зерном возмущения, скрытым в глубине сердца, но готовым взойти и разрастись, хотя Павел был еще совсем мал и едва начинал раскрывать глаза на окружающий его странный, непонятный мир.
— Смотри хорошенько, чтоб морковку не вырвать!
Павел присел на корточки в борозде возле грядки, высунул язык и сопел, весь проникнутый важностью своей работы. Но он просто не мог понять, как это мать так безошибочно узнает, где морковка, а где не морковка.
Грядка вся была зеленая. Маленькие, как смешной лесок, величиной не больше Павлова пальца, росли овощи. Густо, кружевной мглой листочков всходили над рыхлой землей.
— Мама, это морковь?
— Морковь, морковь, сынок. Посмотри хорошенько, видишь, у нее листки, будто маленькие перышки, мелконькие, пышные.
Он всматривался. Но были и другие листочки, тоже точь-в-точь как перышки. И все здесь было мелконькое.
Вот это, это уж наверняка не морковь. Круглое, приземистое. Он осторожно ухватился вспотевшими пальчиками и потянул.
Растение легко выдернулось из земли. Но в ручке оказались два стебелька. Тот, круглый, и другой — перистый, пышный. Как же это вышло? Ведь он хотел выдернуть только тот, приземистый, как это делала мать.
Он всмотрелся пристальнее. Да, это была морковка. Крохотный, словно мышиный хвостик, корешок суживался книзу, его белизна уж начинала желтеть. Морковка.
Он покосился на мать. Нет, не видит. Он бросил вырванный сорняк в кучу, а морковку швырнул подальше на грядку, в чащу зеленеющих всходов.
И полол дальше. Коленки болели оттого, что он все время сидел на корточках. Невыносимо припекало солнце. Как раз тут не было ни деревца. Он тоскливо поглядел вглубь огорода, где старая Антониха полола под развесистой яблонькой. Даже отсюда было видно, как тень ложится на всю грядку, прозрачная, подвижная, манящая.
Но мать все полола и полола как раз здесь. Павел почувствовал, как мелкие капельки пота стекают со лба прямо на нос. Подождал минутку. Кап — и капелька сорвалась с носа на грядку.
— Не сиди, Павел, не сиди, надо полоть! Смотри, как Макосевы ребята полют! Только руки мелькают!
Павел вздохнул. Макосевы мальчики хорошо пололи, это верно, но ведь они были больше его. Он вздохнул из глубины трехлетнего сердца. Вдобавок там, где пололи Макосевы мальчики, морковь была покрупнее и ее легче было отличить от сорняков.
— Мама, а это?
— Лебеда! Не приставай! Этакий большой парень, а морковки от лебеды не отличит!
— А лебеду дергать?
— Дергать! Это же сорняк!
Павел удивился. Мать не раз варила лебеду. Вкусная. А тут вдруг велит выдергивать и бросать.
Но тотчас сообразил, что, видно, в усадьбе все иначе. Лебеду, наверно, сажают на отдельной грядке, на одной они с морковкой ужиться не могут.
Трудно было бросать сорняки в кучу. Приходилось перекладывать их в другую руку, крепко сжимая. Рука вспотела, пальцы больно жгло.
— Мама, а мы долго еще будем полоть?
— Пока не выполем, — сурово сказала мать. Она быстро, ловко очищала грядку от сорняков. Взглянула, много ли сделано. Сразу заметно, что на грядке немного поредело, морковные листки могли раскинуться пошире. Сердце радовалось, как хорошо она выполола.
Но тут она увидела на грядке раскиданную тут и там, выдернутую морковь. Маленькие морковочки весело торчали корешками вверх из зеленой поросли.
— Павел, горе ты мое, морковь дергаешь? Да еще сюда побросал ее? Подожди, подожди, вот придет приказчик, он тебе задаст!
Личико Павла искривилось, на глаза навернулись слезы. Он, как и все дети, боялся приказчика. И от этой жары у него троилось в глазах. Теперь он уже вовсе не разбирал, где лебеда, где морковь, где еще какая трава.
— Не надо реветь, — спокойно наставляла его Магда. — Ко всякой работе нужно привыкнуть. А ревом ничего не сделаешь. Смотри хорошенько и помаленьку дергай. Пальцами берись за самый верх, а другой рукой отводи, чтобы по два сразу, вместе с морковкой не выдернуть.
Но Павел лишь сонно покачивался. Он насильно открывал глаза, сопел и дергал, что попало.
— Ты не спи, не спи. Ведь уже большой парень, через год пойдешь коров пасти.
— Буренку?
— И, куда там! Усадебных коров.
— С мальчиками?
— С мальчиками. Ну, а теперь надо полоть.
Но Павел уселся поудобнее, потому что у него совсем онемели ноги. Он вырвал еще два-три корешка, склонил голову на плечо и, соскользнув в борозду, уснул, подогнув под себя голые, покрытые засохшей грязью ножонки. Магда хотела было разбудить его, но раздумала. Она поправила платок на голове и, удвоив усилия, принялась полоть дальше.
Голуби гуляли по конюшне. Разные.
Серые, только под горлом у них словно радуга переливалась.
Белые растопыривали хвосты, как павлины. Они ворковали, забавно раздували шеи, топтались на месте, будто танцевали.
Один был каштановый, как лошадь в конюшне. Он все злился и клевал другого каштанового, поменьше.
Это страшно нравилось Павлу. Уж, кажется, не могло быть ничего красивее, чем павлин, который красовался в саду, подметая землю зеленым хвостом. А эти были не хуже павлина.
Голуби семенили лапками, ворковали, дрались, надували шеи. Они танцевали на краю крыши. Потом один вдруг взлетел в воздух. Остальные за ним. Сперва они кружились низко над землей, потом начинали описывать ровные круги все выше, выше. Трепыхали крыльями, кувыркались. Купали крылья в лазурном небе, кружились высоко над головой, почти теряясь в прозрачной голубизне. Крылья сверкали на солнце чистым золотом.
Павел задирал голову и глазел, глазел на них. Зоська напрасно звала его, чтобы он помог ей загнать гусей. Он ничего не слышал. Даже шея заболела и начали слезиться глаза.
Он видел раз, как жена приказчика сыпала голубям зерно. Они слетелись трепещущим роем, садились ей на руки, она стояла среди них, как в живой волне.
С тех пор единственной мечтой Павла было — сыпать голубям зерно. Чтобы они приучились и прилетали, как только он их позовет. Почувствовать на щеках прохладное дуновение трепещущих крыльев, послушать, как ударяют об землю прожорливые клювы, как вся стая бьет крыльями, движется, переливается красками.
Он пробовал бросать им песок. Два-три голубя слетели с крыши. У Павла сердце задрожало от радости. Но птицы описали круг и вернулись на крышу. Своими быстрыми глазами они обнаружили обман. Не пошли на приманку. Теперь они снова сидели на крыше и перебирали клювами белоснежные перышки на грудках. А остальные даже и не взглянули. Тщетно протягивал к ним Павел грязную ручонку с песком. Тщетно сыпал его на землю, подманивая голубей.
А в этот день ему как раз выпал случай. Приказчик выдавал пшеницу.
В амбаре сыпалось зерно, крупное, тяжелое, золотое зерно. Его мерили меркой и насыпали в большие кули. Павел удивился. Оно совсем не было похоже на зерно, которое выдавали им. Совсем другое. Блестящее, золотистое.
Ему так понравилась эта пшеница, что он уже не отходил от дверей амбара.
Батраки с кулями на спине ушли к возу. Зерно отправляли на мельницу.
Приказчик болтал с управляющим. Павел превозмог страх. Сторонкой, тихонько проскользнул в амбар. Пшеница большой кучей лежала у весов. Мальчика никто не видел, его заслоняли высокие края молотилки.
Он погрузил руки в зерно. Сухое, прохладное, оно скользило между пальцами. Но все же удалось набрать пригоршню, потом другую. В карман.
Когда батраки вернулись от воза, Павел был уже далеко. У конюшен. Голуби сидели и ворковали там по-прежнему.
Павел позвал их, бросил несколько зерен.
Они недоверчиво смотрели на него. Тогда он бросил горсть зерен, и сразу забелело, затрепыхалось, засверкало золотом. Он стоял в туче птичьих крыльев, среди радостного воркованья, блеска глаз и шелеста крыльев. Весь трепетал от радости и желания запрыгать, но боялся спугнуть.
Они быстро, торопливо клевали. Большой, серый отгонял других от своих зерен. Сперва они поспешно клевали там, где зерен было побольше. Потом стали выклевывать зерна из щелей, из песку, из глины, выбирать из-под соломы. И в один миг ничего не осталось. Но голуби не улетали. Они топтались на месте, поглядывали на Павла, забавно нацеливаясь глазами в ободках.
Сначала он хотел приберечь остальное зерно для другого раза. Но голуби ждали.
Теперь один подошел к Павлу совсем близко, так, что его можно было коснуться рукой. Белый, пушистый, круглый, как шар. С розовым клювом и розовыми лапками. Павел протянул руку — голубь отступил на шаг. Но не улетал, словно забавлялся. Презрительно надулся, будто глумился над мальчиком. Павел присел и подал ему зерно на ладони.
Но голубь, смешно перегибая головку из стороны в сторону, клевал землю около самой руки Павла. А зерно с руки не брал.
Тогда Павел передумал. Он выгреб из кармана все, что там оставалось, и бросил. Вокруг снова зароились, затрепетали крылья.
Но, едва начав клевать, голуби вдруг тучей сорвались с земли и улетели на крышу. Он с удивлением оглянулся. Ведь крупные, золотые пшеничные зерна еще лежали на плотно утоптанной земле.
— Ты что тут делаешь?
Павел помертвел, увидев над собой широкое, красное лицо управляющего.
Большая, сильная рука схватила его за шиворот. Управляющий держал его, приказчик обыскивал карманы.
Мальчик трепыхался, как рыба на крючке. Но сильные лапы не выпускали его. Зажали, как в железных клещах.
— Пшеницу воруешь?
Павел вцепился зубами в палец управляющего. Тот вскрикнул, но не выпустил его из рук.
— Собачье семя! Кусаешься! Говори, откуда у тебя пшеница?
Множество мыслей, словно молнии, промелькнули в голове Павла. Но спасительный ответ не приходил. И, наконец, как последнее средство, мелькнуло:
— Из дому!
В то же мгновение хватка ослабла. Павел едва не упал, так стремительно вырвался из рук управляющего.
Они переглянулись с приказчиком.
— Из дому?
И, как по сигналу, оба в ногу зашагали к баракам.
Дома была только Магда. Она разинула рот от изумления, увидев, что управляющий и приказчик ведут к ней заплаканного сына.
— Боже милостивый! Что случилось?
— Где у вас пшеница? — тихо и как-то странно спросил приказчик.
— Какая пшеница?
— Пшеница, усадебная пшеница.
Магда не поняла.
— От месячины уже ничего не осталось. Только чуточка ржи.
— О месячине тебя не спрашивают. Я тебя спрашиваю о господской пшенице, оглохла? — рявкнул управляющий. — Мужик твой где?
— Пашет за садом.
— Позвать его.
Магда собралась было бежать.
— Нет! Ты стой здесь. Сташек, беги за Кшисяком.
Пришел Кшисяк, злой, утомленный.
Начался разговор о пшенице. Между четырьмя взрослыми людьми стоял Павел, маленький, с измазанным песком и глиной личиком. У него текло из носу, он всхлипывал от сдавленных рыданий.
Долго ругался управляющий, кричал приказчик. Они ничему не верили. Вошли в каморку. Заглянули в сундук, обшарили все углы. Даже в Буренкино стойло лазили. Но нигде не было ни зернышка.
Взбешенный Кшисяк взялся за сына:
— Говори, гаденыш, чтоб тебя громом убило, говори сейчас же, откуда взял пшеницу?
— Для го…лу…бев… — выдавил из себя Павел и залился слезами.
— Я не спрашиваю, для кого! Я тебя спрашиваю, откуда взял? — заорал отец с потемневшим от злости лицом.
Перепуганный ребенок трясся, как в лихорадке.
Вмешалась Магда:
— Да не ори ты так, а то от него ничего не добьешься.
Она присела на корточки возле сына.
— Скажи, сынок, скажи маме, откуда ты брал пшеницу? Из дому, отсюда, от нас?
Павел перемогся настолько, что отрицательно покачал головой.
— Тогда откуда же? Ну скажи, а то, видишь, ведь плохо будет. А скажешь — и конец.
— К… к… когда на воз кла…ли.
— Где?
— В… в ам-баре… — всхлипывал мальчик.
Кшисяк долго разговаривал с управляющим и приказчиком. Потом вернулся к плугу.
Но, придя вечером домой, он снял с себя ремень, стащил с нар сонного Павла и отлупил его, сколько влезло. Так крепко, что Магда кинулась защищать сына. Чуть и ей не попало.
Павел взобрался на нары, зарылся с головой в солому и заревел. Магда подошла к нему, чтобы его укрыть. Но он так взглянул на нее, так рванул руку, что она удивилась.
Но Павел ведь помнил, что мама сказала. Пусть он все расскажет, и будет конец. А вместо этого тата побил его ремнем, да еще как побил! А ведь он сказал. Все, как было. Хотя боялся приказчика и управляющего. Управляющего больше всего.
Он не мог понять, за что отец так рассердился. Голуби так славно порхали, клевали пшеницу! И чего орал управляющий! Или приказчик. Его баба и не столько зерна каждый день голубям сыпала!
Когда Магда задула лампу и из всех углов послышалось тяжелое дыхание, Павел все еще не спал. Ему мешала нога Юзека, с которым он спал на одной постели, болели побитые места, он никак не мог улечься и глядел в еле светлеющее в темноте маленькое оконце. Хоть бы один голубь прилетел! Ведь из-за них все и вышло!
— Но голуби спят, — кое-как успокоил он себя и уснул.
Вскоре после того как все кругом успокоилось, умерла старая барыня.
На похороны пошли все, так уж полагалось. Да и барышня, которая тотчас прибрала все к рукам, так приказала.
Богато, пышно, с церемониями хоронили барыню. Гостей понаехало со всего уезда, — куда там! — со всего воеводства. Какие-то родственники, которых никто раньше в глаза не видал. Огромной толпой, в глубоком трауре, в вуалях, они шли за гробом. Управляющий приказал всю дорогу от костела до кладбища усыпать еловыми ветками. Два дня рубили в лесу ели. Хвоей пахла вся последняя дорога барыни, дорога, с которой уже не вернуться.
Ксендзов была тьма. Они шли в ряд, в белых стихарях и пели по-латыни. А за толпой, позади всех, шли батраки. Барышня приказала, чтобы явились все — мужики, бабы, дети. Вот они и пошли. Магда шла с Павлом. Мальчик широко раскрытыми глазами смотрел на все эти невиданные чудеса.
Венков навезли приезжие господа — девать некуда! Парадно хоронили барыню. И теперь, когда она отправлялась в могилу, люди уже не помнили никаких ее обид. Словно и над этими обидами закрылась крышка гроба.
А может, и потому, что тут же, прямо за гробом, шла барышня. Высокая, вся в черном, даже ее золотых волос не было видно, потому что она опустила на лицо густую черную вуаль. На нее боязливо поглядывали. Это была новая помещица. А уж ее-то они хорошо знали, какова она. У всякого была уже на нее своя обида в сердце, хотя старая барыня не очень-то и подпускала ее к хозяйству.
На все кладбище была только одна каменная гробница — господская. Огромная груда серого камня. Из нее вытесаны огромные каменные ангелы, стены были украшены венками из каменных цветов. На черных дощечках золотыми буквами было написано, кто там лежит. Родители барина и барыни, барчук, а вот теперь уходила в могилу и старая барыня. Будто нарочно переждала войну и всю эту сумятицу, чтобы теперь спокойно уйти в родовой склеп в узком гробу, обитом серебряными галунами.
— Так они и лежат там все в куче? — спрашивал Павел, которому удалось взобраться на холмик старой заросшей могилы, откуда все было видно.
— Ну, вот еще! Для каждого гроба отдельное место, комнатка такая, — шепотом объяснила Магда.
Ксендз-настоятель подошел к могиле и начал речь. О барыне. Какая она была. Некоторые бабы принялись всхлипывать. Не с горя по барыне, — чего там! А так уж полагалось, все-таки похороны. Хоть и помещицы. А ксендз-настоятель говорил так красиво и при этом сморкался в платок, словно в трубу трубил.
Все рассказал. Как она управляла имением. Какие заслуги имела перед богом и людьми. Как ее все любили, особенно ее люди.
Ни столечко правды не было во всем этом, но раз ксендз говорил, приходилось слушать. А говорил он долго. Аж ноги одеревенели. Павел вертелся, будто стоял в муравейнике. А Магда задумалась, где-то могилка ее ребенка, того, что помер еще тогда, перед первой забастовкой?
Теперь уж и не найдешь. Маленькие могилы осыпались, зарастали высокой травой и красным репейником. На том же месте уже раза по два хоронили, больше всего в военное время, потому что на кладбище было тесно. Для солдат было, правда, отдельное кладбище. Но некоторых, что померли в деревне от ран, похоронили здесь. Рядком у стены. Потом приезжали какие-то, посчитали, измерили и над всеми солдатами поставили каменные крестики. У всех одинаковые, невысокие, ровные. Но от этого на кладбище стало еще теснее. Могила на могиле. Тут ведь хоронили с давних, давних лет. Деревенские, те еще иногда ставили дубовый крест, — ну, он и держался. Но батрацкие могилы быстро сравнивались с землей, так что и следа от них не оставалось. А уж детские могилки и вовсе. Потому что одного бог прибрал, а другого, третьего, четвертого дал. Так уж тут не до слез и воспоминаний, не до жаленья. Так уж всегда было, что детей было больше, чем взрослых. И их меньше жалели. Потому отца, матери тебе второй раз не дадут. А ребят — сколько угодно. Да и вообще смерть дело обычное, родится человек и снова уходит в песок или глину, как вот на этом кладбище. В поминальный день вспомнят о нем иной раз, снесут ксендзу пяток яиц за упокой души, вот и все.
Так и Магда — мало когда вспоминала того ребеночка. Ведь у нее был Павел. Да и Зоська уже подросла. Кабы она не батрацкая была дочь, может, скоро и замуж вышла бы. Ведь старше Павла, больше чем на десять лет. А вот теперь, как наслушалась Магда заупокойного пения, ей и вспомнилось. Как тогда Янтошка сидела возле нее, лечила. Но и Янтошки уже не было. Никто и не заметил, как померла. Уснула себе тихонько ночью и больше не проснулась. Легкая смерть, вот только что без святого причастия.
Глухо загудел вдвигаемый в отверстие склепа гроб. Заскрежетал по каменным плитам. Его тотчас стали замуровывать, завалили венками, и все было кончено. Барышня с гостями пошла в усадьбу, десятка два деревенских, которые пришли сюда из любопытства, вернулись в деревню, а батраки — в бараки.
На другой день гости разъехались, а барышня твердой рукой взяла бразды правления. Первым делом она приказала явиться в дом управляющему, приказчикам, кладовщику. Полдня они совещались в усадьбе. Управляющий вышел красный, как бурак, и только пот со лба отирал, вроде как ксендз-настоятель на похоронах у барыни.
И началось. Барышня подтянула вожжи. Она была повсюду. Все замечала своими злыми серыми глазами. Ее резкий голос подхлестывал людей, как бич.
Но батраки были уже не те, что прежде.
Над ними прокатилась война. Не один из них побродил с армией по белу свету. Не один и медаль получил за то, что сражался за Польшу. В прошлом у них были забастовки, и пролитая кровь, и многолетняя грызня с русскими, а потом с австрийцами и немцами. И многие хорошо запомнили, что писалось в манифесте о мужицкой родине. Не один чувствовал себя обманутым, как и Кшисяк. Они уже не позволяли так садиться себе на шею, как хотелось барышне.
И началась война.
Помаленьку, исподтишка, и все же изо дня в день. Между усадьбой и бараками горел огонь неугасимой ненависти.
Говорили, что барышня мстит теперь за своего жениха. За то, что не вышла за него и что теперь ни о каком замужестве и разговору быть не может. Куда там, стара уже стала. Под глазами появились морщинки, волосы выцвели, совсем стала на мать похожа. Но говорили, что она все еще не может забыть кленчанского барина. И мстит всем за то, что его убили на войне. И за то, что он бегал за деревенскими и барачными девчатами. Она из-за этого будто за него замуж не вышла, когда еще было время.
Во всем, в каждом деле человек чувствовал барышнину злобу. Нечего было соваться в усадьбу — попросишь чего, уж так и знай, что она все наоборот сделает. И они дерзко отвечали барышне. Лениво брались за шапки, когда она появлялась. Отплачивали, чем могли.
А барышня — свое. Будто только о том и думала, как отравить людям жизнь.
Запретила ходить мимо господского дома. Пришлось обходить далеко кругом, за сараями. Запретила брать воду из усадебного колодца. Пришлось пить воду из другого, куда проникала вонючая вода из пруда. Сделала из батрацких хлевов усадебный хлев, и батраки принуждены были снова взять к себе в каморки кабанчиков, у кого они еще были. Как до войны. Потому что во время войны понемножку перевели кабанчиков в хлев, и хлев стал уже считаться батрацким. Старая барыня на это смотрела сквозь пальцы, управляющий не запрещал. А теперь опять.
Барышня не соглашалась вставить ни одного стекла. В ненастье не позволяла управляющему прерывать работы в поле. Хотя какая была работа в такой дождь! Только что люди вымокнут.
Во всех сердцах запеклась злоба. Если бы барышня попалась кому-нибудь в укромном местечке, плохо бы ей пришлось. Но пока она все-таки была помещица. И считалось, что они ели ее хлеб, хоть скуден и горек был этот хлеб.
Дело было в самый сенокос. Петрек Банась, тот, что когда-то водился с Тереской, накладывал вилами сено на воз.
И как-то потом прислонил вилы к возу зубьями вверх, а сам полез на воз увязывать, сена было много. И вдруг соскользнул на землю. Прямо на вилы.
Всадил себе в живот оба зубца. Хорошо еще, что успел вытащить железо из раны.
Сбежался народ, а народу было на сенокосе — тьма. Парня обступили. Бабы с криком. Банась сидел на земле и держался руками за живот.
Управляющий еще издали заметил, что случилось что-то недоброе. В одну минуту очутился у воза.
— В город!
— В больницу!
— За доктором послать!
Все кричали. Хотелось как-то помочь этому Петреку. Управляющий поглядел, рванул усы со злости, потому что работа как раз была спешная, надвигался дождь. Но делать было нечего.
— Кшисяк поедет с ним в город, — сказал он, наконец.
Но тут как раз подъехала на своем коне барышня. Конь был большой, злющий, но она любила на нем ездить. Еще с молодых лет к верховой езде привыкла. Вечно по полям верхом носилась. И теперь, за работой, никто никогда не знал, откуда она вдруг выскочит и набросится на человека.
Вот и теперь ее принесло. Люди расступились, она глянула с седла.
— Кшисяк отвезет его в город, — сказал управляющий.
— Свободных лошадей нет, — ответила барышня. Коротко, холодно, будто бичом щелкнула.
Люди онемели. Сам управляющий разинул рот, но не нашелся, что сказать.
— Гроза собирается. Сено намокнет. И так уж много времени зря потеряли, — сказала барышня и, поворотив коня, шагом поехала прямиком к усадьбе, вдоль отливающего чистым золотом пшеничного поля.
С минуту все стояли, словно у них ноги приросли к земле. Но Банась вдруг застонал, и этот стон будто освободил их от злых чар, которые были в резком повелительном голосе барышни.
— Бегите за ней! Стоят, ровно столбы! — со злостью закричала Валькова баба.
— Конечно, надо же втолковать ей!
— Должна дать лошадь!
— Еще бы! У человека все внутренности наружи!
— Ведь не в драке, а на работе приключилось!
Кшисяк сломя голову кинулся вдогонку. Остальные за ним. Барышня ехала медленно, он добежал первый и, забежав вперед, преградил ей путь.
— Ну, что еще?
— Лошадь бы… Пропадет человек…
Барышня высоко подняла темные брови. С минуту она смотрела на лоб Кшисяка. Равнодушными, слегка удивленными глазами.
— Я уже сказала.
И тронулась дальше. Глаза Кшисяка заволокло красным туманом. У него перехватило дыхание от ненависти. Не помня себя, он схватился за повод.
Но барышня, наклонясь с седла, изо всех сил хлестнула его стеком по лицу. Второй удар обрушился на лошадь, которая рванула вперед, чуть не свалив Кшисяка. Только клубы пыли поднялись с высушенной солнцем земли.
Несколько мгновений Кшисяк стоял, не понимая, что произошло. Лицо жгло. Безумными глазами он взглянул на остальных, на тех, кто вместе с ним кинулся догонять барышню.
Они медленно повернули обратно. Но там, у воза, уже все видели. Управляющий неуверенно потоптался на месте и ушел.
Банась даже не спросил, чем кончилось. Он стоял, прислонясь к возу, губы у него были синие, словно вымазанные черникой.
Толпа в глухом молчании стояла вокруг.
Банась крепче прижал руками живот. Колеблющимся шагом двинулся прямо вперед, к большой дороге.
Видно, надумал добраться до города пешком. А сделать ничего нельзя было. В деревне мужики тоже спешили убрать сено, чтобы не подмочило дождем. Да и все равно, у них надо бы нанимать лошадь, а на какие деньги?
Они долго стояли и смотрели ему вслед. Будто пьяный шатался. Голова моталась из стороны в сторону. И все же он шел. Сперва по клевернику, потом узкой межой между хлебами.
Потом они увидели, как он вышел на тракт…
И не оглянулся ни разу.
Снова закипела работа. Мужчины подавали, бабы торопливо гребли, дочиста вычесывали покос — ведь приказчик всюду лазил, проверял. Как найдет где клочок сена, сейчас ругаться и с жалобой к барышне, что, мол, небрежно работают.
Подводы приезжали и уезжали. Высоко нагруженные сеном, крепко перевязанные. Луг пустел.
Окровавленные вилы были брошены на борозде. Никому как-то не хотелось взять их в руки.
Все думы были о Банасе. Высчитывали, где-то он теперь, далеко ли ушел.
— Может, и дойдет.
— Куда там!
— Ничего! Раз не остался тут же на месте, смог двинуться, так кто его знает — может, и дойдет.
— В больнице-то помогут.
— Помогут. Доктор там ничего.
— Это который с бородкой?
— Он. Тот, другой, в очках, не такой. Сердитый.
— Что ж, что сердитый, а помочь и он не хуже поможет.
— Чего ж не помочь! На то и доктор.
Разговор зашел о докторах, о больницах. Будто нечаянно. Но никому не хотелось ни думать, ни говорить о Банасе. Жара была страшная. Дорога была раскалена добела. Глазам больно смотреть. Ветра не было, но каждый шаг поднимал клубы белой летучей пыли.
И по этой жаре, по этой пыльной дороге шел теперь Банась. Один. Придерживая руками вываливающиеся из живота внутренности. А дорога дальняя. Куда! Корчма, потом лес, поля, потом еще лес и избы, и только потом уж город. Да еще городом до больницы дойти тоже не близко.
Они торопились с сеном, потому что и вправду надвигалась гроза. Тучка постояла над лесом, потом стала темнеть и набухать. Люди и оглянуться не успели, как внезапно подул ветер, стремительный, горячий, будто из раскаленной печи, закружил сухие соломинки, завертел столбы пыли на дороге. Зашелестел в хлебах, словно зашептались тысячи голосов.
Бабьи юбки взлетали вверх. Из-под грабель вырывались последние клочья подгребаемого сена. Мужики нахлестывали лошадей. Бабы уже в руках тащили все, что успели сгрести подле возов. Последний воз свернул к сараям, когда упали крупные, сперва редкие теплые капли. И сразу, будто дождь только этого и дожидался, несколько раз блеснула молния и хлынул такой ливень, что, казалось, затопит всю деревню. Сквозь серую пелену дождя света не было видно.
Но гроза пронеслась, и дождь быстро прекратился. И тут в бараки прибежал сын Йоськи с известием, что Банась дошел до больницы, но, когда врачи стали вкладывать ему обратно в живот вывалившиеся внутренности, он умер, не успев сказать ни слова, даже не простонав.
Батраки большой толпой двинулись к усадьбе.
Ян, господский лакей, перепуганный, выскочил на крыльцо.
— В чем дело?
— С барышней хотим поговорить.
— Идите к управляющему!
— Не о чем нам с управляющим говорить! Мы пришли к помещице.
Они столпились у крыльца. Говорил за всех один. Остальные, не снимая шапок, стояли с мрачными глазами, в полном молчании.
— Ясновельможная пани не выйдет к вам.
— Ты за нее не говори. Иди и доложи, что пришли, мол, из бараков. Вот и все твое дело.
Но как раз в этот момент двери с шумом распахнулись. Барышня появилась на пороге. Высокая, в черном платье. Глаза ее вспыхнули, когда она увидела их, лицо немного побледнело.
А пришли сюда все. Впереди стояли мужчины, за ними теснились бабы, даже ребятишки прибежали. Ведь не каждый день случалось, чтобы батраки лезли в господский дом. Ребятишкам любопытно, а вдруг удастся увидеть что-нибудь.
— Мы пришли по поводу Банася.
— Какого Банася?
В толпе раздался ропот. Хотя и вправду, откуда барышне знать, что его фамилия Банась и который это из них?
— Того, что вчера…
Нет, она знала. Знала с первых слов. Она побледнела еще больше. Сделала шаг вперед. Но они не отступили.
— Банась-то вчера умер в больнице.
— Ну и что?
Теперь барышня была уже совершенно спокойна. Она смотрела на людей, брови ее гневно хмурились, сошлись в одну линию.
— Человек умер безо всякой помощи…
— Не ваше дело, — сказала барышня. Громко и отчетливо. — У меня с вами никаких дел нет. Что, разве сегодня в экономии нет работы?
Это она сказала уже не им, — управляющему, который прибежал откуда-то и стоял в сторонке. Ноги под ним дрожали, как стебли на ветру.
И ушла. Хлопнула дверь, повернулся ключ в замке.
В толпе ошеломленно переглянулись.
Но тотчас нахлынула стремительная жгучая злоба.
— Говорить не хочет!
— Человек через нее помер! Баба с двумя детишками осталась.
— Ясновельможная!
Сначала крикнул один, другой. Потом, перекрикивая друг друга, закричала вся толпа. Припоминали все обиды, какие только удержались в памяти.
И тут, верно, кто-то из детишек поднял камень и швырнул в закрытое, занавешенное белой тюлевой занавеской окно.
Звякнуло разбитое стекло, камень упал куда-то в комнату.
Люди, опомнившись, стали медленно расходиться от крыльца.
К вечеру уже началось следствие.
Камень, брошенный детской рукой, разросся в вилы, дубины, чуть ли не в винтовки.
Брань батраков была представлена, как угроза убить помещицу, потроха из нее выпустить.
И среди всех этих выдумок затерялся, исчез куда-то, позабыт был окровавленный труп Банася.
Батрак снова увидел дорогу в город, снова проделал ее на подводе, под конвоем, как бывало и прежде.
Теперь-то подводы нашлись. И не одна.
Люди роптали, проклинали. Каждый свидетельствовал в пользу другого. Ведь они были все вместе, знали всё друг о друге.
Но в городе все повернулось иначе. Барышня говорила свое.
А те, что сидели за судейским столом, одобрительно кивали ей головами.
И оказалось, еще раз оказалось, что ничего не поделаешь. Так уж должно быть.
Черным по белому написали приговор. На четыре, на пять, шесть месяцев. За нападение, за угрозы, за обиду и испуг барышни.
Те, кого осудили, уже в бараки не воротились. В тот же день барышня приказала их бабам убираться с детишками и рухлядью, куда глаза глядят.
«Не желаю, мол, видеть этих неблагодарных».
Но это слово «неблагодарные» ее тонкие губы произносили так, словно она глумилась сама над собой.
И вот с того дня, когда между бараками и господским домом встала тюрьма, ничего, кроме пламени непрестанной, упорной войны, между ними уже и быть не могло.
Зато теперь понемногу начала равняться с бараками и деревня.
Деревенские бабы уже не задирали теперь так высоко носы, проходя мимо бараков в костел.
Уже не так шуршали их юбки.
Уже не горели по вечерам окна деревенских изб, словно издеваясь над мутными окнами бараков.
Уже не столько было крику и радости на свадьбах.
Все посерело, притаилось, притихло, всюду была почти одинаковая нужда.
Жаловалась и барышня. И правда, у нее с аукциона продали десяток коров.
Забрали клочок леса.
Но у крестьянина в деревне забирали последнюю корову, а у нее еще сколько оставалось.
Нет, с барышней нужда не могла сладить.
Барышня лишь вымещала потери на батраках.
Нет, мол, денег на выплату.
Но на все другое находилось.
На постройку мельницы.
На поездки куда-то за границу. Уже два раза за это время она туда ездила.
На меха, на картины для господского дома, за которые заплачено было много сотен, — управляющий рассказывал.
На это у нее хватало, да и еще на многое.
Только на жалование батракам не хватало.
Потому, мол, нужда.
Нужда-то нужда, да не та у помещицы, что у батрака.
У барышни на столе должны быть и индейка, и рыба, и всякая всячина, которую ей корзинами, ящиками присылали из города.
У нее должны быть шелковые платья, потому что она все еще наряжалась так, что глаз не отведешь. Хотя неведомо зачем, ведь ни один кавалер к ней не ездил, ни об одном никто не слышал.
И все же нужда, потому что не каждый год можно было ездить в теплые края. А барышне все хотелось в теплые края.
И еще каких-то новых коров ей захотелось выписать издалека. Видно, мало было тех, которые рядами стояли в коровнике.
Вот у нее какая нужда. Вот все ее нужды и беды.
Батрацкая нужда была иная. Она питалась холодной картошкой. Одевалась в полуистлевшие лохмотья. Шлепала по осенней грязи босыми ногами или шаркала лыковыми лаптями. Их уже давно не носил никто. А вот теперь они снова появились на мужицких ногах, как при дедах и прадедах, когда мало кто надевал сапоги.
Батрацкая нужда протекала сквозь дырявую крышу, свистела в разбитые окна, роилась насекомыми на нарах.
Раньше ожидали выплаты, как спасения. И выплата наступала. Уж какая была, такая была, а все же у человека водились иногда какие-то копейки, а главное, он всегда знал, когда их получит.
Теперь — нет.
Жалованья не выплачивали. Не давали месячины. Потому что теперь было так, что, когда батрак договаривался с помещицей, его бабы это не касалось. Если помещица хотела, то договаривалась с бабой отдельно или платила ей поденно.
Бабы шли, чтобы приработать. Да какой это был приработок!
Люди подсчитывали, сколько заработали. Подсчитывали точно, чтобы управляющий как-нибудь не обманул при выплате.
Да так и оставались при своих подсчетах. Гроша невозможно было выжать. Нету, мол, денег — и весь разговор.
Управляющий обещал, оттягивал, заговаривал зубы. И, наконец, выходил из себя:
— Благодарите бога, что у вас есть работа и крыша над головой.
В этом было и немного правды. Времена-то ведь переменились. Все больше народу старалось наняться на работу. Все больше становилось людей, которым на своей земле не к чему было руки приложить.
А по усадьбам, по экономиям все меньше нанимали. Перебирали, привередничали.
И целые толпы людей ходили без работы. В сенокос, в жнитво, на месяц, на несколько дней кое-кто и получал работу. Поденно, а то на сезон. Но мало кто. С каждым годом все больше становилось таких, что жили чудом, неведомо как. Детишек мерло столько, что едва успевали возить, а то и просто таскать на кладбище. Волком глядел человек. Кто до сих пор не знал нужды, тот свел теперь с ней близкое знакомство.
Вот барышня и пользовалась. На чем только возможно, урывала.
Был уговор, что зерно в месячину должно идти хорошее, такое же, как усадебное. Было оговорено, сколько будут давать и когда. По весу.
Но барышня придумала иначе. Если зерно было хорошее, то давали по весу, — но зато недосушенное, чтоб больше весило.
А если попадалось плохое, засоренное куколем, почерневшее от спорыньи, тогда сыпали меркой. С верхом сыпали, не жалели.
Только пользы от этого зерна ни на грош. Не то что хлеба, лепешки не испечешь. Тесто расползалось липким клеем, затвердеет закал — зубы обломаешь.
И ничего не поделаешь.
Начались скитания по судам.
Со страхом, как бы не вышло хуже, как бы помещица не вышвырнула с работы, тогда подыхай с голоду.
Барышня ездила в город, нанимала брехунов-адвокатов, чтобы стояли за нее.
Но в конце концов ей все равно приходилось платить.
Только тянулось это без конца. Городские господа не торопились, над ними не капало. Ведь они-то не сидели в бараках. Не ели батрацкой картошки. Не ждали из месяца в месяц уплаты жалованья и месячины.
А жалованье было не шуточное. Проработаешь месяц, и как раз хватит на соль, на спички, на керосин. На трехмесячное жалованье можно и сапоги купить.
Наконец, людям надоели и суды. Начались забастовки.
Не такие, как первая, которая разразилась после японской войны.
А так, раз за разом. То тут, то там.
Случались и черные стачки. Когда не обряжали скотину, когда ревели некормленные, недоенные коровы, а помещики метались как безумные, ругаясь и проклиная.
И батраки выигрывали. Получали это свое огромное жалованье. На соль, на керосин.
Иной раз помещики не платили по году. Денег, мол, нет. А как хорошенько прижмешь их стачкой — и деньги найдутся.
Больше всех радовался забастовкам Павел. Уж так они ему полюбились!
Он помогал пастуху пасти коров. А в забастовку коров не выгоняли на пастбище. Никто не работал. Люди ходили толпами, разговаривали, галдели.
В эту пору он немного отвык от матери. Велик уж был, чтобы за материну юбку держаться. Теперь его больше тянуло к отцу. Тот все растолкует, люди его слушаются. А уж как забастовка — отец первый человек.
Барышня уже не раз и не два хотела уволить Кшисяка, всегда он был бельмом на глазу. Но остальные не давали. Твердо стояли за него, делегатом был от них. Так и не дали его тронуть.
И это нравилось Павлу. Ведь он все помнил, все решительно. И голубей, и как управляющий замахнулся на мать. И как Банась накололся на вилы и потом умер в больнице. Все помнил, даже самому удивительно было, как помнит. С малых лет бунтарем был. И теперь он по пятам ходил за отцом, ловил и запоминал каждое его слово.
А мать все чаще болела. Ее, как и многих других в бараках, душил кашель.
— Это все от пруда, сынок. Как же! Ведь я тут с малых лет живу, здесь и родилась. И всегда пруд и пруд. Эта вонь от него оседает в груди и потом душит. Ты только подумай, сколько у меня в груди ее скопилось!
Но у Павла не было времени думать о материном кашле. Он был занят другими делами, другими думами.
Он разыскал дыру в плетне у пруда. Один разок ему удалось поймать карпа. С тех пор он не раз бегал туда, но больше ему уже не везло.
Он наперечет знал птичьи гнезда. Не разорял их, нет, — его радовало, что птенцы вытягивают маленькие клювы, разевают широкие глотки. Вокруг клювиков были желтая каемка и желтый пушок, который постепенно покрывали перышки. На ольхах из года в год вили гнезда сороки. А в лесу он высмотрел дятлов. На костельной башне, отстроенной после войны, гнездились совы. Он все знал. Это было его хозяйство.
В каморке он растил кроликов. Первого кролика подарил ему Юзек Губек из деревни. Это была самка. Она скоро окотилась. Теперь у него было их уже четверо. Пушистые, беленькие, они вырыли себе норку под нарами. Мать сердилась, но не запрещала. Павлу она ничего на свете не могла запретить.
Но, кроме всего этого, у него была тьма работы. Кончили пасти скотину — он стал ходить на поденщину в усадьбу, то в деревне помогал. Рослый был, сильный. Мог.
А Магда становилась все слабее, едва ползала по каморке. Кшисяк уж и запрещал ей ходить на работу; хватит с нее, если приберет, сварит что-нибудь, обрядит корову и поросенка. За нее ходила на работу Зоська, к отцовскому жалованью какой грош приработать.
С Зоськой у Магды была тьма забот. Хоть у нее никогда не лежало сердце к дочке, все же она терзалась тем, что девка подросла, а о замужестве и думать нечего. Кто женится на такой, у которой одна рубашка на теле — и все тут. И в деревне девушки, за которыми родители ничего не могли дать, засиживались в девках. А в бараках и подавно.
Вот хоть бы и Зоське. В ее годы Магда уж давно была замужем, уж и ребенка похоронила. А тут — ни с места. Парни и не заходили к ним, всякий боялся. Чуть что, суд приговаривает к уплате алиментов, а из чего платить?
Так что было уже точно известно, что Зоська останется старой девой. Они никогда не говорили об этом, но матери-то видно, что девка места себе не находит. А что поделаешь? Такие уж времена настали, кругом беда.
Как решил Ясек, так и было. На работу Магда уже не ходила. Да и работа-то была ведь такая, чтоб вот только человек зря не сидел. А пользы от нее никакой. Гроши, из-за которых еще надо было судиться или бастовать.
И она возилась с коровой, поросенком, готовила своим поесть, как придут с работы, и размышляла. Теперь у нее было время подумать обо всем. И она вспоминала все сначала, помаленьку, будто сызнова переживала всю свою жизнь. С тех пор как была маленькой девочкой и вплоть до нынешнего дня.
И просто надивиться не могла. Ведь вот всю жизнь тяжко работала, работала изо дня в день. А как открыла впервые глаза в барачной каморке, так здесь и придется навеки закрыть их. Как пришла в каморку Кшисяка после свадьбы, так до сих пор ничего не переменилось. Те же нары, хоть и из другого дерева, те же стены, хотя уже столько раз побеленные заново, та же печка.
Никакого толку, никакого следа от прожитой жизни. А ведь руки покрыты мозолями, потрескались от работы, жесткие, как голенище. Ноги исхожены, распухли от нескончаемой беготни. Ослабели глаза.
А где же следы всего этого? Куда ушла вся эта работа, которую она делала, переделать не могла за всю свою жизнь?
Куда ушли силы, и молодость, и годы, которые мелькали, словно зерна четок, всегда одинаковые, хотя иногда и казались разными? Но теперь, когда она глядела на них издалека, они снова сравнялись, посерели, стали одноцветными, не отличишь один от другого.
Обещали что-то, она ждала, ждала — и ничего. А ведь времени впереди у нее осталось мало.
И она уже ничего не ждала. Одного ей жаль было в этом мире — Павла. Что останется он без нее, что люди, пожалуй, его обидят. Что он пойдет наниматься в батраки, уже скоро, может, на будущий год, может, завтра, — годы ведь идут. И опять начнется то же самое, что с ней и с Ясеком.
От этих дум мутилось в голове. И ей казалось, что именно от них она так слабеет со дня на день.
По утрам не хотелось подниматься с постели. Магда лишь краем уха слышала, что рассказывают о барышне, о ее новых капризах. О событиях в бараке.
Она потихоньку готовилась к смерти. Ведь сколько уже поумирало — вот хоть бы и из их каморки. И из соседних. Хорошо знакомые люди, с которыми ежедневно случалось встречаться, разговаривать.
Сташека убили, еще когда он убежал в легионы. Те времена заволакивались теперь дымкой забвения, терялись в серости рабочих дней.
Померла Янтошка. А казалось, что на нее и смерти не будет. Что она переживет всех. Ведь она была всегда одинаковая, годы проходили над ней, не оставляя следов. Померла Габрыська. Как-то зимой ее нашли где-то в соседней деревне, засыпанную снегом у дороги. Должно быть, присела отдохнуть, да так и не встала. Зимой это часто случается. Помер Малик. А Маличиху барышня выжила из бараков, ни на что не посмотрела. Хотя старухе некуда было деваться. Союз батраков судился из-за этого с барышней. Но когда вышло решение в пользу Маличихи, то ее уж пришлось бы искать в царствии небесном.
Умер и Антон. Ну, этот был уже так стар, что у него голова тряслась, как у огородного пугала. Ему уж пора пришла. Жена его еще сидела в людской, ей давали прясть кудель. Ощупью пряла, слепота ей на глаза пала. Поумирали и другие. Сосчитать трудно. Или пошли по белу свету искать другой работы. И след загинул.
А кто и остался в живых, того узнать трудно, переменился.
Как и прежде, забегала к Магде Тереска. Но теперь уж было ясно, что у нее не все дома. Она сгорбилась, сморщилась, как печеное яблоко. Даже не по годам состарилась. И все-таки ее еще тянуло к парням. Над ней смеялись, ведь она уже совсем бабушкой выглядела. А она все еще, завидя того или другого парня, поправляла платок на голове, улыбалась беззубым ртом. И трещала: каков кто из себя, да что о ком рассказывает, да кто веселый, кто хорошо пляшет. И так без конца. Магда слушала, пусть баба выговорится. Над ней только смеялись. А Магда еще помнила прежние времена. Не то чтобы веселое что-нибудь, а все же знали об этом только они — Тереска да Магда. Иной раз заговорит с ней Магда и даже про все заботы забудет, когда из темной пропасти, куда все провалилось, вдруг возникнут прежние дни, прежние дела, прежние люди, давно уже превратившиеся в прах и пепел.
Хотя Тереска не все хорошо помнила. Прошлое как-то перепуталось у нее в голове. Ей почему-то мерещилось, что Юзек уехал в Америку. А ведь Юзека убили стражники, застигнув его, когда он закапывал оружие в землю. К тому же она вбила себе в голову, что все парни хотели на ней жениться. И это она рассказывала о тех, за которыми сама бегала, будучи уже давно замужней.
Но Магда не поправляла ее. Видно, так Тереске было лучше. Раз так сложилось в Терескиной дурной голове, пусть уж так и будет. Ведь она радуется этому, улыбается во все свое морщинистое лицо.
«Ведь вот и дурная, а не глупо придумала», — размышляла Магда. А вот у нее, Магды, ничего не хотело изменяться в прошлом. Она помнила все, как оно было на самом деле. Не весело. Однообразно. Вечно одни и те же, словно цепи тянущиеся за человеком, бараки.
Как-то раз она почувствовала себя совсем плохо.
— Сдается мне, Ясек, что уж буду помирать.
Он поглядел на нее, но тут и спорить было не о чем. Высохла баба, как щепка. На руках сетью переплелись, вздулись синие жилы. Нос заострился. Глаза ушли в темные впадины.
— Сбегать тебе за ксендзом?
— Надо бы. Вот только в избе приберу, а то как же так…
— Зоська приберет.
— Ей пора на работу идти.
— Не пойдет один раз. На столько меньше потребует с помещицы по суду, — зло сказал Кшисяк.
Магда не стала спорить. Очень уж была слаба.
Пришел ксендз. Она исповедалась, — все как полагается. Ксендз поговорил с ней, но она почти не слушала. Все то же, что он всегда и в костеле говорил, при всякой исповеди. Что ксендзу до нее, барачной бабы, родившейся в бараках и умирающей в бараках? Ладно, что святые дары принес. Разговоры его ни к чему. Разве ксендз вырастил детей, болел за них? Разве он проработал целую жизнь, суровую, серую, напрасную? Разве он знал что-нибудь о ней, Магде, о ее переполненных работой днях, о коротких ночах?
Она поцеловала его руку, поблагодарила, — все как следует. Но словно уже другими глазами смотрела на этого отца духовного. На нем ряса из гладкого сукна, перстень на пальце, у него лицо круглое, румяное. Этот-то не знает нужды. Шелковая у него жизнь. А у нее, Магды, посконная. Даже не холщовая, нет. Может, и случился денек-другой холщовый, а все остальные — подряд посконные. Так что ж ей до этого ксендза?
И ксендз ушел. Магда смотрела, как Зоська суетится, прибирается в избе, как потом все уходят. Она полежала еще, но вдруг почувствовала себя немного лучше. Тогда она сползла с постели и приготовила обед. Придут с работы, будет хоть что поесть.
Прибежала запыхавшаяся Зоська, торопясь сварить что-нибудь до прихода отца и Павла.
— Да вы, мама, сварили?
— Да вот, сварила. Мне вроде лучше.
— Может, после причастия?
— Может, и так.
Но не прошло и получаса, как ее снова охватила страшная слабость. Бросило в пот, посконная рубаха промокла насквозь. Она сбросила с себя все, — ей казалось, что ее огнем жжет.
Потом стал бить озноб. Потом и это прошло. Когда Ясек и Павел пришли обедать, она лежала такая слабая, что шевельнуться не могла. Только смотрела, как они едят, как Зоська подливает сыворотки в картошку.
— Павел…
Он вскочил из-за стола. Но, когда подошел к постели, она была уже мертва.
Ее хоронили на третий день. Барышня заявила, что досок на гроб не даст. Кшисяк побежал в деревню. Доски он выпросил у Матуса, обещал заплатить, когда высудит с барышни деньги. Дело о неуплате батракам было как раз в суде. Матус дал. Ему жалеть было нечего, старик уж был, одной ногой в могиле стоял, а все дети пропали на войне. В могилу с собой не возьмешь, вот он и дал.
Лошадь барышня принуждена была все же дать. Кшисяк заявил управляющему, что если не дадут, он немедленно отправится в город, в профессиональный союз. С союзом барышне не хотелось связываться, и лошадь нашлась.
Гроб оказался мал, пришлось немного склонить голову покойнице на плечо, чтобы она в нем поместилась. Ее отвезли на кладбище с самого утра, но за гробом все-таки кое-кто пошел. Даже несколько деревенских баб приплелось.
Хоронили наскоро. Ксендз покропил святой водой, что-то пробормотал и ушел. Торопился в усадьбу. Могильщик быстро забросал могилу, сравнял лопатой, и все было кончено.
Павел смотрел, как подымается небольшой холмик, который скоро зарастет зеленой травой так, что и следа не останется. Красный журавельник прикроет все своим мелким цветом — и не найдешь.
Ему вспомнилось, как он когда-то стоял с матерью на кладбище. Так же краснели цветы журавельника, так же зеленела трава. Только народу было тьма. Когда же это было?
Ах, да. Теперь он вспомнил ясно, точно это было вчера. Похороны помещицы. Ведь тут, в нескольких шагах, помещичий склеп. Вот они и лежат теперь обе в земле, неподалеку друг от друга. Только на той могиле не вырастет трава, не взойдет бурьян и журавельник. Барышня посадила там вьющиеся розы. Опутанной гирляндой они вились теперь по каменным плитам, прикрывая изломы и щели, своими молодыми побегами достигали ног каменных ангелов.
Павлу припомнилось, как говорил тогда ксендз, как стояли знакомые и родственники барыни, все в черном. Как стояла барышня, высокая, прямая, с черной вуалью на лице. Как была усыпана еловыми ветками вся дорога, как блеснули на гробу, когда его ставили в склеп, серебряные галуны.
Маленький еще тогда был, а все запомнил, будто навеки врезалось в память.
— Ну, что ж так стоишь? Пойдем.
Но Павел не слышал. Он двинулся, лишь когда отец толкнул его в плечо, и медленно пошел вслед за другими по заросшей травой кладбищенской дорожке. Проходя, он покосился на господский склеп. На черной мраморной дощечке золотыми буквами была вырезана фамилия барыни.
На другой же день явилась Тереска. Кшисяк не мог понять, помнит ли она еще о смерти Магды, или нет, хотя она и была на похоронах. Она не обмолвилась о ней ни единым словом, словно Магда и не жила на свете.
Просто пришла, расселась на лавке, будто и не собиралась уходить. Посмеивалась, подмигивала.
Наконец, Кшисяк сообразил, в чем дело, что засело в этой глупой голове. Потому что, хотя Тереска и не говорила прямо, но догадаться было нетрудно. Вечером она пришла еще раз. И так уж потом каждый день.
Не то чтобы Кшисяку казалась дикой самая мысль о женитьбе. Да незачем было. Сам он уже стар, дети подросли. Все, что требуется по дому, Зоська может сделать. Другое дело в деревне, когда у человека на руках изба, хозяйство или дети маленькие. Тут уж без бабы не обойдешься. Хочешь не хочешь, а только похоронил жену — присматривай другую. А здесь на что?
Да если бы он и собирался жениться, так не на Тереске же! И стара, не намного моложе его, да и пользы от нее ни на грош. Ведь и дома, пока жив был мужик, почитай все ему приходилось делать самому, ее все где-то носило.
Зоська швыряла горшками от злости, она уже давно терпеть не могла Тереску. Но та и ухом не вела. Сидит, смеется, подмигивает.
— У Куликов скоро свадьба, — начинает она осторожно, издали.
— Теперь-то? В самую страду? Что ж, они до осени потерпеть не могут?
— Так уж, видно, пришлось. Может, им… к спеху?
Она захихикала.
— Может, и так, — равнодушно буркнул Кшисяк.
— Какая там свадьба? — обозлилась Зоська. Ее злило всякое упоминание о свадьбе, обидно было, что это не ее свадьба. — Не женится Франек на Ганке.
— Ну да! С чего ему не жениться? Чего девке не хватает? — заступилась Тереска.
— Хватать-то ей всего хватает, может, и лишнее что есть. За кем она только не бегала?
— Не наговаривай, не наговаривай, не то и на тебя наговорят, — остановил ее Кшисяк. Он не выносил бабьих сплетен. Хотя, по правде сказать, что можно было наговорить на Зоську? Не в тех уже она годах, чтобы парни за ней ухаживали. Если уж до сих пор ничего не было, так никогда не будет.
— Помните, как на моей свадьбе мы с вами плясали? — начала Тереска с другого конца.
— Угу… — пробормотал он, думая о другом. На Терескиной свадьбе он и не был вовсе. И никогда с ней не плясал. Просто бабе охота навести разговор на свадьбы. Авось Кшисяк и сам намекнет на свадьбу.
Но она так и не дождалась. С ней почти и не разговаривали. Сидят оба надутые. И Тереска направилась к выходу, бросив неприязненный взгляд на Зоську.
В сенях она встретила Павла и задержала его на пороге.
— Что же это ты по ночам шатаешься?
— А сами-то? Время-то ведь одно, что для меня, что для вас.
— Ну, я-то ведь из избы иду.
— А я в избу.
Он хотел пройти в дом, но Тереска загородила ему дорогу.
— Как думаешь, Павел, будет отец жениться?
Павел остолбенел. Но тотчас сообразил, что с глупой и говорить надо по-глупому.
— Не знаю. Вы бы спросили его.
— Да, понимаешь, мне как-то не с руки…
— Так что ж я вам сделаю?
— Спросил бы ты сам… Так, сторонкой, что, мол, мужику одному не справиться…
Он пытливо взглянул ей в глаза.
— Вы это за него замуж хотите?
— Ну уж, так сразу… А все же спросить ведь ты можешь?
— Спрошу, спрошу.
— Так я ужо прибегу, расскажешь мне.
— Что вам зря ходить! Узнаю, дам вам знать.
— Только обязательно узнай, золотой ты мой!
— Обязательно, обязательно узнаю.
— Да поскорей!
Уже не слушая, он ушел в каморку. Тяжело опустился на лавку.
— С кем это ты разговаривал?
— С Тереской.
— О свадьбе? — спросила Зоська. — Так она уж теперь за тебя замуж собралась?
— За меня?
— Да, ведь она тут все тату обхаживала, как кошка какая. А может, теперь его на тебя променяла?
— Э, невесть что несешь…
— Глупость, и только. Глупый — он глупый и есть, про глупое и говорит. И всегда она была такая, Тереска-то, смолоду такая была, — вмешался Кшисяк, пытаясь предупредить надвигающуюся ссору.
Чем больше времени проходило со смерти матери, тем чаще брат и сестра ссорились между собой. Никак не могли ужиться. А в Зоське злость нарастала с малых лет. Она знала, что Павел всегда был первый в материном сердце, что она, Зоська, только так путается по дому, что ее только терпят. И она завидовала Павлу. Ничего не говорила, не жаловалась. И все же обида росла в ней, разбухала, тяжелым горьким клубком подкатывалась к горлу.
А потом по ее душе прошли военные годы. Страх, испуг, воспоминание о трупах, выстрелах, пожарах. До сих пор остался у нее суеверный ужас перед огнем. Иной раз она просыпалась ночью, ей казалось, что бараки охватывает пламя. Этот сон повторялся упрямым кошмаром, гнал от глаз дремоту. Она подолгу прислушивалась — не шелестит ли, не пробегает ли быстрый огонь по дранке крыши, не протягиваются ли длинные языки пламени к заваленному рухлядью чердаку, не врываются ли в каморку. Она раздувала ноздри, не доносится ли запах гари. Всматривалась в щель над порогом, не видно ли там пламени, которое отрежет выход в поле, единственную возможность спасения.
Война оставила на ней и другие следы. Она была пуглива. Стоило уронить что-нибудь или неожиданно позвать ее, как она вскакивала с криком, с колотящимся сердцем, готовая бежать сломя голову куда глаза глядят, лишь бы подальше от того места, где что-то случилось.
От недоедания во время войны у нее не было никаких сил. Она выросла высокая и тонкая. На лице часто высыпали красные прыщи. Она кашляла, как мать, но кто бы там стал обращать на это внимание.
А теперь ко всему присоединилось еще и то, что она вот никогда не выйдет замуж, что ей придется навсегда остаться в бараках, прислуживать отцу, зашивать Павлу рваные штаны. Что она вдвойне батрачка — у господ и у отца.
Это грызло ее день и ночь. Иссушало в ней всю радость жизни, гасило улыбку. Зоська становилась кислой, как уксус.
И вот все чаще и чаще стала она искать утешения в другом месте. А до него, до этого места, было недалечко: пробежать мимо усадьбы, свернуть за угол — и готово.
В костеле, в его сумрачной глубине было единственное место, где она чувствовала себя дома. Она подолгу молилась, не упускала ни одной свободной минутки, чтобы не сбегать сюда, не помолиться перед боковым алтарем с изображением святого Георгия.
Зоська не могла насмотреться на этого святого Георгия. Длинным копьем он пронзал извивающегося дракона. Из пасти дракона вырывалось красное пламя. Святой Георгий смотрел прямо на Зоську. Лицо у него было румяное, глаза голубые, и расписан он был так ярко, что смотреть было больно. Когда прежние краски поблекли, ксендз-настоятель приказал подновить образ, и хромой Яничак, деревенский живописец, размалевал его так, что глаз не оторвешь.
Одно только Яничак сделал плохо — уж раз подновлял, то надо было исправить и это.
А то смотреть стыдно. Святой в латах, а ноги над сапогами с загнутым носком — голые до самого верха, мерзость, да и только. Это и мужику так ходить непристойно, а уж святому и подавно.
И Зоська никогда не смотрела на ноги святого Георгия. С зеленого дракона она поскорей переводила глаза на круглое, румяное лицо святого. Поверяла ему все свои заботы и огорчения. Обиды на отца и на Павла. Сперва она молилась о замужестве, но потом бросила. Все равно не поможет. Такого парня, чтоб захотел жениться на Зоське, не сыскать. Что у нее, приданое, что ли? Или она молода? Хороша собой? Нет. Болезненная, печальная, оборванная девушка из бараков. Тут уже надо бы, чтобы чудо случилось. Так неужели же ради нее, Зоськи, святой станет чудеса творить?
Понемногу она привыкла бегать к ксендзу. Он записал ее в какое-то братство, где ежедневно собирались для совместной молитвы, а когда на троицу шла процессия в костел, Зоська вместе с другими несла образ.
Павел не пропускал случая, чтобы не подшутить над ней. За эти шушуканья с ксендзом.
Потому что ксендз-то был другой, не тот, что прежде, при русских. Тот был ничего человек, простой такой, и проповедь, бывало, такую скажет, что бабы всплакнут. О неволе скажет, через которую все страдают. Что, мол, и святая католическая церковь через нее в поругании. О великом гнете. Тот ксендз, бывало, горькими слезами плакал, часами молился, лежал ниц перед алтарем. И с людьми поговорит. Расскажет, как все это переменится, как все будет иначе, когда снова возродится свободная отчизна.
Вот оно и переменилось. Вместо прежнего молодого ксендза, что плакал об отчизне, пришел этот новый, веселый, кругленький. Этот бранил людей, кричал на них с амвона, попрекал грехами. А уж больше всего за то, что не дают денег на костел. Будто у них есть где взять! А то еще поименно называл с амвона девушек, срамил их перед людьми. И все больше сидел в господском доме. Видно, понравились ему помещичьи обеды. А к крестьянам, к батракам мало ходил. Разве уж сами позовут.
За господ стоял. Не то что тот, прежний. И теперь уж стало ясно, как обстоит дело. Пока были под царским сапогом, пока католическую церковь преследовали, она цеплялась за народ. А как только усилилась, как только стала заправлять, сейчас другое лицо показала. Что господа решат, то ксендз и вбивает людям в головы. И кричит и доказывает, что только кроткие будут в царствии небесном. И что кого, мол, бог любит, тому и крест посылает.
Зоська выслушивала все это и приносила домой. Ксендзовские поучения так и сыпались из нее. Павел из себя выходил.
Отец, тот хоть не слушал, но и не говорил Зоське ничего. Впрочем, это уж был не прежний Кшисяк, на все готовый Кшисяк прежних лет.
Он сгорбился. Пригнулся к земле. Старость одолела не только тело, она глубокими морщинами врезалась и в сердце и в думы.
Теперь уж этот человек не рвался вперед, и все чаще вспоминал, как Магда не верила, что все может быть по-иному.
Все миновало, все засыпано прахом забвения. Поросло весенней травой, сгорело на летнем солнцепеке, занесено осенними листьями, исчезло под зимним снегом. И стачка, и то, что было после нее, когда он подстерегал в лесу стражников. И война, безумное, горячее время, когда человек был словно птица, прижавшаяся в бурю к ветке. Когда неведомо было, не обрушится ли через мгновение смерть, не закачается ли петля виселицы.
Теперь ничего этого нет. Сгорело, испепелилось сердце.
Как же так? Не ради этого же он промучился всю жизнь. Не ради этого волочил изувеченную стражниками ногу. Не ради этого сидел в городской тюрьме?
А выходит, будто как раз ради этого. Ради того, чтобы барышня и дальше могла ездить верхом на дорогой лошади и смотреть на людей злыми глазами. Чтобы мог покрикивать на людей управляющий, чтобы приказчики и кладовщики глумились над батраками, как хотели.
Опротивело все. А тут еще и в избе нет покоя. Ссорятся Павел с Зоськой, будто им за это деньги платят. Павел шумно и с криком, Зоська ехидно, ядовито.
— Ксендзовская служанка! — бранился Павел.
— Уж лучше быть ксендзовской служанкой, чем слугой дьявола.
— Глядите, какая умная стала!
— Это ты стал больно умный, а только доиграешься, вот увидишь, доиграешься!
Павел умолкал.
Хоть оно и правда, что ксендз от этого своего братства выгоду имеет. Бабы даром бегают к нему убирать, даром полют его огород, стирают. Ни гроша он им не платит, да они бы и не взяли. Как можно? Ведь это для ксендза делается. А уж когда в престольный праздник к ксендзу съезжались гости, Зоськи дома и не увидишь. Так целыми днями и сидит в ксендзовском доме, помогает на кухне.
Но правда и то, что Зоська кое-что знала о Павловых делах. Может, и не так уж точно, но кой о чем все же догадывалась. Так, пожалуй, лучше помолчать. Хоть ничего особенного и нет, а все же не такое дело, чтобы бабьим языкам трепать об этом по всей деревне, чтобы дошло и до ксендза и до господского дома.
И так уж и ксендз и управляющий держали на примете подрастающих пареньков. Не кланяются ксендзу. Редко который снимет шапку перед костелом. Газетки читают. Сходятся и о чем-то сговариваются между собой.
Кшисяк знал, но все это как-то проходило мимо него. Уже все меньше нитей связывало его с жизнью. Даже от своих делегатских обязанностей он мало-помалу отказался. Не справлялся больше.
В нем уже не осталось никакой веры — ни во что. Он уже бывал обманутым. И раз, и другой, и третий. Уже не один человек взобрался по его спине высоко вверх. А он остался, где был. Нет, не на том, видно, держалась неволя, на что ему указывали.
И Кшисяк глубоко задумался. Кто же обманул его?
Ведь не товарищ же Мартин, который сгнил в могиле, расстрелянный немцами, отдал голову за свою веру, собственной кровью припечатал каждое сказанное слово.
Не рабочие с кирпичного завода, которые приходили сюда сперва в стачку, а потом в военное время.
Не Антон, который до последнего своего дня ждал, что все должно перемениться.
Кто же обманул его, Кшисяка, кто толкнул его под казацкие нагайки, на австрийские штыки ради того, чтобы господа и помещики спокойно сеяли и собирали урожай, ради того, чтобы они по-прежнему богатели его трудом и потом?
Уже не сам ли он обманул себя, не сам ли он прозевал подходящую минуту, когда надо было взяться за дело по-другому?
Но теперь уже поздно.
Теперь мужика снова притиснули к земле. Снова взвалили непосильное бремя на его согнутую спину.
Так и состарился Кшисяк, и сам не заметил когда.
Своим чередом шли и стачки. Да что это были за стачки? Из-за уплаты трехмесячного жалованья, которого едва хватит на пару сапог. Из-за недоданной месячины, которой едва-едва можно было наполнить голодное брюхо. Из-за починки крыши, чтобы вода не лилась на нары. Все больше такие.
А ведь пусть бы даже выплатили жалованье, пусть бы выдали месячину, пусть бы крыша была цела, что из этого батраку? Какая ему от этого польза? Что изменилось бы от этого в его сермяжной доле? Ровно ничего.
Так что и к этим делам Кшисяк остыл душой. Хмуро ходил между людьми. Редко когда слово скажет. Делал свою работу, будто во сне. Работал, потому что так уж привык всю жизнь. Но даже и работы уже не чувствовал. Отупел.
И одного хотел, чтобы дома было спокойно. Но и этого не было.
Едва затихала ссора между Павлом и Зоськой, как начиналась за стеной.
Там жили семеро Зависляков. Четверо детей, мал мала меньше, девка, которой шел уже девятнадцатый год, и двое стариков.
В их каморке стоял непрестанный крик. Дети целый день ссорились, дрались и визжали, хоть святых вон выноси. И это продолжалось, пока вечером не приходил конюх Зависляк.
Тут уж начинался чистый судный день.
Зависляк лупил всех по очереди, начиная с самого младшего. И лупил не на шутку, ремня не жалел. Зоська аж вся белела от страха, потому что сквозь стенку все было слышно.
— Я тебе что говорил, холера проклятая? Что я тебе сто раз говорил? Где ты пропадал, почему тебя на месте не было? Куда тебя черти носили, чурбан ты этакий?
Сперва тихонько скулил какие-то оправдания детский голос, потом свистел ремень и раздавался раздирающий крик:
— Караул! Ой, таточка, не бейте! Не бейте! Караул!
И так уж и шло по порядку, пока не вмешивалась Завислячиха, боясь, чтобы он не поубивал ребятишек. Тогда он бросал детей и принимался за бабу. И так каждый день.
Но в этот вечер, видно, стряслось что-то из ряда вон. Скрипнула дверь, и маленькие Зависляки по одному выскользнули из каморки. Усевшись под ясенями, они шепотом совещались.
А в каморке Зависляк бил старшую, Розку. Крик был такой, что в бараках захлопали двери, люди выскочили из своих комнатенок. Роза кричала протяжно и вдруг вскрикнула таким нечеловеческим голосом, что Кшисяк вздрогнул. Тяжело поднявшись с лавки, он направился к соседям.
Они даже не ответили, когда он поздоровался, не слышали, как он вошел. Зависляк, намотав на руку длинные волосы Розы, порол ее ремнем и пинал ногой в высоком сапоге. Все лицо девушки было в крови.
— Побойтесь вы бога, что у вас тут делается?
Зависляк поднял слепые от бешенства глаза.
— Что делается? Ни стыда, ни совести на свете не осталось! Мало тебе нищеты, мало тебе всего, так еще доченька тебе подбавит! Так подбавит, что света не взвидишь! Чтобы в глаза людям взглянуть совестно было!
На пороге уже теснились любопытные.
— Хоть бы ты сам-то людей постыдился! — унимала его жена, которая теперь появилась из какого-то угла с черным синяком под глазом.
— А без меня люди не увидят? Без меня люди не узнают? Убирайся, стерва, чтоб глаза мои тебя не видели! — рявкнул он с новым приступом бешенства на припавшую к глиняному полу Розу.
Извиваясь по земле, как собака, она рванулась к дверям.
— Сука ты, потаскуха бесстыжая! Чтоб я тебя больше не видел! Чтоб тебя черти забрали! На глаза мне не смей показываться! Пошла, убирайся к своему хахалю. Умел ребенка сделать, так пусть и забирает тебя теперь!
Соседи медленно расходились. Случалось и такое. Иной раз с руганью, побоями, вышвыриванием из дому. А иной раз и тишком. Никто ничего и не знает, глядь — ребенок попискивает в избе. И никто ничего не говорил. Божье попущение, только и всего.
А сколько этому ребенку придется потом проглотить попреков, брани, тумаков, этого уж никто не считал. Известно, такому ребенку никто не обрадуется. Кому он нужен? Лишний, непрошенный рот у миски — и все.
Но на этот раз все ломали голову, с кем это Роза спуталась. Ведь никто ничего не знал. Она ни словечка не пикнула, хотя отец чуть душу из нее не выбил. Но она — нет, ни словечка.
Только она и знала, как это было. А дело было в ярмарку, она даже не знала, что за парень и откуда. Пригласил выпить рюмку наливки. У нее и голова закружилась, потому непривычная. А потом проводил ее, далеко за лес.
И сразу ребенок. Но отцу она бы в этом ни за что на свете не призналась. Этого-то он бы уж не простил. Сейчас он бесится, может, об алиментах подумывает. А как подавать в суд, когда неведомо даже на кого?
Так лучше уж перетерпеть все и убраться из дому. Она тихо всхлипывала, обмывая распухшее лицо у колодца. В каморке все еще бранился Зависляк, но первая злость у него уже прошла.
Завислячиха выскочила за дочерью, сунула ей в руку два злотых, припрятанных на черный день. Роза прильнула губами к руке матери. И, тяжело передвигая ноги, скрылась в сумерках, оглашаемых далеким кваканьем лягушек.
Зоська глядела ей вслед с непонятным, жгучим чувством в груди. Ведь это страшный грех. Таких ксендз выгонял из костела, когда узнавал. И все же…
Она сама не понимала, почему у нее так тяжело на душе. Об этом не следовало думать, а все же думалось. Как все это произошло и с кем? Правда, люди говорили, что девушке переспать с парнем — все равно что перышко выщипнуть. Но с ней, сколько она себя помнила, ни разу не случалось, чтобы кто хоть намекнул, что она ему нравится. Не то чтобы свататься, а так, хоть бы улыбнулся какой парень или пошутил с ней. Никто и никогда.
Она вернулась в каморку. Надо было залатать юбку, а то она совсем уж валится с нее. Не было денег на нитки. Не было денег на иголки. Хорошо, что она заняла у Брончаков в деревне.
Уж и юбка тоже, что тут чинить и чем чинить. Вся истлела, порыжела, в руках расползается.
А ведь она работала. Тяжко работала. Работали и отец и Павел. И втроем не могли заработать. Не могли заслужить у барышни столько, чтобы набить живот хоть раз в неделю, хоть в воскресенье. Все равно чем, лишь бы не мучил голод.
И чтоб было что на себя надеть. За всю эту работу.
Кшисяк работал за месячину. Они — поденно или посезонно, как случится. Но толку никакого. Как раньше ничего не было, так и сейчас нет.
Она бегала босиком от морозов до морозов. По едва оттаявшей земле, по ледяной грязи, еще подернутой по утрам тонким ледком. И осенью опять, пока земля не промерзала, пока ее не засыпало снегом.
Кабанчика под нарами уже давно не было. Миновало то время, когда на рождество кололи свинью и приправляли еду салом.
Картофельные очистки теперь нужны людям, а не свиньям. Зоська готовила их на все лады. Сушила в печке, перемалывала, пекла из них лепешки на плите. Черные они были, горькие, припахивали землей. А все-таки хоть можно было брюхо набить.
Или перемешивала с отрубями, варила похлебку. Ругались мужики, когда ели, а все-таки ели.
Случалось, барышня и по полгода не выдавала им ни жалованья, ни месячины. А голод не тетка.
Быстро вымирали дети. Сил у них никаких не было, они и от ветерка валились.
Ничего не поделаешь. Вот Зоське и приходилось латать свою единственную юбчонку и варить картофельные очистки. Одно только и было утешение, несмотря на Павловы издевки.
Она все чаще бегала в костел.
Сидела в полумраке, одна, потому что больше никого не было. Ведь она ходила в костел, когда и не было богослужения.
А уж в богослужение было совсем чудесно. Больше всего она любила, когда люди пели, а на хорах так красиво, торжественно играл орган.
Люди пели:
— «Святый боже… Святый крепкий…»
Пение и звуки органа отдавались под сумрачными сводами, поднимались от земли к небу. Зоська присоединяла и свой голос. Она воспевала бога и того святого Георгия, что пронзал копьем дракона в боковом приделе.
Пела, забывая обо всем на свете.
Здесь было совсем иначе. Сладостно, прекрасно, благоуханно.
Где-то далеко-далеко оставались бараки, и рваная юбка, которую невозможно было залатать, и очистки в горшке, от которых воняло, как от свиного корма.
За все это им, обитателям бараков, полагалось царствие небесное. И Зоська теперь днем и ночью выслуживала это царствие небесное. Все возрастающей нищетой. Невыплаченной поденной платой. Голодным брюхом. Башмаками, которых у нее не было.
Она бастовала, когда все бастовали. Раз все, так уж все. Но ей-то думалось, что не надо бы.
Потому что, видно, уж так с сотворения мира было суждено, что одним принадлежит царствие небесное на земле, а другим лишь после смерти.
И ей, Зоське, и всем батракам полагалось — после смерти. И хотя здесь, в этом мире, так тяжко, так ведь чем тяжелее, тем ближе к небу. Ксендз рассказывал, что есть два пути — один узкий и тернистый, а другой широкий, удобный, без ранящих ноги камней. Но один из них ведет в ад, а другой на небо. Узкий и тернистый — на небо.
Когда ксендз обращался к людям с проповедью, она не могла оторвать от него глаз, глядела, словно на святую икону. Румяное лицо ксендза мешалось в ее голове с румяным лицом святого Георгия с иконы. И когда она потом шла мыть у ксендза полы или чистить в кухне картошку, ей казалось, что она прислуживает самому святому Георгию. А когда ксендз протягивал ей руку для поцелуя, у нее просто сердце замирало от блаженства.
Она так сосредоточилась на своем пути в царствие небесное, что больше ни о чем не думала. Даже злые насмешки Павла в конце концов перестали злить и мучить ее. Она непрестанно молилась. Шептала свои молитвы за прополкой, когда копала картофель, доила коров. Старалась заслужить царствие небесное.
И сурово осуждала людей. Вечно они привередничают, вечно только и думают, как бы живот набить, вечно бунтуют против власти. Не тому учит ксендз. А ведь ксендзу от самого господа бога известно, как следует поступать. Он собственными руками ежедневно возносит к небу золотую дарохранительницу.
Зоська не размышляла теперь о том, как обстоит дело с помещицей, не размышляла ни о каких мирских делах. Ведь ксендз сказал ей — делать свою работу и не рассуждать.
И она слушалась. Все равно не понять ей этот мир. Не понять ни рассуждений, которые она еще иной раз слышала от отца, ни горячих разговоров Павла с молодежью, ни бабьих жалоб и ропота, всеобщих нареканий на всех и на все.
Она была покорна. Ей уж не на что надеяться, нечего было ожидать от жизни, кроме картофельных очисток и рваной юбчонки. И она всеми силами старалась заслужить царствие небесное.