Кшисяк пахал под картошку свой участок, узкой полоской тянувшийся вдоль пруда.
Время шло к зиме. Легкий сонный туман повис над полями, запутывался между деревьями в роще, оседал в котловинах. Бледное бессильное солнце неподвижно стояло в вылинявшем небе.
Ему мешала хромая нога. Она нестерпимо болела, как всегда к перемене погоды.
— Н-о-о!
Павел погонял. Лошадь шла с трудом, едва вытаскивая копыта, облепленные большими комьями земли. Нет, не годится эта земля под картошку. Здесь, поближе к пруду, она, как всегда, сопреет. Туда, повыше, может, и останется немного высоких зеленых стеблей с раскидистыми листьями и мелконькими, как орех, клубнями.
Кшисяк сердито сплюнул в сторону, на поросший конским щавелем откос, опускавшийся к сонной воде. От бараков к пруду шла Зоська, она несла в корзине картофельные очистки. Медленно сошла вниз к мосткам. Опустилась на колени и глядела в воду.
«Карпы у нее в голове», — подумал он со злостью. Хотел было прикрикнуть на нее и погрозить издали кнутом. Как вдруг его словно что-то пронзило.
Когда же это было, вот такой же блеклый, будто вылинявший день, здесь, у пруда?
И он явственно припомнил. Он пашет, как и сегодня. От бараков к пруду идет Магда. С трудом несет перед собой тяжелый живот. Которым же это она была тогда беременна? Зоськой? Павлом? Сколько лет прошло с тех пор?
Нет, не Зоськой. Это тем, первым, что сразу помер. Сколько же это лет назад? Не иначе, как тридцать с лишком.
Он задумался и шел за плугом, не глядя, ровные ли пласты откидывает лемех.
Точь-в-точь, как тогда. Ничто не изменилось. Раскисший участок под картошку. Резкий гнилостный запах от пруда. Барачные каморки, глядящие слепыми глазами маленьких, заткнутых тряпьем окон. Пруд, вечно выделяющий голубоватую мглу, ночной туман, вечернюю духоту, смешанный запах прелых листьев и водорослей.
Между этими двумя днями протекло тридцать лет, даже больше. И каждый год он пахал, все так же пахал. А вспомнился как раз тот день, во всех подробностях, будто записанный, будто увиденный на картинке в книжечке.
Умерла Магда. Родились и подросли Зоська и Павел. Сам он стал старым дедом.
Но разве что-нибудь изменилось по-настоящему, разве что-нибудь стало иначе?
Он приостановился, кончилась как раз борозда. Надо было заворачивать, а у Павла запутались вожжи, он вытащил из кармана ножик и ковырял им что-то в ремнях. Тогда, тридцать лет назад, лошадь погонял Сташек. Тот, что был убит потом в легионах.
Но, кроме того, — что изменилось?
По-прежнему стояла на своем месте усадьба. И бараки. И костел. Все по-прежнему. Тридцать лет спустя.
Правда, было еще одно — родина.
Кшисяк присел на плуг и засмотрелся на нее, на эту родину.
Она простиралась узкой полосой мокрого картофельного поля. Дышала сыростью пруда. Тянулась длинным хребтом барачных крыш.
Какова же она была, эта родина, о которой он ничего не знал тридцать лет назад, потом успел узнать, за которую пожертвовал своей ногой и столько раз был бит и тут, на месте, и в городе. Родина, за которую его запирали в тюрьму, за которую он едва не попал в петлю. За эту родину.
Была родина батрацким бесконечным рабочим днем. Покрикиванием управляющего. Сыростью, стекающей с барачных стен. Кривыми ногами, покрытыми нарывами шеями барачных детей. Картофельными очистками, которые варили в пищу людям. Нарами, шуршащими гнилой соломой.
Ничто не изменилось, ничто.
Впиталась в землю кровь, и не осталось от нее следов.
И вдруг Кшисяку вспомнился тот неведомой фамилии паренек, зарубленный под грушей казаками.
Вспомнились товарищи, Бронек и другие, застреленные, повисшие в петле, замученные по тюрьмам в те прежние, давние дни борьбы за мужицкую родину.
Никто о них не помнил, не знал. Их кости сгнили в земле. А те, что остались в живых, продолжали ходить по усадьбам в поисках работы.
«За то тебя убили, молоденький ты мой, за то изрубили тебя в куски, чтобы по стенам бараков все так же расползалась зеленая плесень? Чтобы все так же бил по морде управляющий, чтобы вымирали дети перед каждым новым урожаем в каждую морозную зиму, в каждую дождливую осень?» Глупо думалось, потому что ведь тот не мог его услышать. Сколько уж лет, как он лежит в земле.
— Надо пахать, тато. А то не кончим к полдню.
Он поднялся с плуга и пошел, крепко ухватившись за чапыги. Мысли ложились вдоль откидываемых пластов, мысли злые, жгучие, будто он сам себе в лицо плевал.
Два дня слились в один, хотя их отделяло друг от друга тридцать лет. Они были одинаковы. Ничего не изменила ни пролитая кровь, ни задорная военная песенка тех, кто верил, что отдает жизнь за батрацкую долю, что идет на борьбу за мужицкое счастье, что своей безвременной смертью платит за новую, как тогда говорили, справедливую жизнь.
Плуг мягко резал сырую землю. Пласты лоснились, как отшлифованные. Павел со злости посвистывал сквозь зубы: отец вел плуг как попало, уйдя в какие-то свои думы.
Все осталось, как было. Крепко стояла усадьба. Барышня жаловалась на плохие дела, но ведь так жаловалась и старая барыня. И обе умели все возместить за счет батраков.
Все так же шли дни в усадьбе. Так же стояли над прудом батрацкие дети, с восхищением глядя на жирных карпов. Так же стремглав пробегали они мимо господского дома, пытаясь разглядеть что-нибудь внутри. Так же разевали рты от изумления, увидев мельком в господском саду крупные красные яблоки или укутанные ватой золотые груши, большие, как дыни.
Все так же стоял костел, только почернела жесть на крыше, когда-то новая и сверкающая. Все так же — помещичьим, господским, ксендзовским было все кругом. Не мужицким. Помещичья, господская, ксендзовская была эта родина. Не мужицкая, как обещали. Как писали в манифесте, как печатали в газетах, как запечатлелось в сердце.
Стоила мужицкая кровь той навозной жижи, которой поливали огород весной. Росло на ней, зеленело, румянилось разное. Поднималось, брало из нее корм и соки. Но навоз всегда оставался навозом, навоза и стоил.
Кшисяку вспомнились разговоры о том, как все будет.
Говорить можно все. Язык без костей.
Но вот теперь можно увидеть своими глазами.
И Кшисяк смотрел. Зорко смотрел. И видел — ничто не изменилось. Все та же была мужицкая доля.
На дороге из господского дома что-то зачернелось. Шли барышня и ксендз.
Как она тогда ехала верхом, вся сверкающая, золотистая и черная! Теперь седина осыпала ее голову, а тонкие черты заострились в сердитый птичий клюв. И одета она была во все черное, как когда-то мать.
И все же до сих пор никто не называл ее помещицей, а все говорили — барышня. Так уж это за ней осталось и останется до конца ее дней, пока и она в свою очередь не отправится под серый камень родового склепа, под изваянных из камня ангелов.
Ксендз семенил возле нее, кругленький, с красным лицом. Он что-то говорил ей, широко разводя руками. Ему трудно было поспевать, потому что барышня по своему обыкновению шла быстро. Ксендз отирал большим платком пот с лица и мелкими шажками торопливо догонял ее.
Они спускались к пруду. И вдруг как-то оба сразу, барышня и ксендз, взглянули на пашущих. Они были совсем близко. Так что Кшисяк словно глянул барышне прямо в лицо.
Привычным, с детства заученным движением рука мужика дернулась к шапке. Хоть барышня, может, даже и не видела его — она ведь издавна привыкла смотреть сквозь людей, как сквозь воздух.
Но в этот момент Павел хлестнул лошадь, и она резко рванула вперед. Лемех выскочил из земли. Кшисяк так поспешно ухватился за чапыги, что шапка свалилась у него с головы. Он крепко вонзил лезвие в черную грязь. Павел еще раз ударил лошадь.
Они пахали ожесточенно, торопливо.
А те двое спустились к пруду. Теперь они стояли у мостков и о чем-то разговаривали, глядя в воду.
— Знаешь, Павел, лет тридцать с лишком назад я как-то пахал здесь, а барышня, молоденькая такая, проехала верхом!
— Ну и что с того? — неприязненно, со злобой в голосе буркнул паренек.
Кшисяк не ответил. Он крепче налег на чапыги, земля здесь была жестче.
Но он уже знал, что́ изменилось, когда взглянул в горящие гневом, полные ненависти глаза подрастающего сына.