Хожиняк торопился закончить последние домашние работы до наступления ночи. Заглянул к лошади, стоявшей во временной конюшне. Оттуда повеяло теплом. Гнедой в темноте хрустел овсом, перемешанным с рубленой соломой. По другую сторону загородки корова сонно пережевывала траву, которую щипала весь день. Осадник тщательно запер конюшню, прошел мимо будки Цезаря и вошел в дом. Здесь пахло свежим деревом, в сенях валялись стружки, просвечивали еще не проконопаченные щели между бревнами. Плохо подвешенная на петлях дверь в комнату скрипела. Он нащупал на столе лампу, но, прежде чем зажечь ее, старательно закрыл толстые, тяжелые ставни, защищавшие окна изнутри. И лишь тогда решился поднести спичку к черному фитилю. По стенам заколебались, заплясали высокие подвижные тени. Узкий кружок света упал на плохо оструганные доски стола и рассеялся по комнате, не в силах прогнать из углов притаившийся мрак. Черной дырой зияли открытые двери в кухню, и Хожиняк, держа в руках лампу, машинально направился туда. Сверкнула белизной печь, поблескивали жестяные ведра. Он зачерпнул воды в размалеванную кружку и напился. Вода была плохая, ее приходилось носить из реки. Колодец он еще только собирался выкопать. Вообще работы было тьма. Хорошо еще, что он получил не совсем голый участок. Его предшественник успел построить избу, посадить перед ней кусты жасмина. Таким образом, можно было сразу поселиться здесь, хоть крыша над головой есть. Были, впрочем, и дурные стороны — Хожиняку приходилось применяться к тому, что было уже сделано. Сам он построился бы совсем по-иному. Ну что это такое — одна комната с кухней, как в крестьянской избе! Это будет очень неудобно, если брак с Ядвигой осуществится. Все помещение по другую сторону сеней пропадает под каким-то не то чуланом, не то складом. Впрочем, в крайнем случае можно будет перестроить. Да, видно, именно так и придется сделать.

Он вернулся в комнату и, сев за стол, принялся чинить лопнувший ремень сбруи. Нет, сидеть здесь одному не было никакого смысла. Ядвига не большая барыня, и хотя госпожа Плонская пытается что-то такое из себя изображать, но куда там! Хозяйство у них почти крестьянское, и сразу видно, что оно держится на молодых — на Стефане и Ядвиге. Мать умеет лишь много говорить о хозяйстве, но ясно, что хозяйничает Ядвиня. Немного неразговорчива она, но это и не диво: сколько лет девушка живет в этой глуши, чего же можно ожидать? Вот и теперь она бы сидела по другую сторону стола, шила бы или вышивала что-нибудь, все-таки было бы с кем словом перемолвиться. А так — одиночество, ползающие по стенам тени, а за стенами — чуждая, враждебная ночь. Можно бы построить дом поближе к деревне, на узкой полоске выгона, клином вытянутого в ту сторону, но прежнему осаднику, видно, понравилось здесь, на пригорочке, среди кустов и невысоких деревьев. А закончить он не успел, так и убрался куда-то. Что-то было не в порядке с этим его предшественником. Теперь-то Хожиняк в сущности даже знал, что именно, но вначале он напрасно пытался вытянуть что-нибудь от чиновников в городе и от старосты здесь, на месте. По семейным, мол, причинам. Сперва он чуть не поверил этому.

Но самого короткого пребывания здесь было достаточно, чтобы понять подлинные причины. Собственно говоря, одного дня. Никто не хотел указать дорогу, никто не отвечал на вопросы, мужики смотрели исподлобья, мрачным, тяжелым взглядом. Работая в поле, плывя в лодке, суетясь по хозяйству у дома, — везде чувствовал он на себе эти тяжелые взгляды. Даже тогда, когда вокруг никого не было. Почему они непрестанно следят за ним? А что следят, не подлежит никакому сомнению. Где-то тут же, рядом, все время таится глухая угроза. Недавно, когда он был в лесу, неподалеку раздался выстрел. Может, и не в него? Ведь мог же кто-нибудь выстрелить случайно, браконьер, бродяга, мало ли кто! Пуля просвистела у самого его уха, но в конце концов и это могло быть случайностью. Хотя комендант полицейского поста как будто смотрел на это иначе — он непрестанно намекал об осторожности, о бдительности, о том, что непременно надо закрывать на ночь ставни.

Игла с трудом прокалывала старый, затвердевший ремень. Как только он немного устроится, придется купить массу вещей. Хорошо еще, что он не поступил, как ему советовали там, дома, под Калишем, когда он продавал свое хозяйство, чтобы перебраться сюда. «Зачем брать все с собой? Начиная сызнова, возьми деньги, на месте все новое купишь». Оказалось, что деньги текут, как вода, а все, что он взял с собой, хоть и старье, пришлось очень кстати. Вот хоть бы и эта упряжь…

Он взглянул на закопченное ламповое стекло. Да, женская рука в доме очень бы пригодилась. Одному и неудобно, и скучно, особенно по вечерам. Когда он там, дома, подавал заявление о желании взять здесь участок, все это представлялось ему иначе. А что он нашел? Дикие, глухие края и дикие люди, мрачными глазами исподлобья поглядывающие на него.

В десяти километрах отсюда участок другого осадника. Но там другое дело, то офицерский участок. Владельца еще нет, а вокруг большого, словно помещичья усадьба, дома уже хлопочут плотники, землекопы копают котлован, уже сереют бетонные круги будущего колодца. Тот-то приедет на готовое, да еще, по слухам, со всей семьей. Нет, это не компания для простого сержанта. Единственные люди, с которыми здесь можно встретиться, поговорить, — это Плонские. И Ядвиня ему сразу понравилась — с первой минуты, когда он по-соседски зашел к ним попросить разрешения поставить лошадь в их конюшне, пока сам не построит какой-нибудь клетушки. Его мысль снова вернулась к прежнему осаднику. Даже фамилии не хотели ему сказать. Ну что ж, обошлось. Пришлось только самому всему учиться и разузнавать. Совершенно ясно, что тот просто не выдержал. Конечно, нельзя сказать, чтобы здесь было весело или безопасно, но все-таки скорей можно прожить, чем на клочке земли, доставшемся ему от отца, где просто не к чему было руки приложить и вся жизнь уходила на постоянные ссоры с братьями. Земля здесь плохая, но ведь ему обещаны удобрения, для огорода можно заложить компост, да и река близко. Пастбище — никуда, но ему обещали луг и, конечно, рано или поздно дадут. И в сущности все это досталось ему почти даром, если не считать военных дней, вшей, которые ели его днем и ночью, и раненой ноги, которая еще и теперь болит, особенно к перемене погоды.

Он прервал работу и, подняв голову, закусил губы и потянулся за револьвером: ему почудился какой-то шорох за окном. Держа палец на спуске, он вышел в сени и тихонько отодвинул деревянный засов.

Тьма стояла плотной стеной. Она клубилась, лезла в глаза, влажным прикосновением стлалась по лицу. Хожиняк вздрогнул, прислушался.

Вдали шумела река, над головой перешептывалась листва, трепетала быстрой, торопливой дрожью осина. Словно человеческий голос, словно торопливые слова, словно доверяемый на ухо секрет. Одно мгновение Хожиняку показалось, что кто-то разговаривает в темноте таинственным, лихорадочным шепотом. Но это шелестела осина.

Где-то капнула роса — кап, и в ветвях шевельнулась спящая птица. Осадник тихонько свистнул, но собака не отозвалась. Хожиняк нахмурился, неприятное предчувствие кольнуло сердце. Он еще раз свистнул и отскочил за дверь. Но вокруг все было тихо.

Он приоткрыл дверь и, стараясь не шуметь, пошел по дорожке. Зашуршали оставшиеся после постройки стружки. Со всех сторон стояла тьма, тьма огромным морем заливала безлунную и беззвездную ночь, низко нависшую над землей клубами невидимых туч. Было душно, Хожиняк шел медленно, не спуская пальцев с предохранителя револьвера. Он щурился; казалось, перед самыми его глазами притаилось во мраке какое-то препятствие. Мрак касался глаз мягкими лапами, немой и подвижный мрак, таящий в себе неведомое.

Он нащупал деревянную крышу собачьей будки и опустился на колени. Пальцы нашли холодные звенья цепи и поползли по ним. Теперь он был уже уверен. Дернул — цепь не поддавалась. Тогда Хожиняк вынул из кармана фонарь, притаил дыхание и несколько секунд прислушивался. Но ничего не было слышно, кроме легкого шелеста деревьев и раздражающего шепота осины. Он направил на землю узкий луч света. Да. Цезарь лежал окоченевший, в деревянной неподвижности, вытянув длинные лапы; свет фонаря отражался в блестящих, широко раскрытых глазах. Осадник выругался и в слепом бешенстве толкнул ногой мертвое животное. Широкая грудная клетка загудела под ударом, как задетый неосторожным движением барабан. Он прикусил губу. На что польстилась умная собака, что подсунули ей предательские руки? Его охватили бессильная злоба и глухая, пронизывающая боль. И зачем только он привез с собой пса, тащил его в такую даль… Он почувствовал себя ужасающе одиноким, словно умер кто-то близкий. Темень, казалось, еще сгустилась. Хожиняк огляделся невидящими глазами, как слепой. Ему стало страшно вступить в черную пропасть сеней, стало страшно пустоты, которой дышало все с той минуты, как он узнал, что в будке уже не сторожит верный, бдительный Цезарь. Верный, бдительный Цезарь… А между тем он даже не залаял, когда к нему приближался чужой: он принял из чужих рук приманку, принесшую ему смерть. Видно, это был не такой уж чужой человек. Хожиняк вдруг воспринял это как измену собаки. Кто же здесь не был чужим для Цезаря? С кем он свел знакомство, из чьих рук согласился взять пищу? Нет, не жалко, что он издох. Можно ли было на него положиться? Какой из него был сторож и защитник — здесь, где опасность подстерегала на каждом шагу? Он был достаточно велик и силен, чтобы прыгнуть к горлу подкрадывающегося в ночном мраке противника, чтобы повалить его на землю, загрызть. Но нет. Он предпочел принять из неведомых рук яд.

Осадник еще раз оглянулся вокруг. Нет, он не был трусом. В его прошлом была военная кампания, во время которой он выслужил сержантские нашивки. Он спокойно смотрел в глаза смерти, несущейся в свисте пуль из окопов противника. Ему были знакомы часы ночного караула и грохот взрывающихся над головой снарядов. Тогда он не боялся. Но то было другое — война. Человек знал, на что идет и чего может ожидать. Он нес смерть и сам был готов принять ее. Все было намного проще, чем здесь. Мирное время, при котором нет мира, невидимый и все же вездесущий враг, враг, лица которого нельзя увидеть, который подстерегает каждую минуту, в любом месте, при любом случае. И здесь не идешь плечом к плечу с многочисленными товарищами, не действуешь по хорошо продуманным, рассчитанным приказам. Здесь ты один, лицом к лицу с клубящимся мраком, один на чужой территории, где врагам знаком каждый кустик, каждый камешек, каждое углубление почвы. Тогда борьба была какой-то безличной, лишенной ненависти и ярости. Ты стрелял и противник стрелял, стреляли в определенное место, в определенном направлении, но, собственно говоря, не в человека или по крайней мер не в определенного человека; это случалось редко. А здесь Хожиняк чувствовал себя объектом охоты по следу, знал, что его непрестанно высматривают чьи-то глаза, что в любую минуту на него может обрушиться неожиданный удар. И, главное, он не мог понять самой сути дела. Ведь это же были те самые люди, которых он встречал по дороге в деревню, которые по праздникам собирались перед церковью, плавали на лодках по реке, отталкивали от берега плоты. И он тщетно пытался угадать: который же из них? Лица были мертвы, лишены выражения, когда он проходил мимо людей. На этих лицах ничего нельзя было прочесть.

Он медленно двинулся к дому, и рядом с ним кралась тьма. Ночь ступала на мягких, тигровых лапах, он чувствовал ее повсюду, эту страшную ночь. Ему подумалось, что мрак ослепляет лишь его, а те всё видят. Он двигается открытый всем взглядам, а сам не видит ничего. Они же видят всё. И револьвер в его руке весьма сомнительная защита, потому что удар может обрушиться с любой стороны, прежде чем он успеет спустить курок. И его беспомощный взгляд. И — что хуже всего — они читают испуг на его лице. А между тем ведь он не трус. И Хожиняк с отчаянием вспомнил похвальные слова, зачитанные перед всей ротой, и награды, и нашивки сержанта. Нет, он не трус. Но какое значение это имело здесь, в этой дикой глуши, в лабиринте засад, где человек не знает своего врага, где у этого врага тысяча лиц, где он ни перед чем не отступает?

Наконец дом. Хожиняк остановился и стал прислушиваться. Ему пришло в голову, что это была лишь хитрость. Они отравили собаку и дожидались, чтобы он вышел из дому. Теперь их уже полно в сенях, они стоят, притаив дыхание. Сени наполняются зловоньем вечно мокрых лаптей, пышут жаром сдерживаемых дыханий. А он торчит на дорожке, ничем не защищенный, видимый со всех сторон, словно мишень в тире. Но нет, скорей всего это не будет даже выстрел. Это будут десятки жилистых рук, протянувшихся из мрака, и неведомая, жестокая смерть.

Дверь была прикрыта, как он ее оставил. Он осторожно толкнул ее. Дверь легко подалась, осветил фонарем — в сенях никого не было. Уже совершенно потеряв самообладание, он судорожным движением бросился в сени, захлопнул дверь и дрожащими руками стал задвигать засов, мощную балку, вытесанную деревенским плотником. Прислонясь к стене, он отдыхал, тяжело дыша. И вдруг как молния сверкнула мысль, что те — в комнате. Он сам сунулся им в руки, засов задвинут крепко, его не сразу отодвинешь, нет выхода, нет спасения. Капли пота выступили на лбу, захотелось кричать. Закричать во весь голос, заглушить криком удушающий страх. Но ведь это было бы еще хуже! Он пересилил себя и вошел. Выкрутил фитиль, в комнате стало светлее. Она была пуста. Сердясь на себя, он заглянул под кровать и в шкаф. Но ни в комнате, ни в кухне никого не было. По другую сторону сеней на дверях висел могучий замок. Там спрятаться никто не мог.

Он снова убавил свет в лампе и одетый прилег на кровать. Здесь было еще жарче, чем снаружи, но он не хотел гасить свет, а при свете не решался открыть ставни.

Ночная бабочка кружилась вокруг лампы, стуча крылышками о закопченное стекло. Сучья в потолке чернели на золотистых досках странными рисунками. Мгновение осадник колебался, не потушить ли лампу и не открыть ли окно. Было невыносимо душно.

Но как раз в этот момент послышался шорох в сенях. Он весь похолодел. Одеревеневшей рукой потянулся под подушку, за револьвером и, взяв фонарь, на цыпочках подошел к двери. За дверью слышалось какое-то движение. И вдруг его кольнула мысль: чердак! Они спрятались на чердаке, поджидая, когда он заснет, а теперь медленно спускаются по приставной лестнице.

На минуту ему захотелось повернуть ключ в замке и остаться в комнате. Но все в нем восстало против такой трусости, и он пинком распахнул дверь. В сенях никого не было.

Остановившись на пороге, осадник посветил вверх.

Отверстие чердака, прямоугольник, вырезанный в светлых досках потолка, зиял черной тьмой. На лестнице никого не было, на ступеньках прилипли соломинки. И только на краю отверстия стояла кошка и, змеиным движением выгнув спину, смотрела на Хожиняка. Свет фонаря отражался в ее глазах. Черная кошка едва выделялась на темном фоне. Только круглые зеленые, светящиеся металлическим блеском глаза горели, как два зловещих фонаря.

Хожиняк с яростью выругался и, схватив лежащее на полу полено, швырнул его вверх. Кошка отскочила, Изумрудный, ледяной блеск ее глаз потух.

Осадник вернулся в комнату и снова лег на кровать. Но сон уже пропал. Он скрутил папиросу и закурил, ощущая неприятный, горький вкус во рту, будто курил не табак, а плохо высушенное сено. Ему снова вспомнился Цезарь, его неподвижное, окоченевшее, как деревянное, тело. Вероятно, он был отравлен еще перед вечером. Хожиняк тщетно пытался вспомнить, видел ли собаку, когда шел запирать конюшню. Он снова свернул папиросу и прикурил от не погасшего еще окурка. Да, не удивительно, что его предшественник, даже избу выстроив, удрал из этого проклятого места. Изба избой, а жизнь жизнью. Не зря же они отравили собаку, — видно, готовятся к чему-то еще. Но кажется есть выход: несколько дней назад он видел на цепи у лесника огромного пса с налитыми кровью глазами. Странные все же у них тут обычаи — спаривать сук с волками. Но этот зверь уже наверняка никого не подпустит, а лесник собирался продать его.

Только бы как-нибудь дождаться конца этой ночи. Хожиняк лежал и прислушивался. За стеной царила тишина. Видимо, они отказались пока от своих намерений. Впрочем, что они могут ему сделать здесь, под защитой мощных бревенчатых стен, двери, несокрушимой, как ворота крепости? Приехав сюда, он не мог надивиться и этой двери, и засовам, и всему. Но теперь он понял, что это необходимо. Его предшественник, видно, понимал, где находится. Только это мало помогло ему.

Вдруг он насторожился. За стеной раздался шелест, шорох, странное посвистывание. Он чуть не вскочил, но точно так же завыло и в печной трубе.

По-видимому, после жары и духоты с этого низкого нависшего черного неба надвигалась гроза. Теперь он уже отчетливо слышал рев ветра, нарастающий, как волны внезапного наводнения. Заскрипели, застонали стропила, в темноте метались подхлестываемые вихрем деревья. Осадник встал и, потушив свет, приоткрыл ставню.

Стекла дрожали. Ветер дул со все нарастающей силой; на фоне черного неба безумно плясали черные ветки, низко пригибалась верхушка вербы, кусты рвало во все стороны. Ветер усиливался, ревел, как огромный водопад. И, наконец, весь этот шум покрыл отдаленный рокочущий удар грома. Хожиняк смотрел и ожидал, когда стихнет гром. Но гром не утихал. Он перекатывался, наполнял собой небо и землю, усиливался, сотрясал застывший от ужаса воздух. Из края в край земли грохотало, гремело — вселенная была наполнена ужасающим гулом. Гром усиливался и притихал, превращаясь в зловещий рокот, чтобы тотчас снова нарасти и разразиться страшной канонадой. Ветер вдруг утих, словно испугавшись грохота, притаился в ночной тьме.

Осадник стал на колени на лавке и прислонился лбом к стеклу. У него шумело в ушах, голова лопалась от грохота. Казалось непостижимым, что этот шум не прекращается, ведь должен же он хоть на мгновение прерваться, хоть на мгновение утихнуть. Но гром гремел без интервалов. На помощь ему, видимо, подоспели другие раскаты, промежутки между ними стирались, и они обрушивались на перепуганный мир невыносимым грохотом, из конца в конец бомбардируя землю. Звуки нарастали, усиливались, и вдруг все небо осветилось голубым огнем молнии. Теперь Хожиняк ясно увидел черную растрепанную крапиву и лебеду во дворе, словно вырезанный из бумаги силуэт вербы, даже довольно отдаленную собачью будку. Молния не угасала. На небе словно трепетали яркие отсветы каких-то гигантских прожекторов. Зловещее освещение то загоралось, то меркло, как мигающий огромный глаз, но свет не угасал ни на мгновение, пурпурный и синий, будто небо переламывалось пополам. Деревья и кусты стояли в непрестанном призрачном блеске, мир пылал неистовым пожаром. Хожиняку стало страшно. Ему никогда не приходилось видеть такую грозу, чтобы гром гремел без перерывов и молния горела неугасающим факелом. Но, очевидно, здесь, в этой проклятой стране, все возможно.

В огне молнии он увидел собственную руку на подоконнике, синюю, словно рука призрака, и содрогнулся. Надо бы, собственно, выйти, заглянуть в конюшню, животные могут с испуга начать биться о кормушки и загородки. Но ноги отяжелели, будто скованные, он был не в силах шевельнуться. Прямо над домом стояла огромная свинцовая туча, края ее пылали, как раскаленное добела железо.

Он захлопнул ставню и сел на кровать. Дом трясся от непрестанного грохота, и яростный свет заливал комнату, несмотря на закрытые ставни. В щелях пылало зарево, где-то поблизости, совсем рядом, ударил гром. Осадник вскочил. Ему показалось, что молния ударила в конюшню и что теперь наскоро сколоченная постройка пылает, как охапка соломы. Он снова подошел к окну и выглянул. Конюшня чернела на фоне ослепительно светлого неба, пламени нигде не было видно.

Он уже не вернулся в постель и, стиснув зубы, решил переждать. Ведь не светопреставление же это, хотя и похоже, что врата ада разверзлись и выпустили на землю всех своих обитателей. Должно же это когда-нибудь кончиться. Он взглянул на часы — в окнах было светло, как днем. Непрестанная пальба и неугасающий свет молний продолжаются уже полчаса.

Теперь стремительно забарабанили по крыше крупные капли дождя. Хожиняк на мгновение передохнул. Гром утих, и свет молний стал мерцать, как потухающая лампа. Но через минуту гул грома снова заглушил стук дождевых капель по крыше. Свинцовая туча воротилась и снова висела над самым домом, снова клубилась и грохотала громом. Громы опять собирались и ударяли с удвоенной силой. Казалось, что мир рушится, что горит само небо, все смешалось в диком грохоте, будто небосвод рухнул на оглушенную землю.

Ослепленный и оглушенный, с побелевшими губами, смотрел на это осадник. А гроза все продолжалась. Туча уходила и снова возвращалась, словно притягиваемая каким-то магнитом, кружилась на месте, все еще огромная и тяжелая, все еще неся в себе неисчерпаемые запасы сверкания и грохота.

Это продолжалось почти до утра, когда прошел небольшой дождик, и венок туч, круживших на одном месте всю ночь в бичуемом молниями небе, наконец развязался. Скоро проглянула бледная предутренняя лазурь. Дождевые капли срывались с листьев на землю, и к тому времени, как появилось солнце, не осталось никаких следов ночного безумия.

Чувствуя себя пришибленным, изломанным, Хожиняк принялся за работу по хозяйству. Ложиться уже не стоило. Он взял из сеней лопату и выкопал возле навозной кучи яму. С отвращением потащил туда тяжелое, уже вздувшееся тело собаки. Дождь проложил узенькие дорожки в слипшейся рыжей шерсти, желтела обнаженная мертвая кожа. Глаза вылупились. Он подтащил пса к краю выкопанной в мягкой почве ямы и столкнул сапогом вниз. Затем торопливо засыпал мокрыми комьями земли, сравнял лопатой, присыпал сверху навозом. Никаких следов не осталось. Осадник обрядил коня и корову, подбросил в ясли свежей травы, которую поспешно накосил на склоне холма, и, отерев соломой сапоги, окружным путем, минуя деревню, направился к избе старосты.

Старосту он застал во дворе. Еще весь заспанный, тот осматривал свое хозяйство и всей пятерней чесал всклокоченную голову. Должно быть, он еще издали заметил Хожиняка, но притворился, что совершенно поглощен дверцей хлева, которую пытался приладить. Лишь когда осадник подошел вплотную, он приветствовал его широкой улыбкой на давно не бритом лице. Однако Хожиняк заметил промелькнувшую в его маленьких серых глазах тревогу.

— Ну и гроза была, ну и гроза! У меня всю крышу растрепало да вот клеть повредило, приходится чинить… — начал он разговор, меряя глазами гостя и в то же время стараясь избежать его взгляда.

— Вон, поглядите, поросенок прямо в воде лежит.

Хожиняк рассердился:

— Что мне до ваших поросят! Я пришел к вам по служебному делу!

— По делу? — встревожился староста и выпустил из рук расшатанную дверцу. — Тогда надо бы в избу, раз по служебному…

Он медленно пошел к дому, осторожно погружая черные ступни с искривленными пальцами в размякшую, перемешанную с навозом глину. У осадника челюсть тряслась от раздражения. Он едва не стукнулся головой о низкую притолоку. Ребенок в одной рубашонке пугливо проскользнул мимо него, загребая кривыми ногами, над которыми колебался огромный, вздувшийся, как барабан, живот.

— Что ж, раз по служебному… — медленно повторил еще раз староста и уселся за стол, на котором темнела засохшая корка черного хлеба. Ее жужжащим роем облепили мухи. Вся поверхность стола, пузатая печка, стены — все было черно от мух. Хожиняк с отвращением присел на скамью, отыскав местечко почище.

— Мух, мух в этом году, да надоедливые такие, — все так же неторопливо говорил староста. — У вас там, на горке, тяга есть, так они не так плодятся, а у нас просто не знаешь, что и делать. Глина во дворе, мокро всегда, навоз, вот им и нравится.

— Я не о мухах разговаривать пришел, — нетерпеливо проворчал осадник.

— Да ведь понятно, что не о мухах. Оно, конечно, и муха божье творение, везде мухи есть. Вон моя старуха принесла мухомору, разложила повсюду, а только то и вышло, что кошка отравилась. Хорошая была кошка, и с котятами. Теперь и тварь пропала и котята издохнут, без матери такие маленькие не могут…

— А у меня собаку отравили, — оказал Хожиняк, и сам удивился, как холодно и пусто звучит его голос.

Староста беспокойно шевельнулся.

— Собаку? Вот горе… А мне, кстати, лесник говорил, что продал бы собаку. Ничего собака, от хорошей суки, ну и от волка. Такая собака, уж она убережет. Она в случае чего может и лошадь загрызть, прыгнет, вцепится в горло, только и всего…

— Я у вас советов не спрашиваю! У меня вчера вечером отравили собаку, я требую, чтобы вы вмешались в это дело!

— Как так? — удивился староста. — Я, что ли, отравил? Всякое случается, как же я тут могу вмешаться? Ведь собака-то уже издохла, верно? Ей уж теперь ничего не поможет.

Хожиняк задрожал от бешенства.

— Вы кто, староста или нет? Я хочу знать, кто это сделал, понимаете?

Мужик пожал плечами.

— Да откуда же мне знать, кто сделал? Что я, сторожу, что ли, ваш двор?

— Староста должен знать, что делается в деревне, — сурово сказал Хожиняк.

— Это легко сказать: должен знать… Все староста и староста! С податью — ко мне, со страховкой — ко мне, чиновники из города — ко мне! Не дай бог выборы — опять ко мне! Комендант — тоже ко мне. Человеку вздохнуть некогда, а тут еще ваша собака! Откуда мне знать, у кого на нее зло было. Может, она укусила кого или курицу задушила…

— Не валяйте дурака! — Хожиняк перегнулся через стол и близко заглянул в изрытое морщинами, темное, как древесная кора, лицо мужика. — Вы прекрасно знаете, в чем тут дело…

Староста смутился.

— Почему прежний осадник уехал? — внезапно задал вопрос Хожиняк, и староста словно сжался на скамье.

— Откуда мне знать, почему он уехал? Не понравилось, видно, у нас, вот и уехал… Семейные дела будто бы, так нам говорили…

— Уж я знаю, какие семейные дела! Ну, только меня-то вам не удастся так легко отсюда выжить!

Он грохнул кулаком по столу. Черный жужжащий рой мух взвился в воздух.

— Вы своих людей знаете, вам известно, что в котором из них сидит. Подумайте-ка хорошенько, кто это мог сделать. Захотите, так будете знать. Уж у вас средства найдутся, стоит только захотеть.

Мужик хитровато усмехнулся.

— Э, какие там средства… Конечно, кое-что знаешь, а то как же так, без ничего. Но сами понимаете, каково мне. Деревня деревне рознь. Вон в Рачках староста крест получил, там народ спокойный, не то что здесь! А у нас одни хлопоты да грызня, а все равно ничего не выходит… Сделаешь — плохо. Не сделаешь — еще того хуже. Кто его знает, как тут и быть.

— Вы должны знать, кто заинтересован, чтобы выжить меня отсюда, отравить мне жизнь. В меня уже один раз стреляли, если хотите знать.

Староста отпрянул.

— Стре-ля-ли?

— Да вот, стреляли!

— И вы ничего не сказали?

— Что толку говорить… Я думал, как-нибудь обойдется, сгладится. А тут… Нет, хватит с меня!

Маленькие серые глаза блеснули.

— А почему вы не пошли в комендатуру? Ведь это их дело, а не мое…

— А вот когда пойдете в Паленчицы, дайте им знать. Самому мне некогда.

Староста съежился.

— Вот те на! Почему это я должен давать знать? Вам это удобнее… Вы и рассказать сможете подробно, что и как, не то что я. Вы же были на месте. Оно, конечно, жалко собаку, большая была собака, с теленка. Ну да, такая и жрет много. А вы бы сели в лодку, доехали до Луга, а там уж до Паленчиц недалеко… На то и полиция, чтобы за порядком смотреть, а раз вы говорите, что еще и стреляли…

В избу вошла старостиха и, не обращая внимания на гостя, принялась накладывать дрова в черное отверстие печи. Она высыпала из чугунка несколько тлеющих углей, тщательно присыпанных пеплом, и разожгла мелкие стружки.

— У меня с этой клетью морока, а до Паленчиц не близко… А тут свинья прямо в воде лежит… Как же так! В прошлом году у меня тоже боровок пропал, хороший боровок был…

Хожиняк встал, чувствуя, что ничего здесь не добьется. Его раздражали женщина, суетившаяся у печи с полным безразличием к его присутствию, гудящий рой мух, лукавые взгляды маленьких глаз старосты.

— Ну, я пойду. А при случае поговорю с комендантом и о вас, — сказал он с угрозой в голосе.

— Почему не поговорить, почему не поговорить… Поговорить всегда можно. Господин комендант хорошо меня знает.

Он медленно шлепал за осадником, провожая его до калитки. Хожиняк на прощанье протянул руку, хотя охотнее дал бы ему затрещину. На мгновение он почувствовал на своей руке прикосновенье жесткой, как ремень, кожи и удивился, как мала эта мозолистая мужичья рука. Его уколол взгляд маленьких серых глаз, глубоко утонувших в морщинах.

Оставляя деревню в стороне, Хожиняк медленно свернул на боковую тропинку. Тонкие дымки поднимались над избами, крытыми тростником, лежащим ровнее и глаже, чем соломенные кровли. Кричал какой-то ребенок, доносился отзвук громкого говора. Он нахмурился, услышав певучие звуки чужого языка, который еще плохо понимал.

Да, со старостой каши не сваришь, незачем было и начинать этот разговор. А в Паленчицы? Осаднику было немного неловко беспокоить полицейский пост по поводу собаки. Ведь он должен бы сам справиться. Но Хожиняк чувствовал себя беспомощным, как ребенок, и это его злило больше всего. И только теперь он вспомнил, что ему же дали какие-то адреса, как это он о них до сих пор не подумал? И первым в этом списке стоял Хмелянчук, фамилия которого была дважды подчеркнута. Хожиняк уже познакомился с ним, сталкивался несколько раз, но никогда не пускался ни в какие разговоры. До сих пор ему все еще казалось, что он справится без посторонней помощи. Он и теперь не отдавал себе отчета в том, что подорвало в нем эту уверенность — отравление собаки или ночная гроза, более страшная, чем все, что ему до сих пор приходилось видеть. Необходимо было с кем-нибудь поговорить, посоветоваться. С Хмелянчуком? Ну, разумеется!

Он свернул к реке, где виднелся лучший во всей деревне дом и зеленели молодые, недавно посаженные яблони и сливы. Рядом мелькали рамочные ульи, которые стояли на земле, а не по-здешнему в ветвях дубов и ольхи, как устанавливали их местные крестьяне.

Хмелянчук в холщовых штанах и белой полотняной рубахе бродил по саду, осматривая кусты крыжовника и смородины. Увидя Хожиняка, он двинулся ему навстречу.

— Вот так гость, вот так гость!

— Я к вам, знаете, по делу…

— Пожалуйста, пожалуйста! Может, сюда, на крылечко, в тени приятнее. Вот и гроза была, а опять жарко.

Они уселись на лавочке. Осадник огляделся. Ровные грядки свеклы и моркови тянулись от дома до высокой ограды. Словно зеленый туман стоял над ними укроп, поднимая прямые светлые стебли вверх. Деревца были тщательно привязаны к жердочкам, дорожка посыпана желтым песком, и Хожиняку вспомнились крестьянские дворы в родных краях. Дальше шли картофельные полосы, и, словно шелковый платок, колыхалась ровная, мягкая, молоденькая рожь.

— Хорошо у вас тут…

— Да вот делаешь, что можешь… — удовлетворенно усмехнулся мужик и потер руки.

— А там у реки чья земля?

Хмелянчук нахмурился и перевел глаза на другую сторону реки, где виднелись пологие холмы белого песку, голый берег, где зеленело лохматое медвежье ухо, еще без цветов. На полоску по эту сторону реки он явно избегал смотреть.

— А там как будто уже скошено…

— Да, скосили…

— Трава?

— Какая там трава! Ячмень скошен…

— Чей?

— Да чей же бы? Мой…

— Зачем же вы в эту пору косите?

— Я-то не косил, нет, я не косил…

— ?

— А разве узнаешь? Не узнаешь. Пришли, скосили, и делу конец… А ячмень был славный, вроде как вон та рожь. Не то что у соседей.

Действительно, рядом с бархатным, шелковисто-лоснящимся полем Хмелянчука кустились редкие, неровные всходы, виднелись проплешины, торчали низкие, тощие стебли. Темная зелень картофеля блекла и тощала на соседних полях, ряды были перекошены, кустики картофеля редки и малы.

— Такой уж у нас народ, такой уж народ! У самого нет, так он другому позавидует…

— Вы дали знать в комендатуру?

— Э, что там! Перетерпеть надо, и все.

— Староста должен бы этим заняться.

— Что староста! Кто за него голосовал, того он и будет покрывать… Кабы порядочного выбрали, тогда другое бы дело…

— Вы же сами выбираете?

Хмелянчук искоса взглянул на него.

— Всяко бывает… Ну, у нас-то, как мы отовсюду далеко, так и вправду, что сами. Да что с того? Люди у нас известно какие. Каждый за своего поднимает руку, а то и две. А потом, конечно, как деревня, так и староста. А деревня известно какая.

Пчела поднялась с какого-то цветка и жужжала у самого уха мужика. Хмелянчук следил за ней глазами.

— Ишь какая… Ну, чего жужжишь? На поле бы летела, мед собирала, чем так зря летать. Вот, говорят, пчела трудолюбива очень. Куда там — только бы летать да шуметь, а рамки в улье пустые.

— Ульи покупные?

— Зачем? Рассмотрел я улей у органиста в Паленчицах да сам и сделал. Человек для себя избу построил, а для твари не суметь? Работа легкая, только знать, как приняться.

Осадник раздумывал. Надо приступить к разговору с этим Хмелянчуком как-то иначе. О собаке, о выстреле. А разговор между тем сошел на хозяйственные дела, и мужик, видимо, совсем не торопится спросить, по какому делу пришел гость. Он сидел, окидывая глазами свое хозяйство, и лицо его сияло от удовольствия.

И в самом деле, двор Хмелянчука цвел, как оазис, среди серой, нищей деревни. Дом был большой, с большими окнами, крыша — неслыханное дело — краснела черепицей. Хожиняк вспомнил, что кто-то говорил ему, будто Хмелянчук отдает деньги в рост. Чтобы давать деньги в долг, нужно иметь их.

— Зажиточно живете.

— Что ж, делаешь, что можешь…

— Самый хороший дом во всей деревне.

— А чего ж? Мало ли человек наработался для этого… Я вот в войну возле офицеров околачивался, я ведь столяр, так гробы делал, а гробов уйму нужно было… Офицеры давали и наличными, а то шкуры на полушубки давали, сухари… Продашь, бывало, а деньги все откладываешь, все откладываешь. Если у человека соображение в голове есть, он всюду проживет. Так и с землей. У меня больше всех в деревне, и это тоже еще с войны началось. Как подошло к концу войны, разошлись слухи по деревне, что барин из усадьбы хочет землю продавать, — в войну-то он здесь сидел. Иной раз и зря кто сболтнет что-нибудь. А тут оказалось и вправду. Барин хотел продать землю. Начали мужики совещаться об этой земле. Ведь у нас в деревне, сами видите, у каждого клочок какой-нибудь. А у меня от этого столярничанья немножко денег накопилось. Ну, только думаю, из-за этой земли теперь такая свалка начнется, до драки дело дойдет! Куда там! Как разошлось по деревням об этой продаже, мужики сейчас в крик: не покупать земли, скоро сами и без денег заберем. Эх, думаю, пока солнце взойдет, роса очи выест. Надо, думаю, покупать. Как не покупать, когда он гектар за корову отдает? Продашь корову и можешь купить гектар земли, все равно как на улице нашел…

— Так дешево отдавал?

— Да еще кланялся, только бы брали. Оно понятно, война и господ поприжала. Денег взять неоткуда, усадьба сожжена, а земли сколько хочешь — вот и пришлось землю продавать. Да вот как ее купить? Барин тогда на хуторе за рекой жил, с матерью, померла она теперь. Так мужики под хутором сторожили, чтобы никто к нему не ходил. В городе у нотариуса на ступеньках стояли, чтобы кто не подписал купчую. Избить сулили, кто будет покупать. Боялись, что если купит кто, так как потом делить землю? Ну, я тоже не дурак.

Хмелянчук лукаво прищурил глаз и прищелкнул языком.

— Была в усадьбе одна девушка, в услужении у барина. Теперь жена моя. Красивая была. Не здешняя, из Польши ее барин привез. Я с ней еще раньше знакомство свел. Вот встретил я ее и говорю: «Зося, говорю, слышал я, что барин хочет землю продавать». — «Конечно, говорит, хочет, да никто к нему не идет, мужики сказали, что не будут покупать». А я ей: «Зося, милая, скажи ты барину, что я дам деньги, сколько он просит, за гектар как за корову. И договора мне не надо, для меня господское слово свято. А потом, когда поуспокоится, и к нотариусу сходим. Сам я к барину не пойду, а то увидят — убьют, а ты мне все это и устроишь». Ну, согласилась она, и барин согласился, в рассрочку землю отдал. Вот я десять гектаров и купил. Да надел у меня, после раздела с братьями, восемь гектаров, вот уже и восемнадцать. А тот участок за рекой я арендовал у ксендза из Любешова. Тоже потом купил. Вот так и укрепился, и пошло дело. А те все ждали, когда будут землю делить, — вот и дождались! Так они мне этой покупки до сих пор простить не могут. Ох, и не любят меня, ох, и не любят за эту землю! А ведь в то время всякий мог купить, только у них головы кругом пошли, фордыбачили.

— Да, да, — поддакивал Хожиняк, стараясь вспомнить полученные им довольно туманные инструкции. — Да, да…

Разумеется, надо было поговорить с этим Хмелянчуком, непременно нужно было сказать ему что-то. Ведь за тем он, Хожиняк, и прислан сюда. Но ни одна мысль не приходила в голову.

— Да что в этой земле? Одни хлопоты, — пожаловался вдруг Хмелянчук и потянулся за кисетом с махоркой.

— Хлопоты? Это почему же?

— Уж такая, знаете, деревня… Мало их в тюрьме сидит, а что с того? Еще хуже, как ворочаются. Бабы, и те, я вам скажу… Политика, политика! А что мужику в политике? Я всегда говорю: политика — это не для мужиков. Что мне до того, чье там царство, лишь бы хозяйство было в порядке. Пусть себе будет американец, пусть японец или еще кто, — не мое дело… Раз есть что в рот взять да земля, чтобы хозяйствовать, так что мне до остального?

Хожиняк нетерпеливо поморщился. Разговор принимал странный оборот, и осадник с трудом следил за неожиданным ходом мыслей Хмелянчука.

— Да разве их уговоришь, таких… Человек пять-шесть наберется степенных людей, а остальные все политики… Я всегда говорю: политикой занимается такой, которому работать неохота. Чего это мешаться не в свое дело? Разве мужик может что сделать? Куда там! Жулик на жулике сидит и жуликом погоняет, уж они мужика перехитрят, не бойтесь… Так зачем лезть? Мне-то все равно… Я, как говорится, лойяльный гражданин.

— Про каких это вы жуликов говорите?

Хмелянчук испытующе взглянул на осадника и махнул рукой.

— Жулики и жулики. Так чего башку подставлять? Я всегда говорю: пусть кто хочет правит, только бы мне хорошо было. Я лойяльный.

Хожиняк лихорадочно искал нужные слова. Он чувствовал, что происходит какое-то недоразумение, что ему, по-видимому, ошибочно указали этого Хмелянчука.

— Как это вы говорите — все равно? Вовсе не все равно! Это очень важно.

Хмелянчук опять махнул рукой.

— Э, какое там важно… Вот и мужики в деревне то же самое говорят, что, мол, важно! Политики…

Он заморгал маленькими глазами и стал тщательно насыпать махорку в папиросную бумагу.

— Вот и у меня… Пришли, повыбивали стекла, и — ищи ветра в поле. А то недавно был у меня полный ящик рыбы. Вот сижу я себе на пороге, вечер был хороший, так в избе скучно, закурил это, гляжу — идут. Идут к реке, пришли, остановились, запели дубинушку — и к лодке. Перевезли ящик на другую сторону, порубили доски, да и забрали всю рыбу.

— А вы смотрели и ничего?

— А что? Попробуй-ка с ними связаться — ого! Да еще ночью! Ему что терять? Нечего. Так уж лучше не связываться. Вот в чем беда-то!

Он провел языком по бумажке и стал осторожно заклеивать папиросу. Потом долго искал по карманам кремень и трут, дожидаясь, не догадается ли Хожиняк предложить ему спичку. Но тот был слишком поглощен размышлениями обо всем, что услышал.

— И вы не дали тогда знать в полицию?

— В полицию? Как говорится, бог далеко, а беда близко. Оно страшновато — в полицию идти. Ведь они подсмотрят, разнюхают и сделают свое. Так уж пусть лучше так и останется. Теперь вот они опять разъезжают на лодках, деньги собирают. На эту самую Испанию… А что мне до Испании? Знаю я, что нашим мужикам снится… Это им и в семнадцатом, и в восемнадцатом снилось, а что из этого вышло? Что у меня есть земля, а у них нет… Политики. Вот всего несколько дней, как приезжали на лодке. Давай деньги! А мне что? Нет у меня денег, говорю. Тогда давай хлеб! Вот тут и вертись. Дашь — беда с полицией. Не дашь — подожгут… Беспартийному нелегко живется.

Хожиняк нахмурился.

— Да как же так можно? Трудно да трудно, говорите. Но надо же навести порядок, наверно есть такие, которые их бунтуют.

Мужик испытующе взглянул на него.

— Конечно, как не быть! И не один, не один. Да что делать-то?

Он затянулся слабо тлеющей самокруткой. Голубоватый дымок медленно поднимался вверх, и он следил за ним глазами.

— У госпожи Плонской бываете?

Осадник расслышал какую-то особую нотку в голосе старика, но понял ее совершенно превратно.

— Бываю, бываю. — Его широкое лицо осветилось улыбкой.

— Гм… Ну да… Госпожа Плонская барыня умная… Вот только у молодого барина что-то в голове неладно…

— Как так?

— Обыкновенно. Молодой… Бегает по деревне, с мужиками запанибрата… Вроде и неловко ему это… Все-таки барин, хоть земли у них столько же, сколько и у меня. А все же я мужик, а они господа.

Он тщательно затушил цыгарку и сунул окурок в карман штанов.

Хожиняк не удержался.

— А… барышня? — спросил он.

Старик помолчал.

— Что ж, барышня как барышня, — сказал он, наконец, нехотя. — Ничего барышня, хозяйственная. Чего-то там люди болтали, да люди уж всегда так, лишь бы болтать…

Осадник вздрогнул, наклонился вперед.

— Болтали?

— Обыкновенно, как люди… болтают и болтают.

— Про что это?

Нет, он вовсе не хотел узнать что-нибудь. Вовсе не хотел что-нибудь услышать. Он проклинал себя, что так легко вступил на этот скользкий путь. Но в то же время перед его глазами тут же встала любезная предупредительность госпожи Плонской, ее приглашения, угощения и, с другой стороны, сдержанность Ядвиги, которую он до сих пор воспринимал как нечто вполне уместное, приличествующее девушке. А может, все это выглядит совсем по-иному, может, его хотят обмануть, втереть ему очки, чтобы он покрыл какие-то нечистые делишки? Его лицо налилось кровью. Слегка охрипшим голосом он настаивал:

— О чем болтали?

Хмелянчук с внезапно проснувшимся интересом осматривал свои истоптанные лапти.

— Э, что будто за ней бегал этот… Иванчук…

— Иванчук?

— Ну да. Тот, что в тюрьме сидит… К десяти годам его приговорили, разве не слышали? Коммунист… Как раз против вас, в самом конце деревни их дом, Иванчуков-то.

— Ага, ага, знаю… Ну и что? А она?

— А что она? Известно, барышня, не пойдет же она замуж за мужика. Да и что в таком? Политик…

Бесконечное презрение звучало в голосе старика. Хожиняк успокоился.

— Что ж, она может понравиться, ничего барышня…

— Конечно. А у парня в голове перевернулось, кто его знает, что он там вообразил… Госпожа Плонская ему бы показала! Говорят, будто она из очень хорошего дома, богатые были. Только когда большевики у них все забрали, пришлось ему пойти в управляющие. Жесткая рука у него была, у господина управляющего, хо-хо!

Хожиняк уже не обращал внимания на его болтовню. У него словно камень с сердца свалился. Мало ли кто что вообразил, а повод для сплетен всегда найдется, что им еще и делать здесь, как не сплетничать? И он счел разговор о Плонских поконченным. Но тут ему опять припомнилось, что тот, другой разговор так и не вышел. Ведь надо же было объяснить, растолковать этому Хмелянчуку, ведь он тут нес полнейшую дичь…

Но старик с первого слова сообразил, о чем пойдет разговор, беспокойно оглянулся и, хотя ни в саду, ни на дороге не видно было ни живой души, потащил осадника в избу.

— В избе все-таки ловчее, дома у меня сейчас никого нет, вот мы и поговорим.