Ольга медленно шла песчаной тропинкой. На голом песчаном холме торчали гнилые столбики ограды. Низкие сосны, кривые, изогнутые, словно в мучительной судороге, склонялись над могилами кладбища. От нагретого солнцем песка несло жаром, резкий сосновый запах облаком стоял в неподвижном воздухе. Ольга пролезла через дыру в ограде. Все здесь поросло высокой сухой травой, в которой еле заметны были холмики старых могил и «прихоронов» — огромных деревянных колод, положенных на могилы и заменяющих могильные холмы. Налево виднелась могила старухи Хмелянчук — каменный памятник, размалеванный розами и колокольчиками, с золотым ликом божьей матери. Дожди стерли надпись, мелкий мох раскинул седые щупальцы по всем углублениям памятника, высеченного некогда городским мастером, но позолота сохранилась и намалеванные колокольчики все еще цвели лазурью. Рядом на маленьком памятнике рука времени стерла имя и фамилию, но остатки надписи еще виднелись, и Ольга с трудом разобрала уцелевшие слова:
«Упокой, господи, младенца…»
На братской могиле в углу, где были похоронены погибшие во время войны, крест давно повалился и лежал в траве легким сыпучим прахом, на котором росла гвоздика, глядящая в небо яркими звездочками розовых глазков. Некоторые кресты сохранились — маленькие, приземистые крестики и большие темные кресты из некрашеного дерева, широко, точно руки, раскинувшие свои перекладины. Сонно жужжали пчелы на кустиках чебреца. С крестов над могилами свисали переднички, иногда истлевшие, провисевшие здесь уже годы и годы, иногда — новые, еще сверкающие ярко-красными полосками или красными розами с черными листиками. Ольга присела на холмике; быть может, это была старая, забытая могила. Отсюда открывался вид на широкую необозримую равнину. Внизу искрилась река, и лодки на ней казались мелкими проворными насекомыми, бегающими по поверхности стекла. За рекой налево виднелась деревня на болотистом, затоптанном берегу, направо заросли лозняка, ольховые рощицы и тонкий, сонный дымок, подымающийся над деревьями у дома Плонских в Ольшинках. За деревней — плотно сбившаяся зелень высоких деревьев, клубящаяся чаща: усадебный парк. А дальше сверкающая поверхность озера и всюду, куда ни глянь, поблескиванье воды, извивы капризной реки. Она вилась причудливой линией, исчезала в тростнике и осоке, зарастая кудрями ив, бежала среди лугов, разбиваясь на множество рукавов и протоков.
С реки доносились возгласы и чей-то смех, но здесь было тихо. В замершем воздухе неподвижно свисали вышитые полотенца и передники, дар умершим, рукоделие, сработанное для тех, кто уже ничего не хочет и ни в чем не нуждается, приношения, делаемые с сердечной мольбой о помощи и спасении. Ольга сложила руки и сидела неподвижно. Звенели пчелы, вокруг золотился пригретый солнцем, благоухающий жарким полднем мир. Как всегда, плыли лодки по реке, как всегда, бежала в неведомую даль река. Ничто не изменилось, хотя уже не было Сашки.
Она встала и медленно подошла к тому маленькому памятнику. Чей он, кто под ним лежит, как его звали? Ничего не осталось, ни следа, ни воспоминания. Только эта надпись пробуждала в душе какое-то сильное чувство: «Упокой, господи, младенца…» Чье же это было дитя и почему оно лежит здесь? Кто знает, как давно истлели его кости и сколько поколений травы выросло над ними? Но надпись жила и была знамением вечной молодости, которая никогда не пройдет, не минует. Всегда и вечно под этим надгробным камнем будет лежать младенец, хотя пробегут года, промелькнут дни, хотя снова и снова отцветут весны, отойдут осени в красных гроздьях калины.
Ольга сунула руку за пазуху и вынула чудесной красоты полотенце. Серое полотно отливало темными и светлыми квадратиками, вытканными тщательно, с пристальным вниманием, чтобы не ошибиться в счете ниток. Внизу по обе стороны расцветал красный и черный узор, чашечки цветов на изогнутых стеблях, искусно вышитые листочки, ровно расположенные шипы, изящно отогнутые лепестки. Она повесила полотенце на надгробный камень. Неизвестно, где лежит Сашка, далеко, в неведомом городе это место, не дойти до него, не добраться. И, принеся свое рукоделие, плод труда долгих зимних дней, на могилу того, кто умер ребенком, Ольга чувствовала, что жертвует что-то Сашке, его памяти и его юности, которой уже нет на свете. Как же это случилось, как это могло произойти? Ведь каждого здешнего человека клали в гроб, и он еще раз проплывал по родной реке, и на гроб падали слезы, и вырастала могила на кладбище. А Сашка умер далеко, неведомо как, и в его гроб не положили ничего из вещей, которые он любил, которые сопутствовали ему в жизни. Как это случилось? Может, убили его прикладами в камере, как Хорощука из Ивин два года назад? Или он просто умер от тюремного голода и холода? И как там, в тюрьме, хоронят? Может, бросили в яму под тюремной стеной, как собаку; может, даже четырех досок на гроб пожалели?
Она тихо, жалобно заплакала, даже не закрыв лицо руками. Никого здесь не было, никто не видел. Тихо плыли по реке лодки, жужжали пчелы, словно ничего не случилось, словно Сашка мог в любую минуту вернуться, громко смеяться и объяснять сестре трудные, непонятные вещи, из-за которых он и умер далеко от дома, от деревни и от реки.
Ольга еще раз взглянула на памятник. Оба конца полотенца свешивались ровно, цвели красками вышивки. Она подняла с земли щепку и тщательно очистила надпись от мха и земли, чтобы она стала четкой, чтобы просила за Сашку, за Ольгу, за всех простыми словами:
«Упокой, господи…»
Она вздохнула. Снова глянула на деревню, прикорнувшую между рекой и озером. Быть может, впервые в жизни она ощутила сонную грусть, которой дышала необозримая равнина. И медленно стала спускаться к берегу. У нее еще столько работы, перед праздником надо выстирать, высушить, выкатать целый ворох рубашек, лежащих в углу избы. Мать, с тех пор как узнала о Сашке, была словно не в себе. Целыми днями сидела она на лавке и по-детски всхлипывала, сморкаясь в худые смуглые пальцы. Отец ходил мрачный и разговаривал еще реже, чем обычно. Тяжело было дома, и Ольга не дивилась Семке, что он бегает где-то, как шальной, и не показывается в избу даже поесть. Забежит, схватит холодную лепешку или остывшую картофелину и снова пропадет. Она и сама, пожалуй, охотно так бы сделала, да нельзя было. Все бремя хозяйства свалилось теперь на ее плечи. Уже и эти полчасика она урвала от повседневной работы, и теперь трудно будет наверстать потерянное время.
Она пролезла сквозь дыру в ограде и, увязая в песке, направилась к берегу. Лодка была на другой стороне. Она поднесла руки ко рту:
— А-хо-хо-о!
Перевозчик Семен, который мирно болтал с крестьянами на берегу, прорвал разговор и сел в лодку. Он плыл медленно, наискось, обходя мели. Ольга приподняла юбку и вошла по колени в воду навстречу.
— Куда это ты ходила, на кладбище?
Она неприязненно пробормотала что-то в ответ. Семен сильнее оттолкнулся веслом.
— Вот, лежат в могилах, у себя дома… А Сашка, да и не один такой, как Сашка, — кто их знает, как и где… Сколько народу пропадает, сколько народу… Ну только не зря пропадают, я, старик, знаю: не зря пропадают, не зря.
Ольга не ответила. Старик пожал плечами. Нос лодки врезался в песок. Девушка выскочила и побежала домой.
Сперва ей показалось, что в избе никого нет. Уже начав складывать грязные рубахи, она заметила мать. Старуха забилась в угол между печкой и скамьей и сидела в молчании, покачивая головой, как помешанная. Редкие седые волосы рассыпались по лицу, льняная рубаха расстегнулась на сухой груди, обнажив желтую, как воск, кожу.
— Вы бы накормили поросенка, мне стирать надо идти, — сказала Ольга, но та не шелохнулась.
— Вы что, не слышите, что я говорю? Мне надо стирать, а поросенок с утра не кормлен.
Старуха продолжала монотонно покачиваться. Девушка испугалась, подошла, слегка коснулась плеча матери.
— Мама…
Из-под редких, вылезших ресниц на нее взглянули налитые кровью глаза. Тяжелые веки, опухшие и синеватые, словно уже отмеченные печатью смерти, едва приподнялись. Но взгляд был сознательный — сознательный, упорный и злобный. Тонкие губы дрогнули, но не издали ни звука. Ольге стало холодно от этого взгляда. Она пожала плечами, как бы защищаясь от самой себя, от мыслей, которые пришли ей в голову. Да, сесть в угол и сидеть — разумеется, можно и так. Особенно, если есть кто-нибудь, кто станет за тебя работать. Пожалуй, и она, Ольга, могла бы так усесться, не здесь, конечно, а в высокой теплой траве на кладбище, где пахнет смолой и медом, вдали от деревни, вдали от человеческих голосов. Только она-то не может забыть об этих грязных рубашках, о необходимости сварить пищу, накосить травы, обо всем, из чего складывается повседневная жизнь, что, несмотря ни на какие события, требует все тех же хлопот, забот, труда, все тех же, ставших уже привычными движений.
— Так я пойду, — бросила она в угол.
Мать кивнула головой. Да. Она все видит и все понимает, но ей все безразлично, ничего не хочется. Она предпочитает сидеть вот так в углу и думать о Сашке. Она всегда предпочитала Сашку Ольге и младшим мальчикам. И девушка вдруг пожалела, что это не о ней было написано в том письме, — тогда ей больше не пришлось бы трудиться, хлопотать, мучиться, и мать бы ее, может, пожалела. А так она сидит, словно Сашка умер только у нее одной. Только у нее…
Слезы медленно покатились по лицу Ольги. Она порывисто взвалила на плечи тяжелый узел и направилась между домами к реке по той же тропинке, по которой шла утром.
Спустившись к берегу, она огляделась. Здесь все было истоптано коровами, грязно, вода текла медленно, мутная и сонная. Правда, Мультынючиха стирала здесь, но этой всегда лень лишний шаг ступить. Рубашек много, стоит поискать место получше.
И Ольга двинулась вниз по течению, туда, где высоким букетом поднимались серебристые вербы, а в воде лежали плоские гладкие камни, на которых удобно было стирать.
Здесь пока никого не было, и Ольга первая заметила человеческую фигуру, неподвижно съежившуюся под вербами. Заслонив рукой глаза от солнца, она вгляделась, кто бы это мог быть.
Съежившийся человек сидел и бил по воде ореховой палкой, что-то бормоча себе под нос. При звуке шагов он поднял голову. На девушку глянули белесые, бесцветные глаза. Широкий рот в рыжеватой, давно не стриженной бороде искривился улыбкой. Ольга вскрикнула и кинулась бежать. Она узнала Хведько.
Помешанный поднялся и колеблющимися, неуверенными шагами, словно земля плясала и гнулась под его ступнями, пошел за ней. Он был почти наг — лохмотья холщовых штанов висели полосками вдоль худых, как щепки, ног, рыжая шерсть на груди виднелась из-под разорванной рубахи.
Теперь его заметили и дети. На берегу их собралась, как всегда, целая толпа. Терпеливые рыболовы с удочками неподвижно застыли по колени в воде. Семка возился с вьюнами, плавающими в выщербленном горшке. Но теперь, привлеченные криком Ольги, они сосредоточили все внимание на помешанном. Сперва они окружили его, осторожно держась поодаль. Хведько шел, шатаясь, как пьяный, высоко задрав голову на тонкой искривленной шее, и что-то бормотал про себя гортанным, птичьим голосом.
— Хведько! — крикнули дети, и старик замахал своей ореховой палкой. Ребята сочли это за вызов. Первым наклонился малец Мультынючихи и, подняв липкий черный ком грязи, прицелился. Мгновение он колебался, но ком грязи уже вырвался из его рук и, разбрызгиваясь, упал к ногам Хведько. Тот подскочил, как деревянный паяц, пытаясь крикнуть. Хриплый, протяжный, нечеловеческий звук вырвался из его гортани. Ребятишки бросились врассыпную, но мгновение спустя снова придвинулись поближе. Полетели новые комки грязи. Один из них попал помешанному в спину, и он завыл нечеловеческим пронзительным голосом, оглянулся безумными глазами, поднял комок грязи и, слабо замахнувшись, кинул. Ребята с криком отскочили, но через минуту опять были тут как тут. Снова полетели комья земли и грязи, щепки, камни.
Семка только теперь бросил удочку и, нахмурив брови, двинулся к толпе ребятишек.
— А вы его оставьте, — сказал он сурово. — Иди, Хведько, домой, иди!
Помешанный приостановился, как птица, склонив голову набок. Высокий, жалобный писк вырвался из его широкого рта. Белесые глаза, далекие, ничего не видящие, взглянули на мальчика. Вдруг Хведько наклонился, поднял большой ком черной земли и бросил в Семку. Грязь, не долетев до мальчика, упала у ног кинувшего. Ребята захохотали.
— Иди домой, Хведько, домой, — настойчиво повторил Семка, но Хведько пошел вдоль берега. Он, как слепой, протянул вперед длинные руки и застонал. Его стон повис в воздухе, отчаянный и грозный. Вот он споткнулся о брошенные Ольгой рубашки, болезненно охнул и пошел дальше, покачиваясь и продолжая стонать все громче.
Вдруг он обернулся неожиданно быстрым движением. Ребята широким полукругом следовали за ним. Глаза старика сверкнули, из-за синих губ показались черные обломки зубов, из впалой груди вырвался сдавленный рев. Движения его стали гибкими, и он уверенно двинулся прямо на ребят. Они рассыпались, как стая воробьев. Помешанный издал хриплый рев и кинулся вдогонку.
Ольга кричала не своим голосом, из ближайших домов, подхватывая ее крик, выскакивали женщины. Наконец, на тропинке показался Макар с веревкой в руках. Он со всех ног бежал к реке. За ним поспевали другие мужики.
— Отец, отец!
Но помешанный не обращал внимания на зов. Он гнался за детьми, на губах его выступила желтая пена.
— Заходите от реки, от реки! — командовал Макар, и мужики, сомкнувшись плотным кольцом, преградили помешанному дорогу. Он рванулся, глухо завыл и прыгнул навстречу первому встречному. Закипела свалка.
— Осторожно! — кричал Макар. — За руки, за руки!
Они с трудом совладали с Хведько. Запыхавшийся Макар торопливо вязал узлы на опутавшей отца веревке. Ребята снова приблизились. Хведько выл и пытался укусить державшие его руки. Кто-то замахнулся, но Макар заступился за отца:
— Не бить!
Связанного Хведько подняли и понесли к дому. Бабы медленно следовали за ними.
— Как это он ушел? — допытывалась Мультынючиха.
Макар пожал плечами.
— Откуда мне знать? Дурной, дурной, а по-своему соображает. На цепь придется посадить, а то уйдет еще и беды наделает.
Никто не ответил. Беда уже раз была — жертвой пала младшая девочка Макара. Но зачем вспоминать? Хорошо, что хоть теперь-то удалось поймать его.
Макар подошел к хлеву. Дверца осталась открытой, скоба была вырвана из обветшалого бревна.
— Вот он как вышел. Худой, как щепка, а сила есть. Толкнул, скоба и выскочила. Ничего не поделаешь, придется на цепь.
Мужики, приподнимаясь на цыпочки, старались разглядеть что-нибудь в темном хлеву. Наконец, Макар, весь красный, запыхавшийся, вышел наружу и запер за собой дверцу. Толпа любопытных медленно разошлась, вздыхая и обмениваясь замечаниями.
Ольга только теперь вспомнила о брошенных на берегу рубашках. Их, верно, совсем затоптали. И она побежала к реке, опережая остальных.
Золотое сияние дня слепило глаза. Повсюду сверкала на солнце лазурно-голубая вода. Как живое серебро отражались в ее лазури верхушки верб. Рыбьей чешуей переливалась волна.
Подоткнув юбку, она вошла в воду. Положила на камень рубахи и стала брать их по одной. Вода медленно впитывалась в грубое полотно, пятная его почти черными подтеками. Ольга принялась ритмически колотить рубахой об ноги. Они сразу покраснели, как ноги аиста, который бродил тут же неподалеку в плавнях, разыскивая под разлапистыми листьями кувшинок маленьких щучек. Громкое хлопанье рубах об ноги эхом отдавалось вверху и внизу, и, как эхо, отвечали ему такие же звуки, доносившиеся от того места, где стирала Мультынючиха.
Стирать не хотелось. Здесь было так светло, радостно, и солнце пригревало все сильнее. Через реку переправлялись в лодке ребятишки, гребя старой березовой метлой. Из деревни доносились шумные разговоры. Бабы, наверно, еще болтали о Хведько, — о том, что казалось Ольге невероятным, ведь она всегда знала его лишь таким, как сейчас, узником хлева, а они вспоминали о былых годах, когда этот Хведько ходил на работу, сплавлял плоты, строил дом, шумно и весело справлял свадьбу. Как меняется все в жизни! И опять невозможно было не подумать о Сашке. Она искоса взглянула на противоположный берег. Сосны темнели на песке кладбищенского холма, мертвые и сонные.
Вздохнув, Ольга с новыми силами взялась за стирку. Хуже всего были Семкины рубахи. Грязь на воротнике и рукавах никак не отстирывалась. «И где только он их так затаскивает!» — думала она со злостью и колотила тяжелым, мокрым полотном по натруженным ногам. В холодной воде кожа горела живым огнем, потрескавшаяся, полопавшаяся от бесчисленных стирок.
Вдова Паручиха прошла мимо, ведя с собой троих младших детей. Она озиралась в поисках лодки, в которой как раз шалили ребята, удившие рыбу. Они со смехом разбежались, Паручиха, ворча что-то под нос, усаживала свою стайку на узких лавочках «дуба».
— Куда это собрались? — спросила Ольга, радуясь случаю распрямить наболевшую спину.
— За Луг, по ситник, — объяснила та, и Ольга вздохнула.
— Что, плохо с хлебом?
— Эх, милая ты моя, да мы хлеба не видим уж и не помню с каких пор.
Она погрузила в воду лопату со сломанной ручкой, и лодка тронулась. Ребятишки принялись играть, окуная пальцы в воду и разбрызгивая по воздуху капельки. Они смотрели на обгонявшие их лодки, нагруженные наставками, на рыбаков, плывших с неводами в затон за дубравой. Ольга смотрела им вслед, пока они не исчезли на повороте.
Людно и шумно было в эту пору на реке. По ту сторону, на большом выгоне, в сторонке от кладбищенского холма, паслось деревенское стадо, пощипывая плохую болотную траву. Ольга поискала глазами своих коров, но ничего не смогла различить в пестром мелькании животных. Пониже давно уже не работающей водяной мельницы вдруг поднялся крик. Там, уже забыв о приключении с Хведько, купались мальчишки. Они прыгали в воду с высоких подгнивших бревен разваливающегося строения. Фонтаном брызгала вода, раздавались крики и тотчас тонули в общем шуме. Ольга заслонила рукой глаза, всматриваясь, нет ли между купающимися Семки. Ему строго запрещалось купаться на глубинах у мельницы. Ведь рассказывали, что иногда по ночам, когда все кругом спит, полусгнившее колесо внезапно начинает вертеться, через него льется светящаяся зеленым светом вода, деревянные лопасти хватают водяной занавес, грохоча приходят в движение обросшие пылью жернова. Они мелют невидимое зерно, из отверстия сыплется черная мука, и на мельнице работает некто, у кого нет ни лица, ни имени. А по реке подплывают утопленники, играют под мельничным колесом, ездят на нем верхом, мелькают вверх и вниз, только развеваются пущенные по волнам зеленые волосы. Конечно, днем все это иначе — просто стоит покинутая, обветшавшая мельница. Но возле нее, тут же рядом, притаилась зеленая глубина. Быть может, в ней кроется лишь огромный сом, а может, — кто его знает, — спят днем не любящие света утопленники? Кто может это знать? Лучше уж их не трогать. Но дети остаются детьми — по вечерам они стороной обходят покинутую мельницу, бегут сломя голову, в страхе оглядываясь назад. Но стоит взойти солнцу, как они забывают обо всем и с криком плещутся в воде, принадлежащей тому, кто, без лица и имени, хозяйничает по ночам на мельнице.
Ей не удалось различить брата в толпе прыгающих в воду голышей. К тому же сейчас было светло, мельница склонилась кривой крышей к земле, как всякая старая изба, покинутая обитателями. И Ольга перестала думать о Семке. Ненадолго она снова принялась за рубахи, хотя работа не спорилась. Солнце сверкало золотом в воде. Стирать не хотелось. Был такой сияющий, ароматный день, столько голосов доносилось со всех сторон! А ноги болели от стирки, и вдобавок дожидалась еще работа. Ворох невыстиранных рубах уменьшался гнетуще медленно. Не следовало бежать за этим Хведько, только время потеряла.
Как назло, на реке то и дело что-нибудь случалось. Вот теперь Иван Пискор гонит из деревни запоздавших волов. Они брели медленно, неохотно, а увидев сверкающую полосу воды, и совсем уперлись. Иван бежал рядом с палкой в руках и хриплым голосом покрикивал:
— Цоб, цобе!
Волы остановились на берегу и, широко расставив ноги, бессмысленно уставились в голубую воду. Тщетно Иван колотил палкой по худым, торчащим под кожей ребрам.
— Ты пойдешь или нет?
Тот, что побольше, рыжий, наконец двинулся. Он осторожно вошел в реку и наклонил отягощенную огромными рогами башку к воде. Засопел, фыркнул и снова остановился как вкопанный. Мужик, подвернув штаны, вошел за ним и обеими руками толкнул его в рыжий зад. Вол отпрянул назад и упорно не двигался с места.
— Палкой, палкой его! — советовала Мультынючиха, и Иван с новым ожесточением принялся колотить животное. Теперь надумал и черный и стал медленно спускаться в реку. Мужик погнал обоих, поочередно колотя палкой то одного, то другого. Они едва переступали, пока, наконец, не потеряли почву под ногами, и лишь тогда поплыли было, но уже через несколько шагов, описав круг, стали заворачивать к берегу.
— Цоб, цобе! — отчаянно кричал Иван, пытаясь преградить им дорогу. Вода струйками стекала с его штанов, лицо налилось кровью от крика. Мультынючиха оставила ворох серых рубах на прибрежных камнях и бросилась на помощь. Она бежала по берегу, обнаженные ноги синели из-под юбки узлами набухших вен. Приплелся Семка, от мельницы неслись привлеченные криками ребята. Все суетились.
— Цоб, цобе!
Но волы окончательно взбунтовались. Они не могли выбраться на берег — его защищали ряды кричащих и бросающих палками мальчишек, запыхавшиеся Иван с Мультынючихой. И волы остановились по колена в воде, глядя прямо перед собой коричневыми глазами, равнодушные и упрямые.
На лодке подъезжал Васылюк. Увидев, что делается, он быстрее заработал веслами и заехал волам во фланг. Испуганные неожиданным нападением, они бросились в воду и поплыли против течения. Теперь ребята вспомнили о второй лодке, привязанной к жерди под вербами. С криками погрузились в нее, чтобы заехать с другой стороны наперерез волам. Но животные уже почувствовали под ногами островок спасительной отмели, выбрались на нее и стояли мокрые, лоснящиеся, неподвижные. С обеих лодок на них сыпался град ударов. Наконец, им это надоело, и они с шумом ринулись в воду, снова пытаясь доплыть до берега.
Крик усилился, лодки подъехали к ним вплотную. И тут рыжий решился на акт отчаяния: собрав все силы, он вынырнул из воды по костлявую грудь и попытался взобраться в лодку. Доски загудели от ударов копыт, перегруженная лодка опасно накренилась. Ребятишки, словно ягоды из корзинки, посыпались в воду, захлебываясь от крика и смеха. Тщетно Васылюк тащил волов в воду за хвосты, за рога — без помощи второй лодки он не мог справиться. Волы торопливо доплыли до берега, Мультынючиха с визгом отскочила в сторону. Иван выругался. А животные рысью тронулись к рощице. Теперь уже никто не пытался преградить им дорогу. Мультынючиха вернулась на берег и принялась колотить рубашкой по опухшим красным ногам. Васылюк смеялся:
— Упрямые! Не по вкусу им трава за рекой!
И в самом деле, трава по ту сторону реки была непривлекательна. Ее еще с весны истоптали сотни копыт, сотни голодных зубов выщипали каждую травинку до голой земли. У опушки рощи еще сохранились кое-где зеленеющие кустики, но волы предпочитали высокую буйную траву в саду Хмелянчука. Сад был обведен колючей проволокой, но они этим не смущались, вырывая лакомые куски, выбивавшиеся из-под ограды. Это была скудная пожива, но все же ее было больше, чем на выгоне за рекой. Поэтому Иван только поглядел, не видно ли в огороде Хмелянчука, и перестал думать о волах. И сами попадут домой, когда нажрутся.
Спугнутые было происшествием с волами, худые черные свиньи снова завладели болотистым берегом. Они подбрасывали землю длинными рылами, десятки раз перевертывали липкую грязь, доискиваясь каких-то неведомых лакомств. Поросята пытались приблизиться к рубахам Мультынючихи, но она швырнула в них камнем, и они в ужасе разбежались, попадая под ноги ребятам. Закрученные хвостики забавно дрожали, хлопали черные и пестрые уши. Встревоженная мамаша подняла косматое рыло и призывно хрюкнула. Поросята ринулись к ней, полезли между высокими худыми ногами под обвисший, вялый живот.
Иван зевнул. Вода сверкала, золотилась, грязь хлюпала под копытцами свиней, далеко раздавались мерные удары мокрого грубого полотна о босые ноги. Маленькие ребятишки стояли в грязи, закидывая в воду удочки, и вытаскивали пустой крючок, с которого мелкая рыбешка объела розовую приманку — дождевых червей. Васылюк уже уплыл на своей лодке.
Идти домой не хотелось. Иван подумал, что следовало бы посмотреть луг на Оцинке, давненько он уже там не был. Он прошел берегом, пробился сквозь заросли ив, миновал ольховую рощицу — и вот перед ним открылся благоухающий, красочный простор. Помещичий луг, уже долгие годы отдаваемый в аренду крестьянам. Ивану в этом году повезло: еще зимой, после долгих переговоров, управляющий обещал отдать ему участок луга поближе к воде.
Луг цвел розовым облаком кукушкиного цвета, белым кружевом медуницы, благоухал медом и нагретой зеленью. На лугу звенели пчелы. В местах, где было побольше влаги, сидели маленькие серые жабы и золотыми глазами смотрели в зеленую чащу.
Луг цвел с весны и до поздней осени; сперва на нем, словно маленькие клочки неба, голубели незабудки и открывали золотые глазки лютики, позднее поднимались над отавой пушистые шарики скабиозы и вторично выросшие стройные стебли медвежьего уха.
Над лугом летали чибисы, бродил аист в поисках лягушек, в высокой траве днем и ночью раздавалась непрестанная музыка кузнечиков. С ранней весны и вплоть до осени привлекал к себе луг крестьянские глаза. Это был самый большой луг и к тому же в нескольких минутах ходьбы от деревни, так что и летом можно было собирать сено в сараи, не дожидаясь, пока мороз скует льдом болота и реку.
Косили его, по старинному обычаю, исполу. И всякий раз это кололо мужиков в самое сердце. Мягкая, зеленая, высокая, благоухающая была здесь трава. Когда она, уже скошенная, лежала на лугу, каждое дуновение ветра доносило в деревню душный, сладкий аромат, пьянящий туман. Вырастали высокие стога — один мужику, один барину. Да еще восемь злотых, восемь дней отработки за место.
Когда они косили кислую, жесткую траву на болотах возле Паленчиц, когда брели по пояс в воде, широкими взмахами косы захватывая скудную траву на трясинах у леса, когда серебряное лезвие гуляло по седому, шуршащему мху за рекой, — делить сено пополам было не так обидно. Когда приходил управляющий и выбирал стога, каждый второй стог для помещика, они смотрели на него не с таким запекшимся гневом в душе. Это была плохая трава, скотина жевала ее неохотно, подолгу глядя осовелыми глазами на черные бревна стойла. Коровы после нее не доились, — она шла на навоз. Но трава на Оцинке — это была сама жизнь, в этой траве, казалось, пенистой волной переливается белое жирное молоко.
Крестьяне косили ее, эту траву, с незапамятных времен, и всегда исполу. Никогда здесь не звучала ничья коса, кроме крестьянской, ничьи ноги не бродили среди буйной зелени, кроме крестьянских, и лишь с крестьянских лиц лился здесь пот в жаркие дни сенокоса, лишь крестьянские разгоряченные головы охлаждала тень буйно разросшихся на краю калин в букетах белых цветов.
Они привыкли смотреть на луг как на свой, и ежегодной кровной обидой казалась им дележка пополам и доплата.
Не мог Иван забыть обо всем этом, и темные мысли омрачили радость глаз, блуждающих по густой, пригожей траве. Боже милостивый, сколько бы сена было, если бы забрать все! Но половина пойдет в усадьбу, управляющий уж хорошо присмотрит за интересами вечно отсутствующего помещика.
Иван бродил вокруг луга, заходил со всех сторон, у него в голове мутилось от красок и запахов. Неожиданно раздавшийся голос вырвал его из задумчивости, и лишь тут он увидел приближающегося от калиновых зарослей Макара.
— Хорошо растет…
— А конечно… Где же и расти, как не тут?
— Слышали, что говорят?
— А что такое?
— Будто бы луг отберут за неуплату налогов.
Иван заморгал глазами.
— Это у помещика-то отберут? Россказни…
— Евреи из Синиц говорили. Сейчас проехали на лодке, не видели их?
Иван молча соображал. Да, евреи могли что-то знать. Но в таком случае… Он стремительно поднял голову.
— Так ведь, раз отберут, продавать будут?
— А конечно, продадут.
— Кому?
— А кому же? Деревне, наверно, не иначе…
— Деревне?
— Да ведь кому же еще? Только надо бы разузнать хорошенько.
Конечно, надо разузнать. Иван стоял, как оглушенный. Шелковисто лоснилась трава, колыхались под дуновением незаметного ветерка красные и зеленые колоски, луг переливался радугой цветов. Боже ты мой милостивый…
Они повернули в деревню, к старосте, до того поглощенные своими мыслями, что не заметили Ядвиги, которая пробиралась в лодке на островок.
Когда-то давно, во время половодья, от врезавшегося в реку мыса отделился маленький островок. Крохотный по размеру, не больше площади сарая. Его со всех сторон окружала вода, ветер занес семена, ему помогли птицы. Это было уже давно, и теперь островок стоял в воде, словно зеленый букет калиновых кустов. Густые сбившиеся заросли стали приютом соловьев, щелкающих здесь по целым ночам, и всякой иной птицы. Узкий глубокий рукав реки отделял островок от суши.
Ядвига объехала его кругом и пристала со стороны реки. Она втащила нос лодки на берег и углубилась в кусты. Здесь было одной ей известное местечко, небольшой холмик, поросший травой и живокостом, со всех сторон окруженный кудрявыми калинами. Вверху открывалось окно в небо, ярко-голубое, в зеленой рамке ветвей. Внизу белела полоска песку, опускающаяся к воде.
Река плескалась, журчала, пела. Калины стояли в белом цвету, воздух был напоен крепким сладким ароматом. Девушка легла в высокую траву. Глаза слепила яркая лазурь, сияние невидимого, уже склоняющегося к западу солнца. Над самой ее головой присела на ветке птичка. Листья заколебались, зашелестели, птица качалась в прозрачной воздушной колыбели. Длинный хвостик забавно колыхался вверх и вниз. Вдруг птица заметила лежащую девушку. Стремительно защебетала прерывистым тонким голоском не то от страха, не то от негодования, вспорхнула в воздух — серый шарик, исчезнувший, словно по мановению волшебной палочки. Только ветка еще долго раскачивалась, будто ее толкала невидимая рука.
Ядвига подперла руками подбородок. Мир казался совершенно изменившимся, забавным, если смотреть на него вот так, снизу. Широкие плоские листки травы вырастали из бледных стебельков, зигзагообразной линией поднимались вверх, переплетались с косматыми листьями живокоста. С живокоста свисали вниз лиловые и кремовые кувшинчики с вычурно вырезанными зубчиками. По ним ползала пчела — черные полоски на золотом тельце суживались и расширялись, маленькие ножки осторожно ступали, хватаясь за короткие седые волоски на стебле. Насекомое повисло вниз головой на склонившемся стебельке и, шевеля прозрачными крылышками, пыталось проникнуть внутрь лилового кувшинчика. По земле торопливо бежал красный муравей, обходя вырастающие на пути препятствия.
Сквозь зеленую решетку растений поблескивали полоса белого песка и вода вокруг. Вдруг что-то зашелестело, зашумело, блеснули на солнце светлые крылья. Девушка осторожно приподнялась: на песок опустились две горлинки. Они остановились у самой воды, грациозно двигаясь и осторожно протягивая изящные ножки. Ядвига затаила дыхание. Горлинки были в двух шагах от нее и ничего не знали о наблюдающих за ними глазах. Птички чистили клювами перышки, блаженно грелись на солнце. На их стройных шейках четко вырисовывались двойные черно-голубые черточки, прелестный знак, таинственный иероглиф.
Одна из них подошла к самому берегу, где вода обмывала песок мелкими то поднимающимися, то опускающимися волнами, как бы опасаясь замочить розовые ножки, наконец наклонила голову, Набрала воды в клюв и закинула голову, смешная и очаровательная. Через мгновение приблизилась другая, и они стали пить, поочередно поднимая и опуская головки. Наконец, засеменили в сторону и скрылись в кустах.
Опять стало пусто — муравей успел, по-видимому, добраться до какой-то одному ему известной цели, пчела жужжала высоко в гроздьях цветов калины. Земля дышала теплом, в воздухе стоял смешанный запах калины, татарника, запах солнца, запах жаркого дня.
Издали, со стороны Ольшинок, от Хмелянчукова двора донесся четко отдающийся в чистом воздухе звон косы. Ядвига повернулась. Теперь она лежала, глядя в небо, напоенное солнечным светом, в сияющую лазурь, окаймленную кружевами калиновых листов. От земли и неба веяло кроткой тишиной, жужжание пчел и плеск воды сливались в одну песню, сросшуюся с небом и землей, объединяющую их в одно гармоническое целое.
И снова зазвенела коса.
«Кто же это косит?» — лениво думалось Ядвиге. Думы текли сонно и непроизвольно, словно поднимались от воды, опускались с неба. Нет, это не Хмелянчук косит траву в саду. Это Петр, Петр косит на Оцинке под большими дубами. Ровно ступает косарь, капельки пота выступили на загорелом лице. Он наклоняется вперед, широко взмахивает косой, с шелестом ложатся кукушкин цвет и медуница, живокост и кашка. Ровно, полумесяцами ложится трава. По покосу ступают лапти Петра. Над его головой с гневными окриками летает чибис, бьет крыльями над самыми его волосами, хотя гнездышко далеко отсюда, в камышах над озером. Вот Петр остановился, точит косу. Четко раздается серебряный звук, доносится до реки, до ольховых рощиц, до деревни. Ядвига закрыла глаза. Сладостью и тишиной наполнял сердце летний день. Сверкает солнце, благоухают цветы, Петр косит цветущий луг на Оцинке.
Коротко вскрикнул вверху бекас. Она открыла глаза. Бекас пролетал над островком. Вытянутые назад ножки, вытянутая шея и длинный, словно приделанный, клюв, коричневой стрелой пронзающий воздух. Крикнул еще раз, пронзительно, тревожно.
И от этого птичьего крика словно проснулось что-то, что дремало до сих пор, убаюканное солнечным днем. Ядвига не шевельнулась. Ничего не произошло. Была все та же солнечная, лазурная погода, все так же сладостно благоухали цветы. Но это не Петрова коса звенела на Оцинке. То было уже давно — Оцинок, и Петр, и все остальное. Петр уже не появится на тропинке из деревни, ей уже не встретить его неожиданно в узком проходе между тростниками, уже не забьется стремительно и глупо непослушное сердце. Уже миновали утра и вечера, уже подернулись мраком лунные ночи, погасли звезды, отражавшиеся в воде, Ядвига уже не ждет никого и ничего, не ищет случайных встреч и случайных взглядов, все миновало, все.
Нет, что-то осталось, по совсем иное. Хожиняк, и мать, и протоптанная в жидкой грязи тропинка от дома к воде и от воды к дому.
«Какой же он был, Петр? Какой же он был?» — пыталась она вспомнить, и ей стало страшно от того, что она не может сразу восстановить а памяти его лицо. Она помнила всех — лицо матери, Стефека, Хожиняка, Параски, Олены. Эти лица по первому зову являлись, как живые. Но у Петра не было лица, хотя она помнила каждую деталь в отдельности — серые глаза, и брови, и улыбку. Звук его голоса исчез, — тщетно пыталась она теперь его услышать. А между тем Петр говорил иначе, чем все остальные.
Ядвига вдруг почувствовала себя ограбленной, обокраденной, лишенной всего, что у нее раньше было. Как это могло случиться, что все стерлось, вылиняло, поблекло так быстро? Куда девался, где затерялся Петр? Почему он ушел так безжалостно — второй раз? Она призывала его образ, крепко сжимала веки, но из красных, зеленых радужных кругов, перерезанных золотыми полосками пробивающегося сквозь листву солнца, возникало только широкое лицо Хожиняка.
— Почему? — спрашивала она Петра и пыталась отстранить от себя подозрение, что получает ответ, что этим ответом является именно лицо Хожиняка. Что общего между одним и другим, что может значить это лицо для Петра? Ведь между ними ничего, ничего не было…
Первая встреча, или, вернее, встреча, когда она его впервые заметила? Сколько же ей было тогда лет? Наверно, пятнадцать, а Петру шестнадцать, он был на год старше. Тогда уже у нее начинались скандалы с матерью из-за ее дружбы с деревенскими девушками, из-за беготни на выгон, из-за попыток купать лошадей со Стефеком. «Ты теперь уже большая», — говорила госпожа Плонская, но Ядвига никак не могла понять, почему вчера еще, хотя и неохотно, но все же разрешалось, а сегодня уже нельзя? Что, собственно, изменилось? Все так же цвели луга, и над ними с протяжным криком летал чибис, все так же бежала своими неведомыми путями вода, все так же в тростнике вили гнезда птицы, и все так же пахло пустотой в доме под тенью ясеней. Что же изменилось?
Но вскоре она и на самом деле заметила перемены. Нет, не в себе — изменился Петр. Он стал сумрачным, у него появились какие-то новые, спешные дела, чуждые играм на выгоне, рыбной ловле и ночным нашествиям на усадебные огороды.
А потом изменилась и она сама. Почему у нее так глупо билось сердце при встрече с Петром, почему она ходила дальней дорогой, а не ближней, с тайной надеждой, что, может, удастся его увидеть? Даже не поговорить, нет, посмотреть только. Как тогда, вот как раз на Оцинке. День был точно такой, как сегодня, золотой и лазурный. Мерно звенела Петрова коса в цветущей траве. В воздухе стоял крепкий запах трав, и фигура косаря, луг, тень от калин, солнечный день сливались в певучую мелодию. Она остановилась, словно завороженная ритмическим блеском косы, безвольно следя глазами за серебряным лезвием. Оно сверкало точным, безошибочным взмахом, погружалось в траву; трава с шелестом валилась, и снова появлялось сверкающее лезвие. Ядвига присела под калиной и смотрела. Петр поднял загорелое лицо и улыбнулся. Собственно, надо бы уйти. Смешно и глупо сидеть так на лугу, куда каждую минуту мог прийти кто-нибудь и взглянуть на нее удивленными глазами. Но она не могла оторваться. Очарованные глаза следили за каждым движением его руки, провожали лезвие косы, ее сверкание в гуще травы.
Сколько раз так бывало, сколько раз…
Вот тогда-то она и узнала о Параске. Правда это была или нет? Петр и Параска, красавица, жена старого Рафанюка? Может, и правда, иначе отчего бы так враждебно смотрели на нее зеленые глаза Параски, когда им иногда случалось встретиться?
Но, быть может, это были опять те дела, те тайные, скрытые дела — пачки, приносимые незнакомыми людьми, клочки бумаги, которые потом усердно разыскивали полицейские, разбирая соломенные кровли и прокалывая штыками сено в сараях? Может, только это и было между Параской и Петром, общая работа, которая ее, Ядвигу, всегда наполняла страхом и тревогой, тяжкими мыслями о том, что из этого выйдет, что неизбежно должно из-за этого произойти.
Слезы, слезы, слезы, непрерывной струей льющиеся на подушку, бессонные ночи, рвущая сердце тревога, бессильная жалость к себе и обида на Петра, хотя в чем он был виноват, Петр?
И как раз тогда, в эти самые тяжкие дни — встреча у забора. Внезапно, неожиданно темная рука Петра на ее руке и близкий взгляд из-под черных бровей, из-под черных загнутых ресниц.
Но потом в течение нескольких дней ей ни разу не удалось встретить Петра. И, наконец, случайная встреча в лавчонке, где они обменялись несколькими обыденными словами. А потом уже только этот запыхавшийся, прерывистый шепот: «Никому, никому, никому!» И больше уже Петра не было. Означало что-нибудь тогда это прикосновение его руки или ничего не означало? Теперь об этом уж никогда не узнать.
Она встала, содрогнувшись от внезапного пронизавшего ее холода, и отстранила ветки, спускаясь к реке. Но ее остановил плеск весел. Кто-то, разговаривая, плыл по реке. Ядвига притаилась в кустах. Сейчас ей никого не хотелось видеть.
Весло плескало изредка, плывущие, видимо, не спешили. Ядвига прижалась лицом к калиновым веткам: Лодка проплывала вплотную к берегу. Раздалась песня:
Ой за валом, валом зелененьким,
Там дивчина брала лен.
Она брала, брала, выбирала,
Всю долину стелила…
Нету того хлопца молодого,
Которого любила.
Затаив дыхание, Ядвига наклонилась вперед. Вода плеснула сильнее. Она была уже розовая от лучей заката. Лодка миновала островок, но в воздухе еще звучали слова песни, ее широкий, звенящий мотив:
Полюбила хлопца молодого,
Теперь люди смеются.
Уже тому хлопцу молодому
Кандалы куются.
Голос умолк. Лодка повернула за перекат, но эхо еще отдавалось в зелени калин, неслось по воде. Ядвига вышла из зарослей на песок, на котором виднелись мелкие следы птичьих лапок. Золотом, багрянцем, расцветшими розами пылала река. Да, да, Олена ей рассказывала об этих «кандалах».
Почему некоторые слова Ядвига мысленно выговаривала не по-польски, а по-украински, на здешнем языке? Только сейчас ей пришло в голову, что некоторые выражения ей были известны только по крестьянским разговорам, по крестьянским песням. Вот, например, слово «кандалы».
И как раз в этот момент совершенно неожиданно перед ее глазами выплыло неуловимое до сих пор лицо Петра. Как живое. Мягкие волосы, опускающиеся прядями на высокий лоб, и серые глаза и брови над глазами, словно ласточкины крылья, выдвинутый вперед подбородок и белые зубы хищника в улыбке. Движения Петра — и вот он весь, весь его силуэт. И его голос, высокий, чистый, хрустальный, словно вода в источнике:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
Она с трудом столкнула нос лодки в воду и села на лавочку. Медленное течение ударило в борт, зашипели, запенились мелкие волны. Ядвига оттолкнулась веслом, чтобы объехать остров.
Заплескалась, вздохнула вода.