В эти осенние дни в Ольшинках было еще печальнее, чем обычно, и госпоже Плонской казалось, что она не выдержит, что ей не сбросить с себя бремени медленно тянувшихся часов. Она украдкой присматривалась к мрачному лицу Ядвиги. Откуда у нее такая дочка? Нет, ни в одном из детей она не чувствовала ничего своего, близкого, ничего, что бы находило отзвук в ее сердце. Они были чужие. Прямой нос Ядвиги и ее слишком густые черные брови — как брови отца. Оба они похожи на отца своей мрачноватой, хмурой красотой, которая некогда увлекала всех барышень в окрестностях Лук, но ей, его жене, никогда по-настоящему не нравилась. Луки — боже милостивый… Ведь они не знали, не ведали, ничего не помнили о Луках. Даже это не связывало ее с детьми. Они омужичились, срослись с этими болотами и лесами, не тосковали по просторной белой усадьбе со стройными колоннами, увитыми диким виноградом. Не тосковали о том, о чем она не могла не думать непрестанно. Они были чужими, чужими, чужими.

Стефек куда-то убежал, как всегда, Ядвиги тоже нигде не видно. Это ни на что не похоже, чтобы молодая девушка бегала одна неведомо куда, но что с этим поделаешь! Вот выйдет замуж за этого Хожиняка, пусть он тогда ее сторожит. Да, вот какие времена. Можно ли было раньше об этом даже подумать? Она медленно пошла в свою комнату. Выглянула в окно, не идет ли кто, и вынула из шкафа небольшой ящичек, запертую на ключ шкатулку. Лишь изредка позволяла она себе такие экскурсы в прошлое, которое уже миновало, зачеркнуто, вырвано с корнем. Но как раз в такие вот осенние дни на нее находила меланхолия, тяга к воспоминаниям.

Маленький ключ заскрежетал в замке, крышка откинулась, и из шкатулки повеяло слабым запахом увядших розовых лепестков, мимолетным, как те безвозвратно ушедшие дни, ароматом. Нет, никаких сокровищ не было в этой запертой шкатулке. Оставшийся от матери медальон — нарисованное на слоновой кости лицо матери поблекло, потеряло краски… Ленточка, когда-то желтая, сейчас уже совсем побелевшая. Как раз эта лента была приколота к ее платью на балу в Вырембах, одном из немногочисленных балов, на которые ее пригласили. И госпожа Плонская снова ощутила горькую, жгучую обиду, которую не смогли смягчить пронесшиеся годы. Отец — высокий, широкоплечий, веселый барин. Он умел развлекаться, этот веселый отец. В одну ночь умудрился проиграть фамильную усадьбу, в несколько ночей спустить материнское приданое… Если бы не это…

Желтая ленточка колыхалась в ее руках. Собственно, что же было бы, если бы не это? Ведь все равно все пропало бы, как пропали Луки, Вырембы и весь этот мир белых усадеб и увитых диким виноградом колонн. Хамские руки добрались до старых клавикордов в тенистых комнатах. Хамские сапоги попирают зеркальные паркеты, хамские голоса хрипло звучат под балками дубовых потолков. А все же тогда, давно, все пошло бы иначе, если бы не развлечения отца. Иначе обернулось бы дело и с паном Верушем, светловолосым веселым паном Верушем.

Старуха прикрыла глаза. По сердцу снова и снова волной прошла та старая, давняя, казалось бы забытая, и все же вечно живая, тяжкая обида, горькое разочарование. Бал в Вырембах… Она уже жила тогда из милости у родственников. Какое же это платье на ней было? Да, белое. Белое платье и желтая лента высоко под грудью и желтая ленточка на шее. Светловолосый веселый пан Веруш. Тот самый, который еще недавно умел так грациозно склоняться к ней, так весело говорить комплименты. А теперь — нет. Веселые глаза словно не замечали белого платья, и желтой ленты, и этого румянца, который еще так недавно казался ему похожим на улыбку розы.

Увядшие старушечьи щеки покрылись румянцем, не похожим на улыбку розы, ярким румянцем унижения. Сколько лет помнятся такие вещи!

Тогда, на балу в Вырембах, это было впервые. А потом уж пришлось привыкнуть к тысячам унижений, к тысячам мелких обид, к тысячам резких, насмешливых слов. Ведь ее приютили из милости, из милости дали угол в усадьбе у родственников и постель на козетке, из которой торчали пружины, и тарелку в самом конце стола, за обедом и за ужином. Из милости же ей был поручен надзор за коровниками, и ключи от кладовой, и счет скатертей, отдаваемых в стирку, подрезывание роз в саду, все занятия, которые не улыбались богатым кузинам и капризной тетке.

Печальные, серые дни. Но хуже всего было то, что они все знали и не пропускали случая уколоть ее. Будто невзначай, мимоходом, заводили они разговор о Веруше. Как прекрасно он танцевал мазурку с Валерией Скшипицкой, как все смеялись, когда он рассказывал веселые истории у Скужевских, как ему к лицу пальто, привезенное из заграничного путешествия!

А потом ехидно нашептываемые при всяком удобном случае словечки о том, какая красавица эта панна Евгения Завиша, какое огромное у нее приданое! Да, Евгения была хороша. Ею можно было залюбоваться в костеле или когда она выезжала в коляске на прогулку. Очень хороша была эта девушка. И старуха снова почувствовала жгучую боль в сердце, ту старую боль, какую испытывала когда-то, глядя на проезжающую в очаровательном туалете и в еще более очаровательной шляпе Евгению, она, круглая сирота, из милости пригретая у родственников, донашивающая старые платья своих кузин, которые те уже стеснялись надевать.

Госпожа Плонская бессознательно опустила руку в шкатулку. В пальцах зашелестели увядшие розовые лепестки. Роза, сорванная в саду, в те времена, когда у господина Веруша еще были для нее и нежные улыбки, и ласковый голос, и золотые искорки веселья в голубых глазах. Роза, сорванная его рукой и с галантным, шутливым поклоном преподнесенная ей.

За окном смеркалось. Наступал ранний осенний вечер. Дрожащие пальцы женщины наткнулись на гладкую бумагу письма, чернила на котором уже выцвели. Письмо от Александра Плонского. Нет, у Александра не было голубых глаз с золотыми искорками смеха — у него были темные, хмурые глаза. Да и красота у него была сумрачная, та красота, которая передалась Ядвиге. Как это вышло, как это собственно случилось, что он обратил внимание на нее, бедную приживалку, что вдруг из экономки у родственников она стала хозяйкой Лук, женой богатого Александра Плонского?

Засохшая роза издавала слабый, едва уловимый аромат. Но что еще в ее жизни пахло розами? Ничто. Руки в артритических узлах, затасканная юбка, этот маленький, тесный домишко, мало чем отличающийся от крестьянской избы, — вот все, что у нее осталось, вот все, что предоставила ей судьба. Такова была насмешка безжалостного бога, который лишь на короткое время простер над ней свою милость, подарив усадьбу, белые колонны, увитые диким виноградом, светлые комнаты господского дома в Луках и всеобщее уважение, — ведь она была женой богатого помещика Александра Плонского.

Да, усадьбу, имение, но не любовь мужа. А ведь его можно было полюбить, этого Александра, с его сумрачным лицом, со стиснутыми красивыми губами.

Дверь скрипнула. Госпожа Плонская торопливо захлопнула шкатулку.

— Кто там?

— Я.

Голос Ядвиги тоже был похож на голос мужа. Да, Ядвига была прежде всего дочерью своего отца. Только его дочерью.

— Уже поздно, — сухо заметила госпожа Плонская, ставя запертую шкатулку в шкаф и тщательно прикрывая ее поблекшей кашемировой шалью.

Ядвига не ответила. Она зажигала лампу в кухне, долго искала спички на шестке, медленно, тщательно заправляла фитиль. Да, да, такова она была всегда, Ядвига, потому муж и любил ее. Именно Ядвигу, хмурую, молчаливую Ядвигу. И так было всегда. На первом месте Ядвига. Затем Стефек. А она, его жена? Нет, она ничем не была для него. Ни там, у себя в усадьбе, ни потом, когда все рассыпалось в прах и пришлось бежать под угрозой смерти от рук разъяренных мужиков, ни здесь, когда он стал управляющим и владельцем этих подаренных двадцати четырех гектаров. Всегда она была для него ничем, вещью, предметом домашнего обихода. И чем старше становились дети, тем чаще она чувствовала себя лишь помехой в доме.

— Осторожно, разобьешь стекло!

Ядвига опять не ответила. Да, вот это-то и было в ней невыносимо. Девушка умела замкнуться в молчании, как в панцыре, казалось до нее не доходило ни одно слово. А между тем госпоже Плонской хотелось уязвить ее, как можно больнее уколоть чем-нибудь. В такие минуты старуха забывала, что это ее дочь. Нет, это была не дочь — это была женщина, хмурая, замкнутая женщина, отнявшая у нее любовь мужа. Самая главная женщина в жизни Александра.

— Нужно наколоть дров, Стефек убежал, а дров нет.

— Сейчас наколю.

Да, этим она довольна. Довольна, что может выйти из кухни, выйти из дому. Ишь, как охотно отправилась колоть дрова. И откуда у этой девушки такие хамские пристрастия? Только это она и любит — колоть дрова, поить лошадей, грести сено. Все то, что некогда было для госпожи Плонской мучением, обидой, несчастьем, все это Ядвига делает так, словно для этого и на свет родилась.

Старуха взяла из корзинки свое вечное вязанье. Шерсть уже вылиняла, а до конца свитера было еще далеко. Так только, чтобы чем-нибудь отвлечь внимание, чтобы не сидеть сложа руки. Такие мучительно долгие вечера, а ведь и слова сказать не с кем. Только Стефек и Ядвига. Изредка приходил Хожиняк, но тогда девушка держалась с ним так неприязненно, что старуха удивлялась настойчивости осадника. В этом она тоже завидовала Ядвиге — ее дочь раздумывает, не хочет выходить замуж, когда, наконец, есть возможность. А ей самой, разве ей пришло бы в голову отказать любому, кто бы захотел на ней жениться в то время, когда она, забитая, запутанная, жила у родственников? Никогда в жизни! А ведь у этой нет никакого выбора, между тем она капризничает. Хотя за последнее время от проницательных глаз старухи не ускользнуло, что Ядвига притихла, стала менее резкой в присутствии осадника, чем была вначале, когда он приехал в Ольшины.

Со двора доносились удары топора. Да, дрова колоть она умеет, как мужчина. И за что только Александр так любил ее?

Луки… Не так уж хорошо было в этих Луках, себе-то она могла в этом признаться. Ведь она и там, в усадьбе, была не чем иным, как бедной родственницей, предметом обихода, удобной вещью. Красиво там было, в Луках, богато, и приятно было называться госпожой Плонской, сидеть в костеле на особой скамье, — но собственно какие радости у нее были?

Вошла Ядвига и бросила на пол большую охапку наколотых дров. Она присела и медленно подкладывала поленья в печь. Розовый отблеск падал на ее лицо, вырывая из мрака прямой нос и темные косы, густые, почти сросшиеся брови и сжатые губы. Очень похожа на Александра, гораздо больше, чем Стефек.

Госпожа Плонская машинально шевелила спицами и украдкой присматривалась к дочери. С неприязнью и любопытством. О чем она думает, эта девушка? Что там происходит за этим широким, гладким лбом, что таит это смуглое лицо? Нет, в прежнее время барышни берегли цвет лица, и ни одна не пожелала бы походить на цыганку, опаленную солнцем, исхлестанную дождями больших дорог. Но теперь другое время. Странное, дурное, непонятное время. И в сущности уже нечего беречь и не за что держаться. То, что чего-нибудь стоило, безвозвратно погибло в вихре революции, в хамском наводнении, в полнейшей катастрофе. Раньше думали, что все это еще вернется, что надо только выждать, и красная волна спадет, отхлынет, и снова зацветут розы в саду вокруг белой усадьбы. Она долго верила, что так будет. А Александр? Нет, он — никогда. Он все перечеркнул, все выкинул из памяти, как только приехал сюда. Он не разрешал даже поговорить о Луках, о прежнем времени и держал себя так, словно всю жизнь был управляющим и это ему вовсе не больно. А потом, когда Александр умер, не осталось уже никого, кто хотя бы помнил Луки, хоть знал бы о Вырембах. Здешние помещики — о, никто из них не поддерживал отношений с разоренной семьей. Приходилось одиноко стареть в этом чужом доме, в чужом месте, среди двух родных и все же совершенно чужих детей.

Раньше, когда Стефек был моложе, она думала, что он женится на ком-нибудь в окрестностях. «Кем-нибудь» могла быть только барышня из усадьбы. И тогда все снова изменится, тогда, хоть ненадолго, все будет по-прежнему.

Но эти мечты, никогда не принимавшие определенной формы, вскоре рассеялись. Стефек был похож на отца, но не унаследовал от него ни барских манер, ни барских привычек. Он предпочитал якшаться с мужиками, а не подчеркивать то, что его от них отделяло. Возвращаясь с поля, с сенокоса, разгоряченный, весь в поту, он, как мужик, хватался за жестяную кружку и пил, зачерпывая воду из ведра, как мужик. Она смотрела на него своими прежними глазами, глазами усадебной барышни, и не находила в этом чуждом ей сыне ничего привлекательного, ничего, что могло нравиться.

— Где Стефек?

Ядвига пожала плечами. Она чистила картошку, сидя на низенькой скамеечке возле печки.

— Можно бы ответить по-человечески.

— Не знаю, — сухо буркнула девушка.

Не соизволит даже поговорить, не соблаговолит слово сказать. Пусть бы уж, наконец, выходила замуж. Господи, если бы кто-нибудь в те далекие, минувшие времена, такие далекие, что иногда не верилось в их существование, сказал, что правнучка бабки Яновской выйдет замуж за осадника, бывшего сержанта, скажем прямо — за самого обыкновенного мужика… Но что ж… Все переменилось. Да и стоит ли эта девушка чего-то большего? Вон она сидит, как дурочка, согнувшись над картошкой, пасмурная, непонятная. О чем она думает? Неужели у нее все еще в голове этот… этот…

Госпожа Плонская чувствовала, что краска гнева выступает на ее щеках. О, она не так уж ограниченна, не так слепа, как кажется дочери! Она понимает, откуда взялась эта ненависть к инженеру Карвовскому, кое-что ей приходилось слышать… Да, да, хамские привычки, хамские склонности у Александровой Дочери! И все же он ее любил, только ее и любил, и всякий каприз Ядвиги для него значил больше, чем жена, чем вся ее тяжелая, печальная жизнь.

За окном шумел ветер. Шелестели деревья, уныло, спокойно шептались почти уже лишенные листьев ветки. Однообразный, скучный звук. Ах, до чего невыносим был этот шорох, упрямый, безнадежный!

В Луках шумели липы. Сладкий аромат вливался в открытые окна, плыл тяжелым упоительным облаком и одуряющим благоуханием разливался по комнатам. Липы в парке шумели весной — и в памяти совершенно изгладился их осенний шелест. Между тем ведь и они иногда стояли на осеннем холоде голые, лишенные зелени, и в их ветвях гулял печальный ветер, холодный и сырой. Госпожа Плонская сама удивилась, почему она помнит эти липы только в их летней красе, в июльском цвету, когда они превращались в один золотистый букет, почему старый парк и сад запечатлелись в памяти только в весеннем цвету, в радостных, радужных красках. Почему не помнятся порыжевшая трава, розовые кусты, укутанные в солому, дорожки, устланные сухой листвой?

Руки бессильно выпустили спицы. Клубок синей шерсти покатился по полу. Она вдруг почувствовала себя ужасающе старой и беспомощной. До чего мрачна эта кухня с огромной мужицкой печью в углу, с этими жестяными ведрами, с деревянным столом на козлах!

Ветер усиливался. Громче шумели деревья. Протяжно загудело в трубе, пронзительно, уныло. Она ненавидела этот звук.

Ветер шумел, тянул в трубе свою мрачную песню. Старая стена раз, другой скрипнула. С ней боролся ветер, холодный, пронзительный, осенний ветер. Старый дом, казалось, стонал.

— Конюшня хорошо заперта?

Ядвига поднялась со своей скамеечки и безмолвно вышла. Из сеней пахнуло холодом, слабый огонек керосиновой лампы заколебался. Сильнее подул ветер, из печи в кухню темными клубами повалил дым.

Да, вот оно как — кухонная каморка, дымящая печь, осенний ветер. «И зачем только человек еще живет на свете?» — подумалось ей, но в глубине души тотчас возник ответ. Да, она живет и будет жить, пусть даже кому-нибудь это и не нравится. Да, эти двое, вероятно, ожидают ее смерти — им бы уже хотелось самим хозяйничать здесь, хотелось бы делать все, что только им взбредет в шальные головы. На мгновение ей показалось, что она смотрит на этот дом из какой-то дали, а в доме хозяйничают эти двое. Нет, нет, она не поддастся ни осеннему ветру, ни осеннему ненастью. Ядвига, наверно, только об этом и думает, только этого и ждет. Но нет! До этого еще далеко. Это еще неизвестно, когда будет.

Девушка вернулась и стала спокойно ставить на плиту горшки, наливать в них воду, поправила заглушаемый дуновениями ветра огонь. Затем выпрямилась и, прислонившись головой к стене, засмотрелась на раскаленную дверцу печки.

Госпоже Плонской вдруг стало жаль дочери. Она с удивлением ощутила в себе этот неожиданный порыв жалости. Что собственно эта девушка получила от жизни? И не проще ли, не лучше ли было бы, вместо этой вечной хмурой неприязни, поговорить друг с другом по-человечески, выплакать свое горе, признаться матери, рассказать то, другое? Но нет. Она стоит пасмурная, погруженная в какие-то свои неведомые мысли и даже не взглянет на мать. И теплое чувство снова уступило место гневу.

— Отодвинь горшок, видишь, как кипит! Ты положила слишком много дров, хоть бы капельку экономила!

— Дров хватает.

— Хватает, хватает, у тебя всегда ответ найдется! Плиту раскалила неизвестно зачем, перегорит, вот и вся польза! Картошку уже можно отцедить, зря столько дров наклала.

— Мне нужно постирать.

— Так надо было сразу начать. А теперь вода неизвестно зачем кипит, а…

Не дожидаясь конца ее речи, Ядвига вышла в сени и стала впотьмах искать у стены корыто.

Госпожа Плонская покачала головой, вздохнула и снова принялась за работу. Потом она поднялась и, тяжело переступая больными ногами, стала искать откатившийся клубок шерсти. Как болят кости в это осеннее ненастье, как болят пальцы в эти сырые, ветреные дни!

А ветер дул все сильнее. Теперь уже скрипел, вздыхал, шелестел сотнями голосов весь дом. Пол трещал, как будто по нему ступали невидимые ноги, в трубе выло, словно там раздавался человеческий плач, неудержимые, звучащие безграничным отчаянием стоны.

Порывы ветра усиливались, бились, как огромные крылья слепых птиц, которые беспомощно трепыхаются, проснувшись в потемках. Плакали, стонали деревья за окнами, хлестали воздух бичами обнаженных ветвей. Скрипела крыша, трещали перекосившиеся черепицы. Старый дом дрожал; казалось, еще минута, и он уступит силе ветра, упадет к его ногам. Старуха вслушивалась в доносившиеся снаружи звуки и в ответы, которые давал им старый дом. Она представила себе глухую пустыню вокруг дома, голые, без летней зелени трясины, мрачное одиночество этих Ольшинок, куда забросила ее судьба.

Вдруг ветер, словно утомленный длительным напряжением, стал затихать. Он, ослабевая, стлался по земле, шелестел едва заметным дыханием. Но старый дом все продолжал вздыхать, трещать, шептаться, будто не мог успокоиться. И к этим звукам присоединился еще один — далекий, величественный, заглушающий все остальное. Шумело взволнованное вихрем озеро. В глухую ночь шли огромные волны, набегали на берег, со вздохом возвращались, снова бились о берег и снова откатывались. Во мраке осенней ночи озеро пело свою осеннюю песнь, последнюю песнь перед зимними морозами, которые на долгие месяцы скуют его ледяной корой.

Ядвига остановилась у дверей, ведущих в сад, глубоко вдохнула прохладный, влажный воздух и улыбнулась в темноте далекой песне озера.