Все завалило снегом. Земля простерлась беспредельной, бескрайней равниной, раскинулась необозримой снежной пустыней. Избы затерялись в пушистом снегу. Он окутал их со всех сторон, как стога сена. Стерлись линии вод, мороз держался крепкий, и лишь кое-где глубочайшие трясины не позволили одолеть себя. Там темнели бурые подтеки, и от них туманами поднимались над болотом испарения. Исчезли границы лесов — деревья утонули в снегу. Занесло дороги и тропинки, человек затерялся, исчез в царстве белизны. На мир опустилась смертельная тишина. Не скрипели шаги по мягкому снегу, не плескалась замерзшая вода, перевернутые вверх дном дубы, лодки, челноки зимовали под снежными сугробами. Мир будто вымер. И в этой пустыне, как глухое, зловещее эхо, раздавалось лишь карканье ворон да предвечерней порой доносился волчий вой. Поздно, лениво вставали сумрачные рассветы, а на закате снега горели живой кровью.

Жизнь притихла, притаилась, едва давая о себе знать седым дымком, синеватыми струйками, вырывающимися из щелей тростниковых кровель. Редко кто выходил из избы наружу.

В эти зимние дни Хожиняк еще сильнее почувствовал одиночество и безнадежность своего существования. Не зная, за что бы взяться, он бродил по дому, где снова пахло свежим деревом и снова валялись стружки в сенях. Как только начинало смеркаться, он с грохотом захлопывал ставни, сидел мрачный и чинил ремни или латал сеть. Но в конце концов все ремни оказались приведенными в порядок, а никуда не годный узловатый шпагат заставил забросить рыбачью работу. Оставалось лишь сидеть на лавке, смотреть, как мелькают тени на стене, и прислушиваться, что делается снаружи. Это вслушивание превратилось у него в привычку, в манию. Теперь, зимой, когда в воздухе стояла глухая тишина, эта привычка стала особенно тяжелой.

Он до боли напрягал слух, и тогда тщательно запертый дом еще больше напоминал ловушку, западню, в которой тяжело дышит пойманный зверь. Быть может, там, за стенами, кто-то крадется по снегу, неслышно подбираются осторожные лапти, пытливо поглядывают мрачные, устремленные на дом глаза. На дом осадника. В их глазах он не сосед, не просто человек, не Владислав Хожиняк — он только осадник. Только эта черта имеет для них значение и заслоняет все остальные. Он на цыпочках подходил к окну, прикладывал ухо к ставню и прислушивался. Ни звука — они крадутся, как тени, без шороха, без единого слова. Он так и видел сквозь толстые бревна их пригнувшиеся, медленно подкрадывающиеся фигуры. Хожиняк выходил в сени, к дверям, там тоже ничего не было слышно. Но ведь они умеют все делать беззвучно. Кто знает, сколько их там, за стеной из сосновых бревен и ольхового теса?

Иногда Хожиняку казалось, что он сойдет с ума. Он непрерывно чувствовал постороннее присутствие, непрерывно в пустой избе на нем тяготели чьи-то взгляды, хотя ведь в избе никого не было.

Еще хуже чувствовал он себя, когда снаружи начинал бушевать ветер. Тишина ночи нарушалась, вихрь свистел, стонал, завывал в трубе, трещали бревна в стенах, шумели деревья за окнами, с них гулко срывался на землю снег. Ночь звучала голосами. С лихорадочно бьющимся сердцем он вскакивал: снаружи крались чьи-то шаги. Обнаглев, они даже не соблюдают осторожности. Вот слышно, как они перешептываются, как кто-то повышенным голосом отдает приказание, как вдруг прорывается дикий смех и громкий разговор. Они уже тут, вплотную напирают на стены, карабкаются по тростниковой крыше, пытаются ножами откинуть крючки ставней, суют в щели пучки просмоленного хвороста, клочья соломы. Слышатся удары о кремень, искры сыплются на сухой мох. Сейчас красным пламенем расцветет огонь, заструится дым, разразится пожар. А когда, желая убежать, он выскочит из горящей избы, то увидит ощетинившуюся топорами, вилами, кольями стену мужичья.

Огромным усилием воли он старался рассеять видения, и тогда несколько мгновений слышался лишь шум ветра, скрип деревьев, покряхтывание избы под ударами безумных крыльев вьюги. Но эти проблески продолжались недолго. Снова ему слышались шепоты, голоса, скрип шагов, двор наполнялся темными фигурами мужиков. Он сжимал кулаки, бранился, безумствовал и ничего не мог с собой поделать.

Когда несколько дней метели измучили его вконец, он решился на отчаянный шаг. Накинув полушубок и нахлобучив теплую шапку, он вышел из дому. Уже с самого порога он стал проваливаться в сугробы, ветер валил его с ног. Он упорно поднимался, шел дальше, мечтая лишь об одном: увидеть людей. В Ольшинки идти было незачем — в эту пору там уже, наверное, спят. Вот если бы можно было подойти, постучать и дверь открыла бы девушка — близкая, своя, теплая от сна. Тогда бы кошмары рассеялись. Но с Ядвигой все по-иному — женитьба женитьбой, о ней говорилось все определеннее, — но она не была такой девушкой, своей и близкой. Он робел перед ней, невозможно было понять, что она в сущности думает обо всех этих планах. Хожиняк проклинал свою беспомощность — надо было быть настойчивее и обвенчаться еще до наступления этой страшной зимы. Теперь было бы хоть с кем словом перекинуться, вечерами дома было бы много веселее. Но ничего не поделаешь, Ольшинки отпадают, единственное место — это комендатура в Паленчицах. Там-то наверняка не спят, хотя уже поздно.

Ему предстояло пройти десять километров, ночью, в разбушевавшуюся вьюгу. Но дома его ждало безумие, ему не выдержать этого до утра. Кто знает, что он там застанет, вернувшись… Быть может, опять черную груду обуглившихся бревен, дымящееся пепелище. Он заколебался было, но тут же понял, что его присутствие ничему не поможет. Поджечь могут и при нем. А если его не будет, то на пепелище, которое останется от его дома, хоть не обнаружат его костей. Только и разницы.

Он пригнулся и вступил в упорную борьбу с ветром. Вихрь, словно острой бритвой, сек лицо, слепил глаза, швырял в них летучим снегом. Дороги — ни следа. Он брел по сугробам, проваливался в них по пояс, покачивался, как пьяный. Хожиняк знал, что надо держаться берега ручья, но где здесь ручей, а где низменные места? Где засыпанный белым пухом лозняк, а где занесенные ветром кучи снега?

Полушубок невыносимо оттягивал плечи, полы намокли, осадник был весь в поту, и в то же время по телу пробегал озноб от внезапных порывов ветра, секущих льдом наболевшее лицо. На минуту он остановился, не в силах сообразить, где находится. Только наткнувшись на столбики старого мостика, он понял, что идет правильно, и побрел дальше, снова падая в снег и с трудом выкарабкиваясь из него.

Наконец, ветер стих, и на землю опустилась мертвенная тишина. Собственное дыхание отдавалось в ушах, как гудение кузнечного меха, шорох от его барахтанья в снегу — как рывки разъяренного лося в зарослях. Нащупывая в кармане револьвер, он пытался рассмотреть что-нибудь перед собой. Отчетливо белел снег, но над ним плясала и клубилась тьма. Хожиняк шел, как в паутине, инстинктивно жмуря глаза, как жмурит их человек, идущий по густому лесу, где глазам ежеминутно угрожают невидимые ветви.

Было уже около полуночи, когда он, измученный, с опухшим от мороза и ветра лицом, добрался, наконец, до Паленчиц. Зачернели избы. Хожиняк свернул в сторону, к комендатуре. На первый взгляд мрак и тишина царили и здесь. Но, вглядевшись пристальнее, он заметил узкую светящуюся щель в ставнях. Он поднялся на крыльцо и стал отряхивать снег с полушубка и сапог, но не успел еще постучать, как в сенях раздался голос:

— Кого здесь черти носят?

— Это я, Хожиняк, откройте, господин комендант.

Долго скрежетали замки, засовы, звенели цепочки. Наконец, в приоткрытых дверях появилось красное лицо коменданта.

— Вы? Что случилось?

— Ничего, так пришел.

— Ну, тогда топайте в комнаты.

Осадник сразу заметил, что комендант не совсем трезв. Из комнаты пахнуло теплом. За столом, развалившись, сидели двое полицейских в расстегнутых мундирах. Людзик, видимо, спал, он лишь на мгновение открыл глаза и снова опустил веки. На столе валялись куски колбасы, ломти хлеба и блестела бутылка.

— В самый раз пришли, бутылочка еще найдется… Как это вы собрались в такую собачью погоду?

Хожиняк с удовольствием взял налитый до половины стакан. Он почувствовал, как водка приятным теплом разливается по телу. Голова сразу закружилась.

— Ну и зима, черт бы ее побрал… Как это вы не заблудились?.. Дороги и не разглядишь. Замечательный край!

Осадник поставил стакан. Серебристая струйка снова полилась из наклоненного горлышка бутылки.

— Только и остается, что пить. Я было пошел в обход, да что теперь обходить? Волков стеречь, что ли?

— Может, и не одни волки нашлись бы.

— А пожалуй, и нашлись бы… что ж, кое-кто, пожалуй, и вправду подумает, что они засели по избам и ни гу-гу! Но разве им зима мешает? Привыкли… Им один черт, вода или снег. Да только что ночью увидишь в такую собачью погоду? Ты-то ничего не увидишь, а они уж высмотрят, не беспокойтесь… Который-нибудь из-за сугроба такую тебе пулю пошлет, что и не пикнешь. Этим дьяволам ветер не мешает, мороз не мешает, снег не мешает, а человек должен мучиться, бегать за ними! Да еще вдобавок пришлют тебе выговор, что в окрестностях тревожно, что, мол, проявляешь мало энергии. А если ты что сделаешь, тогда, наоборот, — что, мол, не сумел уладить как следует, что излишнее рвение, то, се… Э, черт с ним! Лучше выпьем, господин Хожиняк! Эй, Людзик, не спи, вот я налью тебе, это тебя живо протрезвит!

Сонный полицейский очнулся и ошеломленными глазами обвел комнату. Толстый Вонтор храпел, как у себя в постели.

— Как разоспались ребята! Вот и скажите теперь, что тут делать, с кем разговаривать? Разве это собутыльники? Выпьют — и сейчас же спать. А я уж давно не могу спать по ночам. Чертовская страна… Эх, бывало, в Кракове…

— Так вы из Кракова?

— А как же… В Кракове человек служил, в Кракове… Но у нас все так: сегодня в городе, а завтра и оглянуться не успеешь, как тебя швырнут сюда, волкам и хамам на мясо…

— Почему же вас перевели?

— Да вот перевели. А вы что такой любопытный? — Комендант вдруг наклонился к Хожиняку, и тот вблизи увидел его налитые кровью глаза и мутные зрачки. Но задорный огонек в них угас так же быстро, как появился.

— Эх, а впрочем… За пьянство, как говорится, перевели. А как не пить? Ну, сами скажите, как не пить? Где же бутылка? Нальем, дорогой мой, что делать!

Осадник видел все словно в тумане. Здесь, в большой хорошо освещенной комнате, возле этих троих вооруженных людей — они, даже сидя за столом, не отстегнули револьверы, а к стене были прислонены заряженные винтовки, — было безопасно, легко, удобно.

— Тут что… Вот вы бы у меня посидели вечером, тогда бы увидели…

— А что, лазят? — вполголоса спросил Сикора, и у Хожиняка побежали по спине мурашки.

— Кто это лазит? — спросил он неуверенно.

— Кому же? Хамы, волки здешние, о, вы только послушайте!

Осадник, чувствуя себя нетвердо на ногах, подошел к окну и прислонился головой к ставне.

— Ничего не слыхать.

— Как не слыхать! Послушайте хорошенько!

Сначала Хожиняку казалось, что снаружи царит полная тишина. Он долго стоял и слушал. И вдруг услышал. Шум, шорох, скрипят шаги по снегу. Отчетливо слышится приглушенный шепот.

На столе светло горит лампа, рыжий огонек отражается в лужицах разлитой водки, двое полицейских мерно похрапывают. Комната дышит теплом, духотой, безопасностью. Но там, вокруг дома, медленно замыкается плотное кольцо, круг темных мужицких фигур.

— Слышите?

— Слышу.

Комендант усмехнулся сумасшедшей, пьяной улыбкой.

— Хамы… Вот мы им, хамам, покажем…

Он на цыпочках прошел в сени, чуть не повалившись на пороге, и осторожно открывал дверь, стараясь не производить шума. Ничего не понимая, Хожиняк шел за ним. Комендант вдруг толкнул дверь и одним прыжком выскочил на крыльцо. Из-за угла дома выбежала огромная собака.

— Пошел ты! Чего тебе тут! — заорал Сикора.

Собака предусмотрительно попятилась от его сапог.

— Слышите?

Хожиняк вытаращил глаза. Нет, нигде ни следа человека. И все же мгновение спустя он явственно услышал шепот, вздохи, шорох, который мог производить только ползущий по снегу человек.

— Слышу…

— Хамы, волки, мерзавцы! — вдруг закричал комендант и, не успел еще Хожиняк догадаться, что он собирается делать, вытащил из кармана револьвер.

Бах-бах-бах! — затрещали выстрелы, загудела белая ночь. Тяжело рухнул снег с ветвей вяза. Моментально проснулись спящие в избе полицейские и, застегиваясь на ходу, выскочили на крыльцо.

— Что случилось?

Сикора стоял, расставив ноги, покачиваясь из стороны в сторону, и исподлобья глядел на них.

— Ничего… Что могло случиться? Я выстрелил, пусть хамы знают…

Заспанный голос изнутри дома взывал:

— Олесь, Олесь!

— Вот орет баба… Если я тебе нужен, иди сюда, потрудись вылезти из-под перины… Понятно? С бабами надо построже, дорогой мой, а то они тебе на голову сядут, на голову…

В дверях, торопливо запахивая теплый платок на груди, появилась заспанная комендантша.

— Иди же домой, Олесь, опять скандалы устраиваешь, на что это похоже! А вы, господа, тоже шли бы спать, уже заполночь…

— Заполночь? Ну и пусть себе будет заполночь! А тебе что? И на что это похоже? В каком виде к мужчинам вылезла, а? В рубашке мужикам показываться, а?

— Пьяница! — сухо отрезала Софья, исчезая в сенях.

Муж с поднятым кулаком кинулся было за ней, но Хожиняк удержал его за полу.

— Э, что там, господин комендант, пойдемте, выпьем еще по одной.

— Выпить, говоришь? Разумеется, почему не выпить… Можно… — бормотал он, спотыкаясь в сенях.

Из соседней комнаты доносился храп. Вонтор и Людзик, видимо, повалились одетые на кровать и в одну минуту уснули.

— Выпить, говоришь… Ну что ж, выпьем… Ишь какая умная, скандалы, говорит, устраиваешь… Эх, дорогой мой, не женитесь, говорю вам, не женитесь, а уж если непременно хотите, то не здесь… Проклятое место… «Олесь! Олесь!» А разве я знаю, что она выделывает, когда я ухожу? Ведь меня иной раз и по два, и по три дня дома нет. Но я уж их как-нибудь накрою, подгляжу, хо-хо!

— Кого?

— А кого же? Ее и этого Людзика… Делает вид, будто только о службе да о преступниках думает, но я-то знаю, я-то хорошо знаю… Хотя… Я вам вот что скажу, дорогой мой: что тут, собственно говоря, и делать женщине? Проклятый, проклятый край! Издохнешь здесь, ошалеешь, пропадешь, пропадешь!

Стол поднимался и опускался, красные круги плавали по комнате, весь мир колыхался на мягких, темных волнах. Осадник с усилием разжал губы.

— Переведут вас отсюда…

— Переведут? Когда? Сожрет меня эта земля, задушит, хамы подстрелят, утопят в трясине, никто даже не похоронит как следует… Уж я-то живой отсюда не выйду! А вот зачем вы тут сидите, когда вас никто не заставляет? Драпайте отсюда, дорогой мой, драпайте, я вам говорю, драпайте, драпайте, драпайте!

Он навалился на стол, вцепился руками в волосы, и из груди его вырвалось глухое рыдание без слез.

— Зимой все завалит снегом, хоть подыхай, а весной и осенью водой зальет… Вы были когда-нибудь в Кракове?

— Н-нет.

— Так где же вы были? Дурак вы, больше ничего… Не сердись, Владек, ты хороший парень, я только так… Эх, вот в Кракове… Полесье, говорят… Вот тебе и Полесье! Баба у меня пропадает, и все к черту, к черту… Называй меня на «ты», слышишь, Владек! Меня зовут Олек. Понимаешь?

— Понимаю.

— Ну, вот видишь… Меня убьют хамы, тебя убьют хамы, а сперва они убьют Людзика. Так что уж давай говорить с тобой на «ты».

Хожиняк хотел что-то ответить, но язык у него безнадежно заплетался. Хотел палить в стаканы остатки из другой бутылки, но руки так дрожали, что он не мог попасть. Водка струйкой полилась по столу, закапала ему на брюки, но он был не в силах отодвинуться.

— А ты не женись… Ты на этой Плонской собираешься жениться, а? А я бы на Плонской не женился, не-ет… Из здешних мест ничего доброго не бывает, а она здешняя, сколько уж лет они здесь сидят… Так волком и смотрит, вроде как здешние хамы, говорю тебе. А уж братца ее я… По-хорошему тебе советую, как брат советую: не женись!

В каком-то внезапном просветлении некоторые слова дошли до сознания осадника.

— Брат? А он что же?

— Ишь, какой любопытный… Уж я знаю, что он… А вы что-то слишком любопытны? — вдруг спросил он строгим, совершенно сознательным тоном. — Это служебные дела, слу-жеб-ные! Понятно? — Он с усилием вскочил, но сразу свалился под стол.

Хожиняк подумал, что, пожалуй, надо бы поспать. Он встал со скамьи, но вдруг его остановил какой-то странный звук.

Этот звук пробился сквозь туманное, пляшущее пространство, сквозь колеблющиеся, покачивающиеся облака и проник в уши, пронзительный, явственный. Выли волки. Стонущие рыдания, безнадежная жалоба, человеческий плач дрожали в волчьем вое. Волчье пение становилось то выше, то ниже, траурным гимном поднималось вверх и в жалобном рокоте угасало у самой земли, чтобы снова мрачными звуками взвиться вверх. Хожиняк слушал некоторое время, но вскоре шум в ушах заглушил волчью песню. Споткнувшись о лежащего на полу коменданта, он пошел на храп полицейских в соседнюю комнату и упал на первую попавшуюся кровать. Людзик забормотал что-то, отчаянные движения его барахтающихся рук столкнули пришельца. Хожиняк упал на пол и уснул тяжелым, болезненным сном, даже не почувствовал боли от ушиба.

Комендант некоторое время лежал неподвижно, но вскоре зашевелился, поднял голову. Его немного тошнило, было душно, в комнате пахло водкой. Он поморщился от отвращения, попав рукой в лужу разлитой водки. Медленно встал. Лампа едва мерцала. Натыкаясь на мебель, он прошел в другую комнату и прислушался. Жена спала спокойно, ровное дыхание доносилось с постели, оттуда веяло сонным теплом. Он подошел.

— Зося…

Она не шевельнулась. Он нащупал в потемках разбросавшиеся на подушке мягкие волосы, осторожно потянул.

Она очнулась и, сразу придя в себя, села на постели.

— Ты что, Олек? Ложись, ложись… И нужно тебе это пьянство… Теперь опять голова болеть будет…

— Зося…

— Ложись, ложись. Дай я помогу тебе стащить сапоги.

— Нет, мне не хочется спать… Слышишь?

— А, слышу, волки воют, ну и что с того?

Он сгорбился, сидя на краю постели. Женщина искала спички. Вспыхнул слабый огонек свечи.

— На что это похоже, каждую ночь, каждую ночь… Ложись, слышишь?

— И что с того?

Она пожала плечами. Он бессмысленно смотрел на ее розовое лицо, обрамленное растрепавшимися волосами, на вышивку сорочки, сквозь которую просвечивало гладкое, белое тело.

— Скоро утро, пора вставать, а ты и глаз не сомкнешь.

— Зося, знаешь, что я тебе скажу.

— Что опять?

— Надо бежать отсюда.

Голубые глаза, окаймленные темными ресницами, стали совсем круглыми. «Как у куклы», — подумал он со злостью.

— Ты с ума сошел! Ляг, выспись, тогда у тебя выветрятся все эти глупости из головы.

— Не-ет… Сложи вещи, только самое необходимое, чтобы было что надеть, и бежим…

— Куда ты побежишь? Взбесился ты от этой водки, вот и все! Сам не спишь и мне не даешь…

— А ты бы отсюда не уехала, а? Ты предпочитаешь остаться тут, потому что здесь этот… Стась…

— Какой еще Стась?

— Какой Стась? Она спрашивает, какой Стась! Да твой же, Людзик, не знаешь, какой Стась!

— Во имя отца и сына… Не болтал бы ты бог весть что!

— Я не болтаю, уж я-то все знаю, ох, знаю… Думаешь, я слепой?

— Я думаю, что ты пьяный.

— Пьяный… Пьяный-то я лучше знаю, чем другой трезвый, не думай… Но теперь я уж за вами присмотрю… Уж он тут без меня не будет оставаться, твой Стась… Уж теперь я его всюду буду с собой брать, всюду будет со мной ходить.

— Да бери, пожалуйста, пусть идет! Очень вы мне все нужны!

Она отвернулась к стене и натянула на голову одеяло.

Сикора задумался. Правда, он уже столько раз думал об этом… И как-то ничего у него не выходило. Всегда в последний момент складывалось так, что приходилось этого Людзика оставлять дома. Не то чтобы была действительная необходимость… Но его самого вечно подмывало — раз уж это должно быть, пусть будет. Пусть они договорятся, пусть все будет ясно как на ладони, тогда он увидит, что надо делать, потому что теперь они оба отпирались. Софья широко открывала голубые кукольные глаза. Людзик хмурился и тоже не признавался, даже когда Сикора пытался вытянуть из него что-нибудь, напоив допьяна. Никогда они себя ничем не выдавали. А между тем ведь этого не могло не быть. Парень стройный, широкоплечий, а что тут делать женщине, когда муж уходит на два, на три дня по делам и нет даже уверенности, что он вернется живым. Иногда Сикоре казалось, что ему даже хочется этого: он неожиданно возвращается, тихонько подкрадывается, без скрипа открывает двери и застает их обоих в постели. Этого Людзика и жену. Как будто и жаль… В сущности этот Людзик неплохой парень, да и Зося… Сколько ему пришлось бегать за ней, прежде чем она согласилась венчаться… Да и неудивительно: красивая девушка была, очень красивая! Его сослуживцы только глаза вытаращили, когда она шла от алтаря вся белая и розовая, в белом платье и в фате… А что из всего этого вышло? Женщине хочется пройтись, похвастаться платьями перед приятельницами, соседками, поболтать о своих бабьих делах, сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм, а здесь что? Снега по пояс, волки воют, живет среди трех мужчин. Что это за жизнь! Вот если бы он их застал… Он еще не знал, не обдумал, что он тогда сделает. Может, застрелить Зосю? Людзика? Но собственно за что? Во всяком случае что-то произойдет, что-то надо будет предпринять.

Это было словно зудящая рана или назревающий нарыв. Хотелось сорвать, расцарапать, чтобы потекла свежая кровь. И в то же время было жутко: ведь тогда-то уж все будет кончено. И Сикора никогда не старался украдкой вернуться домой. Он обманывал себя, издали клича собаку, задерживаясь, чтобы убрать сбитую ветром ветку, долго вытирал сапоги у входа. Часто при этом случалось, что Людзика вовсе не оказывалось дома. Но если он был, комендант подозрительно всматривался в обоих. Скользил глазами по гладко прилизанной голове Людзика и по прическе жены. Примечал, не видно ли предательской краски на лицах, внезапного смущения, смятого покрывала на кровати или беспорядка в одежде. Но ничего такого не было, и его начинали мучить подозрения, что это именно потому, что они соблюдают осторожность, что у них есть свои знаки и способы и они смеются в кулак за его спиной, глумятся над тем, как легко он позволяет себя обманывать, глупый, рогатый муж. В конце концов он уже и сам не знал, чего хочет. Иногда ему думалось: следует потребовать, чтобы Людзика перевели куда-нибудь, написать, что здесь нужен человек постарше, поопытнее. Это была неправда. Людзик справлялся хорошо, даже слишком хорошо. Сикора знал, что этот юнец в гораздо большей степени, чем он сам, обладает способностью к быстрым решениям, сообразительностью. И главное, он занят собой, не сует нос в чужие дела. Между тем у Сикоры были кой-какие мелкие делишки, которые при наличии капельки злой воли можно было бы назвать взятками. Что поделаешь, жалованье мизерное, а водка дорога. Так что Людзик — это еще не самое худшее, а кто знает, кого прислали бы на его место. Вонтор, второй полицейский, тот совершенно безвреден. Он выполняет все, что положено, но главным образом интересуется едой и сном. А черт его знает, кого пришлют? Может явиться парень, который и с Зосей заведет шашни и под него станет подкапываться? Не без того, конечно, были сперва и у Людзика такие попытки, но с тех пор как его захватило Дело Ивана Пискора, он забыл обо всем остальном.

Но за этими размышлениями таился страх, как бы впрямь все не разъяснилось. Исчезнут опасения, и это создаст еще большую пустоту в этой и без того серой, однообразной жизни.

Ему вдруг вспомнились последние слова жены. Как она сказала? «Очень вы мне все нужны». Вот что она сказала. Все, значит, и он, муж. Он повернулся к жене, но услышал спокойное, ровное дыхание. Софья спала. Сикора махнул рукой. Все спали. Из маленькой комнаты слышался мощный храп Хожиняка и обоих полицейских. Все могли спать, одному ему не помогали ни водка, ни утомление. И так постоянно, ночь за ночью. Не помогали и порошки. Уже целые месяцы он страдал упорной, мучительной бессонницей. А между тем спать хотелось — завалиться на кровать, погрузиться в забвение, во тьму, громко храпеть, как те трое, и с трудом просыпаться, чувствуя себя отдохнувшим, подкрепленным сном, уйти хоть во сне от этого проклятого Полесья, ничего не знать, ничего не помнить. Взять к примеру хоть дело этого Пискора… Сколько было следов, улик — и вот он все же ускользнул. А староста, а вся деревня? Трудности громоздились на каждом шагу, и, как только гасла лампа, сон бежал от глаз; в теплой постели было жарко, он то и дело переворачивал подушку с одной стороны на другую, но и это не помогало. От жены веяло теплом, в эти бессонные ночи он минутами испытывал отвращение к ней. Теплая, душистая — ради кого, черт побери, она вечно моется этим туалетным мылом? И как спит — долго, со вкусом! Нет, она совсем не понимает его терзаний, его невыносимой тоски по иным краям, по иной жизни. Казалось, она совершенно довольна, подолгу спит, еще дольше одевается, тщательно полирует ногти, шьет себе какое-то тряпье, будто есть ради кого все это делать. А потом — опять спать! Она обрастала жиром, толстела, становилась кругленькой и пухлой. И не огорчалась даже тем, что раньше стоило ей стольких слез: что у нее нет ребенка.

Этого он не мог понять. Должно же за всем этим что-то скрываться. Людзик? И снова тянулись мучительные размышления по поводу Людзика. Ах, если бы все это уже кончилось — так или этак… Помешаться можно, помешаться! Минутами он ненавидел всех — все эти вечно одни и те же, давно надоевшие лица. Заранее известно, что кто сейчас скажет, как поглядит. А работа? Бессмысленная, бесцельная. Никто не отдает себе отчета, как трудна служба здесь. Эта необходимость ежеминутно следить за собой, чтобы не наделать глупостей, не перегнуть палку в ту или другую сторону. Дело любого Грицька или Васыля зависело от какой-то далекой, неведомой политики, которая вечно менялась, вечно колебалась во все стороны. А здесь, на месте, человек стоит лицом к лицу с враждебной деревней. Что могут сделать три человека против этой сплоченной, организованной вражды? Этот глупый Вонтор, которому в сущности ни до чего нет дела, этот Людзик, воображающий, что завоюет мир… На самом деле он может дождаться только выговора, если ему что-нибудь не удастся, а что здесь удается? Ничто.

С злобной радостью, словно об остроумной шутке, он подумал о том, что все равно всех их убьют в конце концов мужики.

С минуты на минуту он неотвратимо трезвел, винные пары, спасительным туманом заслонявшие мир, все более рассеивались, действительность принимала свойственные ей резкие, отчетливые очертания. Это был худший момент, неизбежно наступавший после каждого опьянения. И в пьяном виде он все помнил и знал, но между ним и событиями тогда стояла как бы радужная стена — можно было обманывать себя видимостью свободы, независимости, пренебречь тем или другим, плюнуть на то или другое. Отрезвление безжалостно прибивало человека к земле, намечало ему жесткие границы, прикрепляло к месту. В трезвом виде нельзя было и мечтать о бегстве, о том, чтобы хоть что-нибудь изменить. В трезвом виде он сидел в паленчицкой комендатуре, безнадежно и безвыходно, и целиком зависел от любой бумажки, от любого приказа, от дурного или хорошего настроения какого-то незнакомого ему человека в почти незнакомом городе. Вдобавок ко всему во рту ощущался омерзительный, тошнотворный вкус и голова лопалась от боли. Было душно. Он потащился в другую комнату. Лампа уже потухла, и он с трудом добрался в потемках до окна. С грохотом распахнулся ставень. Снаружи было еще совершенно темно, лишь как-то странно белел снег. Он долго возился с заржавленным крючком. Ледяной воздух освежил лицо. Сикора оперся на подоконник и высунулся наружу. Черные деревья стояли в ночной тьме, как скелеты. Вихрь отряхнул с них белые покровы снега.

Он вздохнул, закашлялся. Мороз был несильный — к утру, верно, опять выпадет снег, словно его и без того мало. Засыплет расчищенную накануне тропинку к колодцу, к сараю. И когда только это кончится, господи, когда этому будет конец?

Его охватила беспредельная жалость к самому себе. К чему это все, зачем? Ведь он мог бы работать где-нибудь в другом месте, работать хорошо, плодотворно, как следует. Так нет же, сделали из мухи слона, выжили его, отправили сюда. И теперь он пропадет, погибнет здесь. И Зоська, наверно, его больше не любит. Ведь он обещал ей золотые горы, а что из этого вышло? Комендатура в этой глуши, и больше ничего…

Он напряг слух. Послышалось далекое эхо стонущего голоса. Далеко, со стороны лесов, раздавался волчий вой. Он несся над белыми снегами в ночной мрак отчаянным визгом, жалобным стоном, раздирающим плачем. Губы Сикоры искривились в усмешку. Ему показалось, что еще минута — и судорога сожмет его горло, и он сам завоет диким голосом, отчаянной жалобой голодного волка.

Он преодолел это искушение, захлопнул окно и отступил в темную глубину комнаты.