Комендант Сикора вздрогнул, когда у крыльца зазвенели бубенчики подъехавших саней. Разумеется, это не кто иной, как мать Людзика.

Он вышел на крыльцо. Из-под тяжелой полости выкарабкалась маленькая увядшая старушка. Сикора удивился, что она так стара. Сколько же лет было этому Людзику? Ведь он был совсем молодой.

Из-под черной старомодной шляпы беспорядочно выбились прядки седых волос. Женщина запуталась в длинной траурной вуали, не могла справиться со старомодной ротондой. Сикоре пришлось почти вынести ее из саней. Она осторожно поднялась по ступенькам на крыльцо. Голова ее дрожала, подергиваемая нервным тиком, и это, видимо, мучило ее. Она все пыталась взять себя в руки и держаться прямо, но голова опять и опять вздрагивала на хрупкой шее.

— Стась?

— Сюда, сюда, — бормотал комендант, открывая дверь и поддерживая ее под локоть, когда она переступала через высокий порог.

— Стась? — переспросила она.

Он толкнул дверь в маленькую комнатку, где лежал Людзик.

Старушка почти побежала и вдруг остановилась. Странным, пискливым, будто глубоко изумленным голосом она в третий раз вопросительно произнесла:

— Стась?

Людзик лежал, вытянувшись, в застегнутом на все пуговицы мундире, с образком в сложенных крестом руках. Раны на голове не было видно — Софье удалось зачесать ему волосы так, чтобы они прикрывали ее. Кровоподтек возле уха был прикрыт веточкой мирта. Лицо спокойно и бледно. Дуги бровей, прямой нос — да, он был хорош собой, этот Людзик, — не мог не сознаться комендант, сердясь на себя, что так некстати думает сейчас о таких вещах.

Мать подошла медленно, словно подкрадываясь. Сикора, нахмурившись, ждал. О боже, вдобавок ко всему еще и это! Сейчас начнутся слезы, рыдания, истерики…

Но старушка не плакала. Она осторожно поправила образок в мертвых руках сына. Темный лик ченстоховской божьей матери на золотом фоне, проникнутый неземным покоем лик глядел откуда-то из потустороннего мира в потусторонний мир. Все понимающий и неумолимый.

Сухие пальцы коснулись зачесанных набок темных волос сына. Комендант испугался. Лицо старухи искривилось странной судорожной усмешкой. Кожа на щеках натянулась, обнажая остатки зубов, у глаз собрались незаметные раньше морщины.

Что-то вроде смеха глухо вырвалось из стиснутого горла. Голова вздрагивала мелкой дрожью, как у игрушечного клоуна.

— Завтра похороны, — сказал Сикора, чтобы прервать тяжелое молчание. — Хорошо, что вы успели, а то такие заносы, я уж опасался, что не доедете.

— Верно, верно, заносы, — подтвердила она, как бы не понимая, что говорит. — Так завтра похороны Стася?

— Завтра.

— Ага, завтра… Завтра, значит, среда… Ну да, среда. А как же, скажите, по такому снегу?

— Что ж делать, доедем как-нибудь до этих Влук.

— До Влук?

— Там костел и кладбище.

— Ага… ага…

Она смущенно и робко обернулась к коменданту.

— Я, знаете, хотела спросить… Стась писал, что здесь такие морозы. Так я ему как-то прислала вязаную фуфайку такую, на спицах связала… Шерстяную, теплую, просила, чтобы он надевал под мундир. Ведь в такие морозы легко простудиться, вот я и связала, хотя глаза у меня теперь немного ослабели. Раньше, бывало, ничего, а теперь болят и болят…

Он слушал, не понимая. Пальцы старушки нервно вертели пуговицу, большую черную пуговицу от пальто.

— Так я хотела спросить… Эту фуфайку Стасю… Ведь такой мороз, так как же?

Он кашлянул. К счастью, в этот момент появилась Софья.

— Пожалуйте, прошу вас! Вам нужно снять пальто, я приготовила чай. Пойдемте, дорогая… Вы, должно быть, очень устали с дороги.

Старушка позволила увести себя в другую комнату. Она дрожащими руками снимала шляпу, стараясь не смять вуаль. Сикора снял с нее ротонду и повесил ее в шкаф, радуясь, что может теперь отступить на задний план. Пользуясь присутствием жены, он выскользнул в сени, а оттуда во двор.

Комендантша суетилась у стола.

— Да, такая уж здесь жизнь. Мы боялись, что вы из-за этих заносов не успеете на похороны. Долго вы ехали?

Старушка, видимо, старалась сосредоточить внимание на разговоре.

— Долго… Здесь ведь станция далеко… Стась так и писал, но я думала, что все-таки ближе… И лошадь, видно, слабая, очень медленно ехали… Слава богу хоть, что санки были на станции.

— Интересно, сколько вы заплатили?

— Сколько? Четыре злотых… Да, кажется, четыре злотых… Сейчас, у меня в сумочке было… Да, да, четыре, — подтвердила она, роясь в черной бисерной сумочке.

— Переплатили, — строго сказала Софья. — Но это уж всегда так, когда кто не знает, берут дороже. Вам бы надо договориться, что заплатите здесь, в комендатуре.

— Это верно, — неуверенно пробормотала старуха. Она согрелась в теплой комнате; иссеченные ветром, озябшие щеки раскраснелись. Теперь она уже не выглядела такой старой.

— Пейте, прошу вас. Хлеб — так себе, домашней выпечки, но здесь другого не достанешь. До местечка далеко, так что приходится самим печь. Вот с тмином, кушайте, пожалуйста.

Старушка дрожащими пальцами взяла ломтик белого хлеба и вдруг пристально взглянула на Софью.

— А скажите, пожалуйста…

— Слушаю?

— Скажите, а как же это случилось… Со Стасем? А то мне дали знать, но…

Софья погладила гостью по плечу, чувствуя под руками плохонький материал порыжевшего черного платья и стараясь не смотреть на трясущуюся голову.

— Дорогая моя… Ничего не поделаешь… Такая уж у нас у всех судьба… Никогда не известно, что может случиться. Похороны зато у него будут пышные, из всех окрестных комендатур сослуживцы приедут. И из Пинска должны приехать, венок привезут…

— Да, да, — машинально повторяла старушка, глядя в свой стакан. Мелкие капельки осели на прозрачном краешке. Пар стлался по поверхности темной жидкости, едва заметным облачком поднимаясь в воздух.

— А у вас больше не было детей?

— Больше? Нет… Один Стась… Муж умер, когда Стась был еще маленький… А у вас есть дети?

— Нет, — ответила Софья, почему-то покраснев.

— Так… Может, вообще лучше не иметь детей? — вдруг спросила мать Людзика, поднимая измученные глаза.

Комендантша молчала, катая хлебный шарик по столу. И куда это Олек девался? Неужели она принуждена будет все время сидеть одна с этой несчастной женщиной? Было что-то ненатуральное в спокойствии матери Людзика. Лучше бы она плакала, это всегда легче. И Софья почувствовала в горле вкус этих дешевых слез. Они бы поплакали вместе, потом она уложила бы гостью спать. А так неизвестно, что и делать. Ведь это в сущности ужасно. Только позавчера он сидел за этим столом, пил чай, препирался о чем-то с Олеком, а теперь вот лежит в той комнате, одетый в новый мундир, и никогда уж не пошевельнется. И эта рана на голове — брр! Софья с содроганием вспомнила, как ей пришлось расчесывать смерзшиеся волосы убитого, прикрывать рану. Еще счастье, что не было крови, видно, она вся вытекла там, на снегу, где нашли Людзика. А ведь Олек предостерегал его! И к чему было так ретиво браться за дело Пискора? Ведь заранее известно, что если уж кто-нибудь в этих краях захочет скрыться, то он неуловим и недосягаем. Не лучше ли было бы смотреть на все несколько сквозь пальцы, как Олек? Теперь Иван окончательно исчезнет, а Людзика похоронят, возложат на могилу венок — и кончено дело. Да, не очень-то приятно лежать на кладбище во Влуках. Она на мгновение позабыла о своей гостье. Подумала о другом. Ну да, если так пойдет, Олек никогда не получит повышения. И он все больше пьет, так что вряд ли его переведут куда-нибудь, и придется сидеть здесь всю жизнь, до перехода на пенсию. Хотя правда ли, что в других местах живется лучше? Ведь и здесь можно как-то жить…

— Значит, Стась… здесь жил?

Комендантша опомнилась.

— Да, он с товарищем жил в этой комнате, направо, а столовался у нас, потому что где же еще? Здесь ведь никого больше и нет.

— А то я подумала было… Стась не любил крепкого чая…

Софья сделала движение к ее стакану.

— Я вам слишком крепкий налила? Сейчас я долью воды… Конечно, ваш сын… пил очень слабый.

— Чай должен был быть соломенного цвета, так он всегда говорил. Мама, говорил, только чтоб он был соломенный. А я люблю крепкий. Так он всегда, бывало, говорил: «Вы, мама, испортите себе сердце этим чаем…» Нет, нет, благодарю вас, я как раз пью крепкий… Разве можно этим испортить сердце? Это только Стась так говорил… А у меня ведь все в порядке, сердце здоровое, очень здоровое… Но он всегда за меня боялся. То, что я заболею, то, что еще что-нибудь со мной случится… А варенье, что он осенью прислал, это, наверно, вы варили?

— Да. Было очень много ежевики, я и варила, а ваш сын попросил сварить и для него баночку. Смеялся, что хочет показать вам, что из ежевики можно сварить хорошее варенье.

— Вот, вот… Стась очень любил ежевичный сок и все спрашивал: «Почему вы, мама, не сварите варенье?» Я всегда варила довольно много варенья, потому что Стась любил сладкое, а домашнее все же дешевле выходит. А вот из ежевики у меня как-то не выходило… Всегда сок отдельно, а ягодки съежатся и твердые, как деревяшки. И косточек в них столько…

— А знаете, это нужно так варить…

Дверь скрипнула, но старушка не обернулась. Она внимательно слушала рецепт нового варенья.

— Вот и хорошо. У нас иногда можно достать хорошую ежевику, так я бы Стасю…

Софья испуганно взглянула на нее. Старушка вдруг заикнулась, словно сдавленный птичий писк застрял у нее в горле. Комендант крепко топал сапогами.

— Ну и мороз! Но по крайней мере прояснило, снегу не будет. Что ж ты, Зося? Ведь гостья ничего не ест!

— Спасибо, большое спасибо… С дороги есть не хочется…

— Как раз с дороги-то и надо! Человек измучится, изголодается…

— Нет, нет… Большое спасибо.

— Прошу вас, хоть чаю-то выпейте, — настаивала Софья.

— Вот именно, — вмешался Сикора, — выпить чайку, а потом ты, Зося, отвела бы гостью в спальню, ведь столько часов в поезде… Вы, наверно, всю ночь ехали?

— Всю ночь…

— Ну, вот видите, а потом еще на лошадях… Надо отдохнуть, выспаться, — оживленно говорил он.

Жена внимательно всматривалась в него. Конечно, он подкрепился на кухне одной-другой рюмочкой. Щеки его раскраснелись, глаза блестели.

Старушка покорно выпила чай и так же покорно дала себя увести в другую комнату.

— Вот, ложитесь сюда, дорогая, снимите ботинки, прошу вас, ноги отдохнут. Может, и платье снимете? Сейчас я дам свой халатик, — суетилась Софья, открывая шкаф. Но при виде навешанного там яркого, цветного тряпья она стала в тупик. К счастью, старушка запротестовала:

— Нет, нет, я так прилягу, только ботинки сниму, чтобы не запачкать постели… Минутку подремлю.

Комендантша укрыла ее теплым пледом, прикрыла ставни и на цыпочках вышла. Сикора что-то искал, нагнувшись к буфету.

— Что ты там ищешь? Ты ведь уже выпил в кухне.

— Где-то тут была черносмородинная настойка… Кажется, в бутылке еще оставалось, не помнишь, Зося?

— Брось! Напиться хочешь, что ли? Еще приедет кто-нибудь, на что это будет похоже? Осрамишься, только и всего… Хватит с тебя на сегодня!..

— Одну рюмочку…

— Ну, ну, знаю я твою одну рюмочку! Наверно, бутылку очищенной вытянул до дна?

— Много ли там было?

— Достаточно, для такого дня вполне достаточно. Ведь завтра похороны, тебе надо быть в порядке. Да и неловко, ведь мать же…

— Верно… Мать…

Он вздохнул и оправил пояс.

— Пойду в Ольшины, к старосте. Надо же что-то предпринять с этим Пискором…

— Ловить его хочешь?

— Кто его поймает? Но надо провести следствие. Если бы не заносы, уже наверняка явилась бы комиссия, а так, может, и завтра явятся.

— Завтра же похороны.

— Ну, так что же? Останутся после похорон. А он там лежит?

— С ума ты сошел? Куда же ему деваться?

Сикора тихо вышел в ту комнату. Жена проскользнула за ним.

— Может, окно открыть?

— Зачем? Здесь ведь не топлено, холодно, как в леднике.

Они некоторое время смотрели на бледное, словно вырезанное из бумаги лицо убитого. Софья поправила миртовые ветки на вышитой подушечке и вдруг почувствовала непонятную острую радость, что она-то жива. Она и Олек. Ни один из них не лежит в гробу на белой вышитой подушке.

Приподнявшись на цыпочки, она поцеловала мужа. Он удивленно посмотрел на нее и пожал плечами. Нет, этих баб никогда не поймешь. Только теперь ему пришло в голову, что между Софьей и Людзиком, видимо, ничего не было. Она плакала, разумеется, когда его принесли, но это не были слезы любовницы, наверняка нет.

На минуту у него стало легче на душе, словно грудь освободилась от долгого кошмара, но он тотчас же опомнился. Слишком дорогой ценой было куплено это облегчение. И предстояло еще столько неприятностей — похороны, формальности, следствие и вдобавок эта старушка. Кто знает, что ей может взбрести в голову. Она производит впечатление совершенно ненормальной.

Но старушка не причиняла хозяевам никаких хлопот. Она тихонько, как мышка, бродила по дому, присаживалась на краешек стула, вполголоса разговаривала с Софьей о самых обыденных вещах — о выпечке хлеба, о трудностях с получением мяса, о превосходстве березовых дров над ольховыми и время от времени о том, что Стась любил и чего не любил, что он говорил по тому или иному поводу.

Утром в день похорон она долго стояла на коленях возле покойника, но Софье казалось, что она не молится. Руки были сложены ладонями внутрь, как для молитвы, но губы не шевелились, только голова вздрагивала на худой шее, а остановившиеся глаза, не отрываясь, смотрели на нечеловечески бледное лицо сына.

Когда в комнату стали входить посетители, она тихонько поднялась с колен. Приходили крестьяне из деревни, на мгновение останавливались у гроба, вздыхали, широко крестились православным крестом и уходили. Приехали Плонские, управляющий из усадьбы и приказчики из соседних имений. Гроб закрыли. Мать беспомощно пыталась привести в порядок край свисающей из-под крышки белой вышивки, но пальцы ее дрожали, как в лихорадке.

К крыльцу были поданы розвальни, выстланные сосновыми ветками, на них поставили гроб. За ними выстроились гуськом остальные сани, провожающие молчаливо усаживались. Плонские ехали вместе с осадником. Стефек правил, нахмурив темные брови, похожие на брови Ядвиги. Он едва сдерживал лошадь, которая так рвалась вперед, что чуть не ударила дышлом о передние сани, в которых ехали комендант с женой, Вонтор и сгорбившаяся старушка в трауре.

Сани с гробом ехали впереди. Узкий длинный гроб темнел на зеленой хвое, ярко выделялся лишь край белой оборки. Дорога была неровная, полная ям и ухабов, снег смерзся. Сани подпрыгивали, и вместе с ними подпрыгивал на хвойных ветках гроб. Стефек с неприятным чувством подумал, что покойник, должно быть, колотится рассеченной ударом топора головой о доски гроба и будет так колотиться до самых Влук. Но вскоре дорога выровнялась, и сани, скрипя полозьями, заскользили по укатанному снегу. Мороз трещал, седые клубы пара вырывались из лошадиных ноздрей, человеческое дыхание поднималось вверх отчетливыми облачками голубоватой мглы. Далеко вокруг простиралась молчаливая пустыня. Деревья, поодиночке растущие на полях, превратились в белые стога, лес стоял по колени в снегу, и сани здесь въехали в мягкий, пушистый снег, лишь слегка обмерзший сверху. Лошади проваливались, и гроб снова стал подскакивать при каждом толчке. Кучер обернулся и отодвинул его на середину саней. Едущая следом мать вдруг приподнялась, словно хотела выскочить на дорогу, но тут же, не вымолвив слова, снова упала на сидение.

За лесом раскинулась широкая равнина. Теперь уже стало видно местечко. Оно чернело большим пятном среди снегов, и лишь стройная башенка костела слабо выделялась на бледном фоне зимнего неба.

Кладбище было тотчас за костелом. Сперва внесли в костел гроб На алтаре горели свечи, собралось уже довольно много народу: чиновники почты и других городских учреждений, местные домовладельцы с женами, мельник, персонал маленькой лесопилки. Темной, сплоченной группой выделялись полицейские, товарищи убитого со всей окрестности.

Гроб установили на высоком катафалке, окруженном олеандрами в кадках. Пахло ладаном, на хорах гудел орган, старый ксендз неторопливо совершал богослужение. Старушка стала на колени и простояла так всю службу, устремив глаза на выбивающуюся из-под крышки белую оборку, слегка колышущуюся от тепла ярко горящих свечей. Стоящая рядом с Хожиняком Ядвига тоже не могла оторвать глаз от этого рукоделия комендантши, послужившего последним местом отдохновения для разбитой головы покойного. Госпожа Плонская молилась, шевеля губами.

Богослужение окончилось. Шестеро полицейских подошли к катафалку. Мать поднялась с колен. Раздался скрежет гроба по деревянному постаменту. Полицейские подняли его на плечи. На темной крышке колебался букет белых, словно вырезанных из бумаги, цветов.

Сановник из Бреста взял под руку старушку мать. Она шла через весь костел, маленькая, запуганная, а за ней медленно двигалась вся толпа.

Из костельного полумрака вышли в зимний морозный, ясный день. Процессия построилась. Госпожа Плонская придерживала длинную юбку, чтобы не волочить ее по снегу на узкой тропинке. Ворота кладбища были открыты. Свежая яма, вырытая в замерзшей земле, рыжим пятном выделялась на сверкающей белизне. Рыжим пятном выделялся и выросший возле нее холмик земли.

— Salve Regina…

Дрожь пробежала по спине Ядвиги. Она уже не однажды слышала эти слова, но всякий раз ее до глубины души потрясало мрачное, страшное песнопение, которым напутствовали уходящих в иной мир. Она почти не знала Людзика, видела его не больше двух-трех раз. Но сейчас не могла не думать о нем. Нет, не о полицейском Станиславе Людзике, а о юноше, которого через несколько мгновений засыплют рыжей глиной. В смерти для нее было нечто ужасное, противоестественное, нечто, против чего все восставало в ее душе. «К чему в сущности все это? — размышляла она. — Зачем, например, живу я, не лучше ли было бы, если бы это меня хоронили в этот ослепительно солнечный, сверкающий непорочной белизной день?» И все же было нечто, что действовало сильнее, чем разум, и заставляло с беспредельной печалью смотреть на темный гроб и белые цветы, неподвижно торчащие в букете, как свернутые из белой бумаги трубки.

— Ad te clamamus, ad te suspiramus dolentes et flentes in hac lacrimarum valle.

Ей перевели когда-то эти слова. Но почему так тяжело было думать о том, что кто-то покидает эту юдоль слез?

Она почувствовала, что глаза ее увлажнились. Вокруг сморкались, комендантша всхлипывала. Одна мать покойника стояла спокойно, только седая голова непрестанно вздрагивала на худой шее.

Солнце пригрело снежные шапки на деревьях, и на землю время от времени тяжело падала белая глыба.

Сановник из Бреста приблизился к краю могилы и начал речь. Ядвига не вслушивалась в слова. Поможет ли это лежащему в могиле? Поможет ли Ивану, который занес топор и обрушил смертельный удар? Она смутно вспомнила похороны отца, вспомнила Сашку, и Петручиху, и всех, кто на ее памяти умер в деревне.

Речь кончилась. Опускаемый на веревках гроб зашуршал о края ямы, забарабанили мерзлые комья земли. Ядвига вслед за другими наклонилась и, взяв несколько комков глины, бросила на гроб. Невыносимый гнет на сердце — вот так и можно лечь в могилу, уйти в землю, навеки покинуть эту переливающуюся красками, светлую от солнца, темную от горя юдоль слез.

Люди медленно расходились. Комендант усаживал в санки мать Людзика. Она жалко улыбалась, горбилась, жалась к сторонке, стараясь занять как можно меньше места. Сановник из Бреста склонился перед ней, целуя ее руку в черной вязаной перчатке. Она пугливо, словно не понимая, взглянула на него. Ей укутывали ноги полостью, старушка кланялась, запинаясь благодарила, извинялась в чем-то. Комендантша и госпожа Плонская сели рядом с ней, комендант остался во Влуках.

Сани быстро скользили в обратный путь. Снег поголубел, в бороздах и углублениях сгущались сапфировые тени. Солнце склонилось к западу, и снег под полозьями поскрипывал все громче. Ядвига сидела неподвижно, в ее ушах еще отдавалось эхо заупокойного пения — грозное, мрачное эхо.

Погруженная в думы, она не сразу осознала, что рядом с ней на заднем сидении — Хожиняк. Он заботливо поправлял сдвинувшуюся полость.

— Мороз крепчает, спрячьте-ка руки, а то недолго и отморозить.

Ядвига послушно спрятала руки в толстых перчатках в мягкую баранью полость. Ее даже удивило, что кто-то заботится о ней.

— Вот все и кончено, — тихо сказал осадник. Девушка кивнула головой.

Снег все более голубел под косыми лучами солнца. Но холмик на кладбище так и будет торчать уродливой, рыжей грудой глины, пока ветер не пригонит новые тучи, пока вьюга не занесет его снегом.

— Вроде и все равно… а все-таки, пожалуй, лучше умереть летом, — тихо сказал Хожиняк.

Ядвига живо обернулась. Да, как раз так она и подумала там, на кладбище. Страшно, должно быть, лечь в такую мерзлую землю, в ледяной холод, и остаться одному на пустом, занесенном снегом кладбище. Летом земля совсем другая — близкая, ласковая, она дышит тогда живым теплом.

— Не совсем все равно. Вот даже и цветов сейчас нет.

— Да, только вот из Бреста привезли, помните, белые?

Ядвига удивилась, что ее сейчас не раздражают ни голос Хожиняка, ни его слова. И как странно, что он подумал то же, что и она, о смерти зимой.

Они въехали в лес. Низко под деревьями уже стлался сумрак и стер очертания покрытых снегом кустов. Только у самой дороги виднелись голубоватые перепутанные следы каких-то лесных зверушек. Ехать по уже накатанной дороге было легко. Бубенчики комендантской запряжки позвякивали недалеко впереди.

— Был человек, и нет его… Сказали речь над его могилой и разошлись… Только и всего.

Она снова удивилась и глянула в лицо Хожиняку. Он сидел, устремив глаза в пространство. В профиль его широкое лицо казалось почти красивым и грустным. Ядвига будто впервые его увидела. Он был совсем другой, чем дома, когда бывал у них в гостях, пил чай, разговаривал с матерью. Может, он и вправду иной?

— Да, такова тут жизнь… Невеселая…

— Но вы ведь могли бы уехать отсюда?

— Мог бы? Куда же я теперь поеду? На том клочке, который у меня был, сейчас братья хозяйничают. И, кроме того…

Он не закончил. Сердце Ядвиги дрогнуло. Не потому, что она знала, о чем он умолчал, а именно потому, что он не закончил своей мысли.

— А вы, панна Ядвиня, хотели бы уехать отсюда?

Она задумалась. Хотела ли она? Дом, мать, безнадежные, пустые дни, но смогла ли бы она уйти отсюда? От широко разлившихся вод, от плеска озера, от запаха лугов, от золотых осенних берез и рыжей дубравы? От крика чибисов и пения соловья в жасминовых кустах перед домом?

— Сама не знаю, — сказала она неуверенно, вспоминая обо всем, что привязывало ее к этому месту. И о Петре, о Петре. Каков он, этот далекий мир, которого она не знала? Что таилось в его неведомых соблазнах? Что делала бы там она, Ядвига, девушка из этих краев? Нет, пожалуй, для нее нет места в этом чуждом мире, где жизнь несется стремительной волной, шумная, непонятная, замкнутая в серых стенах города. Здесь все свое, знакомое. И все здесь связано с Петром, хотя Петр далеко.

— Наверное, нет, — сказала она после долгого молчания.

Хожиняк кивнул головой, словно предыдущие мысли она произнесла вслух.

Постепенно смеркалось, небо темнело, но дорога была отчетливо видна, поблескиванье снега казалось лунным сиянием, стелющимся по земле. Они свернули через шаткий мостик в сторону, к Ольшинам.

Стефек обернулся.

— Ядзька, домой или в Паленчицы?

— Зачем опять в Паленчицы? Домой.

— Мама что-то такое говорила…

— Ты можешь ехать с мамой, долго она там, наверно, не пробудет, так ты ее привезешь. А я вылезу здесь. Зачем тебе сворачивать к Ольшинкам?

— Я провожу вас, — предложил Хожиняк.

— Не нужно, ведь всего несколько шагов.

— Да ведь мне все равно по пути. И такой снег.

Ядвига свернула на тропинку. Хожиняк шел рядом.

— Как быстро темнеет, ведь еще совсем рано.

— День короткий.

— Его мать, наверно, только завтра уедет.

Снег скрипел под ногами. В деревне кое-где мелькали редкие огоньки. Ядвига со страхом думала, что придется одной войти в темный, пустой дом. Лучше бы она поехала со Стефеком. Да, но там эта маленькая старушка в трауре… Что ей говорить? Что в таких случаях можно сказать? Она даже и не плачет, только смотрит отсутствующими, полными ужаса глазами. Матери тоже незачем было ехать, но мать всегда так. Ни одних похорон не пропустит, ни одной подробности обряда, начиная от прощания с покойником, когда он еще лежит дома, и кончая поминками после похорон. Ей хотелось присутствовать при всем, обязательно пережить все волнения, связанные со смертью. Впрочем, похорон в окрестностях было не так уж много. Крестьянские похороны не считались, госпожа Плонская не принимала в них участия.

Ядвига в нерешительности остановилась у калитки. Может, все же пригласить Хожиняка выпить чаю? В сущности это следовало бы сделать. И вместе подождали бы мать и Стефека.

Но и Хожиняк остановился.

— Так я уж с вами попрощаюсь. Вы, наверно, очень устали?

— Нет… Ведь мы всю дорогу ехали.

— Все-таки… Похороны не свадьба. Хоть и мало знал человека, а все грустно как-то.

— Да…

— Вот ведь знаешь, что в конце концов все умрем. Но когда умирает такой молодой, всегда жаль. И будет он там лежать, ни цветка некому положить, ни на могилу прийти. И всегда как-то при этом о себе задумаешься. Знаете, что мне пришло в голову?

— Что? — неуверенно спросила она.

— Что вот у меня даже матери нет, давно умерла.

Девушка смутилась и беспокойно оглянулась на дом.

— Так я пойду. Спасибо вам.

— Не за что. Очень приятно было проводить вас, панна Ядвиня. Я еще, может, забегу в Паленчицы — узнать, что нового.

— А что там могло случиться?

— Может, комендант приедет, он будет знать, как там дело с Иваном Пискором.

— С Иваном?

— Да как же! Ведь теперь-то уж ему не спустят, я полагаю! Я так живьем бы с него шкуру содрал!

Она отшатнулась и с минуту смотрела вслед уходящему, поглаживая Убея, который лишь теперь выскочил откуда-то и вилял хвостом, словно извиняясь, что где-то таскался, вместо того чтобы стеречь дом. Она обрадовалась, что возле нее будет хоть какое-то живое существо.

— Пойдем, пойдем, собачка!

Убей вертелся по кухне. Ядвига зажгла лампу, подумала было, не вскипятить ли себе чаю. Но тотчас забыла об этом, присела к столу и загляделась в темное окно.

Что за человек этот Хожиняк? И откуда это смятение в сердце и во всем теле?

Опершись головой на сложенные руки, она вдруг неудержимо заплакала. Над Людзиком, над собой, над Петром — все смешалось в этих горьких, соленых, не приносящих облегчения слезах. Встревоженный Убей скулил и пытался положить ей голову на колени. Она посмотрела в светлые, коричневатые глаза собаки и снова разрыдалась.