Подул ветер с моря, и понеслись буйные воды в далекие страны, зашелестели, зашумели, заговорили тысячами ручьев, белой гривой запенилась река, утонули в мутных волнах прибрежные камыши. Еще не пробились из земли цветы, листья еще не решались прорвать свои коричневые покровы, но все уже дышало весной, и ветры, теплые и порывистые, били в лицо радостными крыльями, ускоряя биение сердца и пробуждая в нем беспричинную радость. Уже ночи оглашались птичьим криком, высоко-высоко, под самым небом, тянулись вереницы из теплых краев, из далеких сказочных стран, а на разливающиеся реки слетались утки, и далеко разносился птичий гомон. По всем речным рукавам, по озеру, по тихим заводям двинулись лодки, челны, дубы. Погружались в воду сети, мелькали бросаемые умелой рукой остроги, плескались наставки. Деревня ловила рыбу — теперь уже для себя, не для инженера Карвовского, не за обещанную, но так и не проведенную комасацию. Деревня ловила для себя, впервые в жизни — только для себя. И весенний ветер, высокие весенние воды смыли с сердца жадность и злобу. И эта весна казалась людям иной, отличной от тех весен, которые они переживали до сих пор. Она была буйная и шумная, как буйные и шумные воды.

Хмелянчука и след простыл. Притих испуганный поп. А бабы объяснили теперь все по-своему.

— Хитрюги, — вздыхала Мультынючиха. — Хитрюги, ишь, как на нас заработать хотели… Рассказывала мне Малашка, вот которая ходит к попадье помогать по дому, что в кладовой у них всего полным-полно. Масло все провоняло; чего не могли сожрать, то попадья перетопила, — так без малого бочонок вышел. А ведь как плакались! Говорили, что с голоду подыхают.

— Там и ваше масло провоняло, и его там немало, — язвительно заметила Параска. — Частенько вы к попадье бегали.

Но Мультынючиха не обиделась.

— Что ж теперь делать, милая ты моя? Бегать-то я бегала, сдавалось мне, что их обижают, так говорили… Глуп был человек, ничего не скажешь. Теперь уж меня не надуют. А еще поп, духовное лицо! Малашка говорит, у него там золотые деньги есть, видела она раз, как он их перебирал, считал, что ли… Подумать только, золотые деньги, а из нас гроши выжимал…

— Ведь говорила я, — вмешалась Паручиха. — Сколько раз говорила!

— Что это ты говорила?

— А вот, что всякий простого человека обмануть норовит. Только вот теперь уж другие порядки.

— Мало ли что ты говорила… А на Петра кто гавкал? А с этим Овсеенко?

— Что было, то было, — энергично отрезала Паручиха. — А что из этого? Ничего. Петр в сельсовете работает? Работает. Делает, что полагается? Делает. А Овсеенко… Партийный ведь будто человек был, за советскую власть… Ошибиться всякий может.

— Конечно, — поддержала ее Мультынючиха. — Что уж былое вспоминать?

И казалось, что это в самом деле случилось давным-давно. То было осенью, зимой. А теперь уже шла весна, гремели воды, дул теплый, радостный ветер.

К весне вернулся в деревню Стефек. Измотанный, худой, так что Соня Кальчук, встретив его на дороге, всплеснула руками и, не вымолвив ни слова, сразу разлилась ручьями слез. Вышел Семен и крепко пожал ему руку. Ему было немного не по себе, ведь нужно было все рассказать парню.

— Дом цел, ключи у меня. Только, может, сначала зайдешь к нам? Пусто уж там очень…

— А мать?

— Померла она, твоя мама, еще осенью, в первые дни войны. Спокойно умерла, во сне, видать.

Семен избегал взгляда Стефека. Предстоял ведь еще вопрос о Ядвиге. Но Стефек словно и не помнил о сестре. Он умывался в глиняной миске, которую подставила ему Семенова сестра, причесывался перед висящим у окна осколком зеркала и охотно принялся за еду. Семен подливал и подкладывал ему, не зная, начать ли ему разговор самому или надо подождать вопроса.

— Где же ты пропадал столько времени?

— Воевал, — сказал Стефек с деланой усмешкой. — Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.

— В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? — осведомился Семен.

Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.

— Хозяйствовать?

Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками — и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.

— Нет. Я в город поеду.

— А зачем же опять в город? — удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.

— Учиться буду. В университете.

— Правда, ты ведь еще молодой, — подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. — А теперь учиться уже можно.

— Да, теперь можно, — повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.

Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.

— Твоя сестра… — начал было он, но Стефек сразу перебил его:

— Знаю.

Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.

— А Петр здесь?

— Здесь, здесь, как же, еще с осени. За работу взялся, работает так, что даже страшно!

— А Кальчук?

— И Кальчук пришел. И все, кого тогда за забастовку на сплаве забрали. Только Иван Пискор пропал. Марфа все ждет да ждет, но, видно, плохо дело. Как знать, может, он тогда и не дошел до границы, застрелили по дороге, либо еще что… Видно, уж никогда детишки его не узнают, куда отец девался…

Страшно отдаленными показались теперь те времена — словно целый век прошел. А прошло-то немногим больше года с того зимнего дня, когда хоронили Людзика, с той поры, когда Иван скрывался и прятался, как преследуемый зверь.

— Эх, не дождался мужик, — вздохнул Семен, но эта печаль как-то отдалилась, она не жгла и не ранила. То была иная жизнь. Минутами казалось, что ее видели только в долгом, мучительном сне. Отчетливая, резкая граница, отделявшая прошлое от настоящего, плотным туманом заслоняла минувшее.

Стефек жадно ел, наклонясь к миске, и время от времени спрашивал:

— Хмелянчук?

— Арестовали Хмелянчука. Крутил-крутил и докрутился.

— А поп?

— Поп цел. Только теперь тихохонько сидит, не видно и не слышно его. Перепугался батюшка. А казалось, и конца его штукам не будет. Они тут все заодно были — он, да еще Вольский, да мясник; Хожиняк, тот тоже с ними снюхался.

— А он где?

— Он сразу, с самого начала сбежал, прятался, поблизости все околачивался, но с зимы о нем ни слуху ни духу. За границу, наверно, ушел. Вольский, Цеслинский, вся их компания в тюрьме. Так он, видно, в Румынию навострил лыжи. Говорят, они все в Румынию или в Венгрию, все офицеры. И он, видать, с ними.

Стефек встал.

— Ну, пойду посмотрю, что там с домом.

— Пойдем, — поднялся Семен, но Стефек остановил его.

— Нет, нет, я один.

Семен понимающе кивнул головой.

Нет, он не хотел свидетелей. Странно было после стольких месяцев отсутствия, после всего пережитого снова идти знакомой тропинкой. Изменился мир, содрогнулась в своем основании земля, огненная буря прокатилась по полям и городам, и не было уже того Стефека, который полгода назад, да, немногим больше полгода, уходил отсюда. А здесь все тот же песок на дороге, и Стефек невольно поискал глазами следы своих собственных ног. На тех же кустах наливались коричневые почки, и дом такой же, как всегда. Дверь глухо, жалобно заскрипела. Юноша вздрогнул. Из дома пахнуло запахом плесени, нежилых, непроветренных комнат. Он вошел с таким чувством, словно ему вновь надели на шею ярмо. Казалось, вот-вот вернется все, что было: Ольшинки, конь в конюшне, коровы в хлеву, шлепающие шаги матери, ее скрипучий, ворчливый голос, грустное лицо Ядвиги, чадящая лампа на столе, маленький, душный, тесный мирок, в котором трудно дышать, из которого нет выхода, нет лазейки, нет спасения.

Он открыл окно. Хлынул волной свежий, теплый весенний воздух, заколыхались запыленные полотняные занавески. Да, все здесь по-старому — даже горшки на печке, даже выщербленный кувшин и ведро для воды. Никто ничего не тронул, все дожидалось его прихода. Столько лет прожил он в этом доме, и вдруг родное гнездо показалось ему чуждым, далеким, непонятным. Неужели он изо дня в день сидел здесь за столом, каждую ночь спал на этом топчане, ежедневно слышал тиканье этих часов? Да, только часы теперь остановились.

Нет, теперь он уже ничем не связан с этим домом. Нет цепей повинности, нищеты, безысходности. Только теперь он осознал, что молодость лишь начинается, — ведь раньше он никогда не был молод. Теперь началась молодость, теперь открылись двери в жизнь, теперь можно идти, куда захочешь, и выбирать, что пожелаешь, не чувствуя на плечах гнетущей к земле тяжести, о которой он раньше не думал, — так он к ней привык, — и которая все же тяготила, мучила его, отнимала радость и силу. «А Ядвига не дождалась», — подумал он, и сердце его сжалось. Ему стало невыносимо жаль ее хмурой, мрачной молодости, ее глухих, безнадежных дней. «Сестренка», — сказал он беззвучно. Но тут же ему вспомнилось и остальное. Она не выстояла, изменила, сама выбрала свою судьбу! Изменила Петру, изменила деревне, жестоко изменила самой себе! И этого уже не исправишь.

Разве только там, далеко, она найдет в себе новые силы, новую веру, найдет новый путь. Ведь ни одна дверь здесь не опускается железной стеной. И ей непременно надо будет помогать, непременно. Может быть, Ядвига увидит, что путь есть, и пойдет этим путем, и они когда-нибудь встретятся на нем.

За окном наперебой кричали птицы, словно опьяненные солнцем, ветром, весной, несущейся в воздухе, поднимающейся с земли, шумящей в водах. И Стефеку окончательно опротивел этот мрачный, темный дом, хранящий эхо давно умолкнувших шагов и вздохов, полный неприветливых, назойливых теней. Он вышел и захлопнул за собой дверь, чувствуя, что никогда больше не откроет ее. Весну, лето, пока не поедет учиться, можно прожить в деревне. Мало разве людей, которые охотно дадут ему приют! А сюда — нет, ни за что!

Посвистывая, он шел к деревне. Нет, невозможно жить в стороне, вдали от людского шума, от общественных дел. Внизу кипела, звала смехом, песнями, шумным говором деревня. Шумело озеро, огромное, вспенившееся от весенних вод, волнующееся, могучее и прекрасное.

На холме, над озером, стучали топоры и летели золотистые сосновые стружки. Заканчивалась постройка клуба. Тут должно было найтись место и для театра, и для кино, и для библиотеки, и для собраний. На постройке клуба работали все, и Стефек, словно он для этого и пришел сюда, взялся за пилу. Когда опилки мягкой, бесшумной струйкой посыпались из-под его пилы, ему показалось, что он никуда не уходил отсюда, что так было всегда. Но вместе с тем он остро, до боли в сердце, чувствовал, что это новая жизнь, новый мир, который лишь начинается, хотя и кажется, что иначе никогда и быть не могло. Словно детство, молодость в Ольшинках, кровавый кошмар сентябрьской катастрофы переживал кто-то другой, с кем он, Стефек, не имел ничего общего. Словно новое сердце забилось в его груди и новая кровь текла в жилах буйным весенним потоком.

Лишь спустя некоторое время он заметил, кто держит другой конец пилы. Со смуглого лица смеялись веселые карие глаза Сони Кальчук.

— Сила-то у тебя еще есть, — радостно сказала она, и Стефек почувствовал, что действительно его силу не истощили долгие странствия, не уничтожил осколок гранаты, который изранил ему легкое, не съела трудная дорога домой. Он улыбнулся девушке и подумал, что надо с ней поговорить, сейчас же поговорить, прежде чем она узнает от других о предстоящем ему отъезде в город. А то выйдет нехорошо.

Но когда вечером, сидя на поваленной ольхе над рекой, он держал в ладони маленькую огрубевшую руку Сони, оказалось, что все легко и просто и вовсе не нужно спрашивать: «Будешь ждать меня?», когда можно просто сказать: «Я хочу, чтобы ты поехала со мной».

Соня наклонила темную головку и улыбнулась:

— Конечно, можно. Нас в семье трое, дома обойдутся и без меня. Я ведь тоже буду учиться?

— Да, да. — И чувствуя на лице теплое дыхание девушки, Стефек еще раз изумился тому, как изменилась жизнь и каким уже стало привычным то, что вот Соня Кальчук может ехать в город учиться и что на этом пути нет ни стен, ни закрытых дверей.

— Еще только весну и лето, — сонным, мечтательным голосом сказала девушка. — А после уборки — поедем.

Как хорошо, что она так решила. Но хотя Стефеку и не терпелось ехать, ему в то же время хотелось встретить лето именно здесь, в своей деревне. Потому что никогда уже не повторится такая весна, первая весна, когда люди ходят с горящими глазами и день полон с рассвета до ночи и хочется, чтобы он был еще длиннее, потому что не хватает времени на эту быструю, буйную, стремительную жизнь, которой пульсирует деревня, — впервые на протяжении многих веков.

Здесь уже есть школа, и детский сад, и ясли, и драматический кружок; уже пришли машины, и зерно на посев, и строится клуб. Из деревни едут на курсы, все время едут на какие-нибудь курсы! — едут парни и девушки, и деревня провожает их до Синиц песнями, говором, радостным шумом.

Снова были вокруг близкие люди, был Петр, и восстанавливалась старая дружба, крепкая, полная доверия. Стефек почувствовал себя, как рыба в воде, в своей деревне, которая становилась новой, иной и все же осталась прежней — с шумом озера, с излучиной реки, с краснеющими от весенних соков ольховыми рощами.

Он с каждым днем чувствовал себя сильнее, словно, для того чтобы прийти в себя, ему только и нужно было, что шум озера, горьковатый запах ольхи, блеск реки. Уже не болела зажившая рана. Уже ветер покрыл бледные щеки темным налетом раннего загара, уже глаза горели не лихорадочным огнем, а блеском молодости.

Он каждый день работал на постройке клуба. Стучали топоры, звенели пилы, пахли смолой сосновые бревна, неслась песня, и в такт песне шла работа. И потом, когда клуб был, наконец, готов и на крыше его, в букете сосновых веток, затрепетал красный флажок, Стефек, чувствуя себя хозяином, встречал у порога гостей, сходившихся на торжественное открытие.

Сразу набилось полно народу. Между взрослыми шныряли дети, взлезали на столбы, карабкались на балки, чтобы побольше увидеть.

— А что там, за плахтой?

— Это не плахта, а занавес.

— Занавес? А что же это будет?

— Театр. Не знаешь, глупый? Помнишь, представление в школе делали?

— Девки?

— И девки и парни.

— Тише, вы! — строго прикрикнула Паручиха, сидящая в первом ряду, куда она протолкалась после усиленной работы локтями.

Но тотчас же раздался крик:

— Глядите! Глядите!

Сбоку, из-за серого полотняного занавеса, показалась чья-то голова в пестром венке, — она-то и вызвала всеобщее волнение среди детей.

— Авдотья, Олесина Авдотья!

— Неправда…

— Ну да, неправда! Не видишь, что ли?

Но голова уже исчезла, и за занавесом раздался звук настраиваемых скрипок.

— Играть будут?

— Конечно, будут играть.

— Ти-ише!

Из-за занавеса вышел Гончар. Все захлопали, как в настоящем театре. Здесь не то, что в усадебном зале, — здесь полагалось хлопать.

А затем наступило торжество Ольги. Детишки из детского сада танцевали, пели, а бабы нагибались через скамьи друг к другу, вздыхая и всплескивая руками от изумления.

— Милые вы мои, нарядила-то как хитро!

— Гляжу, моя это Гапка или не моя?.. Моя! И не узнаешь!

— Такие маленькие, а гляди-ка!

— Молодец Ольга, ничего не скажешь…

— Глядите, глядите, как отплясывают…

Выступали школьники, выступали парни и девушки. А потом скамьи были сдвинуты в сторону, и начались танцы под звуки скрипки и гармонии. Трещал пол под каблуками, клуб гудел, как пчелиный улей; от жары пот лился по раскрасневшимся лицам танцоров. Паручиха так отплясывала, что у нее слетел с головы платок и его далеко отбросили ноги танцующих.

Петр вышел из душного помещения. Дверь скрипнула, и в лицо ему повеял теплый весенний ветер. Он вздохнул полной грудью. Глаза вскоре освоились с темнотой. Черное за минуту до этого небо побледнело, и вдали заблестело металлическим блеском озеро. Он медленно двинулся вниз по тропинке.

Мягкая земля подавалась под ногами. Тихо шелестели не покрытые еще листьями ветви ольхи. От них шел молодой, горьковатый запах, аромат предмайских дней.

Шумело, шелестело, шептало озеро. Освобожденное от ледяных оков, широко разлившееся, огромное, оно колыхалось во тьме под далеким небом. Мелкая волна билась о берег и отступала с плеском. Петр спустился пониже. Под ногами заскрежетали камешки. Ветерок подул сильней, поднялась большая волна и с плеском подкатилась к его ногам. Он почувствовал на лице прохладное дыхание воды и мелкие капельки, поднятые в воздух ветром.

Ночь была тиха и беззвучна, и лишь пение озера раздавалось в тиши, вечное, неумолкаемое. Петр наклонился и погрузил руку в воду. Вода была холодна, она мягко охватила пальцы и отступила. Он подождал следующей волны, — она ударила сильней.

Озеро! Вновь, как и встарь, еще до тех весен, которые пришлось пережить за стенами тюрьмы, Петр почувствовал беспредельную нежность к этой зеркальной глади, слабо поблескивающей во тьме, к озеру, которое баюкало его детство, которое пело его юности, вело своим шумом сквозь годы зрелости. Вольная, широкая вода.

Он подставил лицо дуновению ветерка. Все утихало, успокаивалось в нем. К сердцу приливали уверенность и сила.

Далеко вверху хлопнула дверь, и вдруг из-за нее вырвалась песня. Начали чистые девичьи голоса:

Широка страна моя родная…

Их поддержал мужской хор, и полилась в ночь, высоко над озером звенящая мелодия:

Я другой такой страны не знаю…

Петр закрыл глаза. Озеро колыхалось вместе с песней, мелодия звучала радостно, победно.

— Никогда, никогда не слышала ты этого, — говорил Петр озерной волне. В нем нарастала внезапная стремительная радость, вздымалась, как белая пена на гребнях волн. Хотелось широко раскинуть руки, запеть вместе с ними, послать свой голос по отливающей металлом воде далеко в поля, в леса, к высокому небу, по всему широкому, далекому миру.

Говор смешанных голосов вырывался из открытой двери, выступающей во мраке светлым, то и дело перерезаемым подвижными тенями прямоугольником. Кто-то окликнул кого-то, кто-то громко рассмеялся.

И вдруг в темной воде запылал красный отблеск. Там, над входом в клуб, зажгли красную звезду, которую девушки готовили уже целую неделю. В темной воде мерцала и вздрагивала красная звезда. Огненная полоса легла поверх мелкой волны, вода заискрилась ярким блеском. Сверкающая дорожка уходила вдаль, и будто где-то в бездонной глубине озера горела красная пятиконечная звезда. Будто красным цветком вырастала она со дна и подымалась к поверхности, освещая воду вокруг себя, ясная звезда, горящая рубиновым блеском.

Глаза Петра провожали свет звезды. Трепетала и струилась вода. Полоска, тропинка красного света вела к самому берегу, к тому месту, где волна обрызгивала сапоги Петра. Тропинка вела к звезде, пылающей в волнах, к звезде в глубине озера.

И сердце Петра снова охватили восторг и нестерпимая радость. Он сжал руки. Вот она, красная звезда, пылающая на берегу его озера! Вот она, красная звезда, горящая в глубине его озера!

Там, наверху, девушки еще раз начали прерванную на мгновение песню:

Я другой такой страны не знаю…

Как вихрь, как пламя, захватили Петра несущиеся над водами слова. Горела, пылала красная пятиконечная звезда — звезда, которой он посвятил свою жизнь. Звезда, ради которой он пошел за тюремную решетку. Звезда, которая была его звездой в течение всех злых, горьких лет. Звезда, которой он служил теперь.

Померкло, побледнело все дурное. Неужели его когда-нибудь действительно приводили в отчаяние тупость Овсеенко, происки Хмелянчука, глупость Паручихи, повседневные мелкие дела? Над всем этим рубинами и пурпуром горела красная звезда, и она была важнее всего. Она была любовью и ненавистью, упорным трудом и работой, надеждой и счастьем. Она была тем, за что с улыбкой отдают жизнь, ради чего идут вперед, наперекор всему.

Шумело, гудело, билось о берег озеро. В нем горела красная звезда — глубочайшая любовь, высший смысл жизни Петра.