Ольга возвращалась с курсов как в лихорадке, с тысячами проектов, тысячами решений! Ее несла молодая, светлая радость. С того дня, как она уехала, прошло только три месяца. И эти три так быстро пролетевшие месяца казались ей огромным промежутком времени. Уже не было девушки, желающей столь много и столь мало умеющей. Теперь она уже знала свои силы, понимала тысячи вещей, о которых ей раньше и не снилось.

Глядя в окно вагона, она повторяла еще раз про себя: нормальный вес, порции, калории, раствор карболки. Она уже видела, как чудесно пойдет дело. У нее руки чесались от нетерпеливого желания взяться немедленно, тотчас же, за работу. Она уже огорчалась, что нет полотна на переднички, а как хорошо бы одеть всех детей одинаково!

И лишь выйдя из вагона и взобравшись на ожидавшую ее подводу, она вспомнила о Юзефе. И не то чтобы вспомнила, — ведь все это время, все три месяца он жил в ее памяти. Но то было словно во сне, а сейчас сон станет явью. Здесь, в Ольшинах, он жил все эти три месяца, пока она училась, ночей недосыпала, чтобы поскорее, получше подготовиться к работе.

Ее не тревожила минута, когда она его увидит. Конечно, он такой же, как и всегда. Как всегда, он наполнит ее сердце радостью, покоем, доверием. Она почувствовала себя легкой и счастливой. Чего же еще можно желать, чего еще требовать от судьбы, так по-царски ее одарившей?

Новая жизнь, в которой она, Ольга, не будет уже бедной деревенской девушкой, обреченной на серую, безнадежную долю… Впереди честный труд, занятия с детьми. Матери, уходя на работу, уже не придется запирать их на засов в хате или посылать в дождь и ненастье пасти скотину, никто не будет наделять их тумаками, когда они будут просить хлеба или картошки… И Юзеф — его блестящие глаза, его чудесная улыбка, его бархатный, нежный голос…

Она болтала с везшим ее Совюком о том, что изменилось, что произошло в ее отсутствие, но смысл разговора словно не доходил до нее. Высоким заревом полыхала в ней радость. Там, в усадьбе, ждет ее детский сад… Завтра, завтра же приняться за работу! Обойти дома, созвать женщин, рассказать, объяснить. Впрочем, тут затруднений не будет. Ведь они же сами отправили ее на курсы, сами хотели этого. Значит, — с завтрашнего дня. Она уже слышала щебет детских голосов. Она тотчас запоет с ними песенку, веселую песенку, которой ее научили.

Две большие комнаты, вымытые, прибранные, уже ожидали ее. А за тоненькой стеной — квартира Юзефа. Слой штукатурки, слой кирпича — стена, сквозь которую даже доносились голоса. Это квартира Юзефа. Да, да, и он, разумеется, не изменился за эти три месяца. Так же ласково смотрели его глаза, так же сверкали зубы в беззаботной улыбке, так же звучал голос. Вот только теперь появилась здесь жена.

В первый момент Ольга ни в чем не разобралась, ничего не почувствовала. Юзеф, как всегда, улыбался ясной улыбкой.

— Моя жена, — сказал он обычным голосом, и Ольга машинально подала руку, взглянула на эту женщину сперва равнодушно, но мгновение спустя уже иначе — оценивающим взглядом женщины.

Она увидела глаза, быть может, даже красивые, но стеклянные, без выражения, как глаза кукол, которых она привезла для детского сада. Лицо гладкое, словно с него начисто смыто какое бы то ни было выражение. Ни одной линии, ни одной черты, которая могла бы сказать что-нибудь. Ольга быстро выдернула руку из ее руки.

На губах женщины играла словно приклеенная улыбка, не отражавшаяся в глазах, не освещавшая лица, когда она смотрела на Ольгу выпуклыми кукольными глазами.

Юзеф стоял рядом, улыбающийся, как всегда, и доверчиво смотрел на Ольгу.

Да, он не мог ее любить, конечно, не мог. Теперь Ольге это стало еще более ясно, чем тогда, когда он ей рассказывал об этом.

Она вернулась к себе в комнату, полную детей. Они щебетали, как стайка птиц, толпились в углу, где лежали деревянные кубики, кувыркались по полу. На подоконниках стояли красно-фиолетовые фуксии, на окнах висели белые занавески, по стенам были развешаны вышитые полотенца. Все точь-в-точь, как мечталось ей на курсах в Луцке. И Ольга рассмеялась таким веселым смехом, что голубые, серые и карие забавно-серьезные глаза поднялись к ней от кубиков.

Она села на пол и стала перевязывать маленькой дочке Паручихи порезанный пальчик. Что за жизнь, какая неописуемая жизнь началась с того дня, как пришла Красная Армия! Курсы, возвращение в деревню, и теперь все эти крошки, собравшиеся точь-в-точь в такой комнате, о какой она мечтала.

И еще Юзеф, ведь есть еще и Юзеф…

Она взяла детей за ручки, запела. Они шли медленным хороводом, неуклюже переваливаясь, во все глаза глядя на девушку. Она пела веселую песенку о птичке, которая летает над водой, и ей приходилось сдерживать свой голос, в котором звенел, переливался, рвался на свободу радостный смех.

Вечером матери стали сходиться за детьми. Первой пришла Паручиха. Она остановилась в дверях, придирчиво осматривая комнату. Наконец, шумно вытерла нос концом платка и подошла к детям, сидящим у полочки с игрушками. Она нагнулась и пощупала угол разостланной на полу домотканной плахты.

— Э-э-э, — презрительно протянула она.

Ольга вспыхнула:

— В чем дело?

— Деревенская работа…

— А, по-вашему, какая еще нужна?

Паручиха пожала плечами:

— Все-таки детский сад. Можно было и из города привезти.

— А эти чем плохие?

— И эти неплохие… Но раз уж устраивать так устраивать хорошенько, пусть уж у ребятенков все будет.

— Не нужно, — сухо отрезала Ольга.

Паручиха исподлобья взглянула на Ольгу.

— Конечно, тебе что? Твои, что ли, дети?

— А по-твоему, деревенская плахта уколет, что ли? Когда они голой заднюшкой на глиняном полу сидели, тогда было хорошо?

— Кто говорит, что хорошо? А все же надо бы получше. Пусть уж у них все будет.

— Вы сейчас возьмете детей? — спросила Ольга, стараясь подавить свое раздражение.

— А как же, вечереет уже, надо забрать. А ты меня не погоняй. Я тут у себя. Захочу — пойду, захочу — еще посижу. Имею право посмотреть, как ты тут справляешься. Ясно было сказано: контроль народа должен быть.

Ольга пожала плечами.

— И нечего злиться. Ты здесь служишь. Тебе за это платят. А я мать и имею право посмотреть, как тут детям.

Она собрала своих малышей и двинулась к двери, таща на руках самую младшую.

За стеной заплакал мальчик Юзефа. Его не посылали в детский сад. Юзеф утверждал, что ему лучше будет с матерью. Теперь он плакал, а та, по-видимому, не обращала на него внимания. Ольге захотелось пойти туда и успокоить ребенка, но она удержалась: ведь там другая женщина, мать.

Впрочем, вскоре она убедилась, что та не любит ребенка. Через стенку часто доносился плач мальчика и изредка голос Юзефа, а мать почти никогда не разговаривала с ребенком. Работая через стену от квартиры учителя, Ольга волей-неволей быстро ознакомилась с его жизнью. Она знала, что жена Юзефа встает поздно, до полдня ходит растрепанная в потертом коричневом халате, бессмысленно глазеет в окно на дорогу, где изредка мелькают одни и те же прохожие. Потом с занятым видом заглядывает в кастрюли, брюзжит тягучим голосом на домработницу, которую привезла с собой. Ольга никак не могла понять: что делать двум женщинам в двух комнатах.

Встречая Юзефа, Ольга уже не могла избавиться от мысли, что тут что-то неладно. Вот приоткрывается дверь, показывается плоское, гладкое лицо, и жена Юзефа говорит своим неприятным, клейким голосом:

— Обедать, детка.

Юзеф откладывает в сторону детские книжки, которые записывал в каталог, и отвечает жене своей чудесной улыбкой:

— Иду, милочка.

Так же, как и Ольге. И Ольга исподтишка присматривается к нему. Учитель потом объясняет:

— Я сказал: милочка? Пойми же, я не хочу, не могу устраивать дома ад. Мне нужен покой. И я его получаю этой ценой. Между нами ничего нет, я не люблю ее, Оленька, ты же понимаешь это, но я стараюсь сохранить то, что еще можно сохранить. Это не имеет никакого значения. Понимаешь, если бы не ребенок…

Нет, Юзеф не изменился. У него те же черные, кроткие глаза, похожие на глаза животного. Та же необычайно ясная, привлекательная улыбка. Тот же приятный, бархатный голос.

Но в Ольге что-то меняется. Она ловит себя на том, что все реже и реже думает о Юзефе, что дети и детский сад становятся для нее важнее Юзефа. Она уже не ждет с замиранием сердца встреч с ним, не выходит в коридор в надежде увидеть его, не смотрит ему в глаза с прежним доверием.

И все чаще приходит ей в голову мысль: а кто такой сам-то Юзеф? Ольга все отчетливее чувствовала, что он чужой. Не потому, что вырос в далеком городе. Не потому, что не делил с деревней черного хлеба в суровые дни. Не потому, что никогда не носил лыковых лаптей. Просто он чужой — он ничего не знал о делах, которые ей были ближе всего, которыми столько лет жили Ольшины. Он слушал рассказы о Сашке, будто какую-нибудь сказку. Для него ничего не значили слова: карцер, кандалы, свидание. Он ничего не знал о сервитутах, об осадниках, о том, что было наиболее мучительным, что было историей деревни. Он честно работал в школе, но по существу не интересовался тем, что происходило в деревне.

И Ольга уже не верила тому, что он говорил про жену. Ведь он был с ней так же мил и любезен, так же улыбался ей, как и Ольге. И даже не утруждал себя поисками каких-нибудь других слов. И ту и другую называл деткой, милочкой, словно минутами забывая, с которой из них говорит.

И как-то незаметно образ Юзефа бледнел, выцветал в сердце Ольги. Ей даже не хватало времени на него — все время, с утра до вечера, уходило на детский сад. Маленькие детские ручки, топот маленьких ножек по полу. Дети уже научились песенкам и подтягивали ей смешными, тоненькими голосами.

Ольга пела с ними и не могла нарадоваться на эти белые занавески, на фуксии, на то, что у самой маленькой, у Гали, перестало болеть ухо, что Влодек меньше заикается и что даже Паручиха перестала скандалить и являться все с новыми и новыми требованиями.

А с течением времени оказалось, что Юзеф даже и не так красив, как ей прежде казалось; убегающий назад подбородок, детское выражение этого подбородка уже перестало казаться трогательным, а только раздражало ее. Да и не было времени, просто не было времени на встречи, прогулки, разговоры.

И вдруг вся эта история стала казаться ей смешной, и смешон стал сам Юзеф, с его женой «милочкой», словно Ольга никогда в жизни его не любила.

А дни шли. Прислали новые модели игрушек. Оказалось, что делать их гораздо легче, чем она думала. Из еловых шишек, из каштанов, бумажек, камешков можно делать чудеса. И Ольга показывает, как творить эти чудеса, помогает маленьким детским ручонкам, — и растет их достояние на маленьких полках, и все больше вещей в детском саду, и все прибывает в нем детей. Даже самые недоверчивые, на все посматривающие исподлобья люди встречают теперь Ольгу улыбкой, ей уже приходится хлопотать о лишней комнате и взять себе в помощь Соню Кальчук, — одной уже здесь не справиться.

А дни бегут. Словно неясное эхо, доносятся до Ольги отголоски споров, деревенских бурь и кризисов. И даже времена года проходят почти незаметно; когда не работаешь в поле, на них меньше обращаешь внимания. В детский сад навезли столько дров, что непрерывно гудит огонь в печах, и в комнатах так тепло, что дети сбрасывают с себя все платки и кацавейки, в которые их закутали дома, и играют в одних платьицах, присланных им издалека, в синих с красным платьицах, которыми так гордится Ольга.

И только когда она поздним вечером бежит домой, то слышит, как весело поскрипывает снег под ногами. Большими сугробами лежит он вдоль дороги, куполами покрывает хаты. Тихо спит деревня. Только у реки мелькает огонек в окне. И Ольге вдруг вспоминается Ядвига; видно, не спит еще. Что-то она делает сейчас? Надо бы как-нибудь забежать к ней. С самого приезда она не видела Ядвиги.

На задворках мелькнула тень. Ольга ускорила шаги. Темный силуэт напомнил ей осадника. Нет, не может этого быть! Ведь Хожиняк давно пропал, его здесь нет. Кто же это тогда? Она задумалась было над этим, но тотчас же ее отвлекла мысль о том, привезут ли обещанное полотно на переднички, — и снова Ольга всей душой перенеслась в детский сад.

Тень метнулась к домику. Стук в окно. Ядвига в испуге вскочила. Опять стук, осторожный, заговорщический. Она, задыхаясь, бросилась к дверям, отодвинула засов.

— Никого нет?

— Никого.

Хожиняк, оглядываясь, вошел в сени. Она смотрела на мужа широко раскрытыми глазами. Он был небрит, жесткие клочья бороды беспорядочно торчали во все стороны. Одежда была в лохмотьях. Она вошла за ним в комнату, но он остановился у порога.

— Занавесь окно.

Дрожащими руками она занавесила окно шалью обернулась и посмотрела на мужа, как на призрак с того света. Ведь думала уже, что он пропал, исчез, навсегда ушел из ее жизни. И вот он возвращается, он снова здесь. Она боязливо смотрела на худое, изменившееся лицо мужа. Кто он, этот чужой человек, чье дитя она носила под сердцем?

— Сюда никто не придет?

— Нет. Кому сюда приходить?

— Дай полушубок, белье, сапоги.

Не говоря ни слова, открыла она шкаф и достала требуемые вещи.

— Теперь бритву и воды. Мне нужно побриться.

Она торопливо подала. В одном грязном, изодранном белье Хожиняк уселся за стол. Мыло вспенилось в чашечке, Ядвига безвольно следила за каждым движением бритвы, оставлявшей на намыленном лице гладкие дорожки.

Хожиняк отер пальцем бритву и лишь теперь взглянул на жену.

— Ну, как здесь?

Она пожала плечами. О чем это он спрашивает?

— Все крепче усаживаются?

Ядвига не ответила. Он внимательно разглядывал в зеркальце срезанный бритвой прыщик, из которого сочилась кровь.

— Ну как, справляешься понемногу? — спросил он, словно по обязанности, не дожидаясь ответа. Потом провел рукой по бритой щеке.

— Хлеб дома есть? Приготовь мне на дорогу.

— На дорогу? — спросила она машинально.

— А ты что думаешь, я тут буду сидеть, чтобы они в конце концов добрались до меня? Не дождутся.

Он снял сопревшие портянки и стал старательно обматывать ногу куском чистого полотна.

— Дело, понимаешь ли, такое, что приходится драпать. Все это тянется гораздо дольше, чем мы думали. Ну что ж, подождем…

Он с трудом натянул сапог.

— Сапоги бы ты могла по крайней мере смазать.

— Я не знала…

— Чего не знала? Что они мне понадобятся? Все равно смазать надо было. Жесткие, как железо. Не спрашивали тут про меня?

— Нет.

— Хитро. Зашевелился здесь этот твой… Иванчук?

Она помертвела. Испуганными глазами взглянула на Хожиняка. Кто он, этот чужой человек, как он смеет так говорить? Когда он вошел, он показался ей совершенно изменившимся, но потом она подумала, что просто позабыла, как он выглядит. Лицо изгладилось из памяти, и лишь медленно, постепенно она стала узнавать в нем знакомые черты. Но появилось что-то совершенно чужое в интонациях, в обращении с ней. Месяцы, события, пронесшиеся над этим человеком, изменили его облик, обнаружили совершенно незнакомые ей черты. У губ врезались жесткие линии, указывающие на упорство. От худобы резко выступили скулы. Голубые глаза выцвели, стали холодными. Он разговаривал, как с чужой, не слушая ответов, видимо целиком поглощенный какими-то своими мыслями. Прежней робости в обращении с ней как не бывало.

— Знаю, знаю, — все они тут зашевелились. Ну, подождем. Поживем — увидим. Придет время. У меня хорошая память, очень хорошая.

Он надел полушубок, теплую овчинную шапку и теперь стоял перед ней, большой, широкий.

— Ты уж тут как-нибудь. Я думаю, тебя они не будут трогать?

— А ты?

— Видишь, дела таковы, что надо драпать. Что-то жарко становится вокруг меня.

— Вокруг тебя? — не поняла Ядвига.

— Ну, там, где я был. Придется на некоторое время исчезнуть. Впрочем, вся работа, самая важная работа, теперь ведется за границей. Я иду в Венгрию.

— В Венгрию?

— Что ты все повторяешь за мной, как попугай? Эта история, видно, затянется на зиму, начать можно будет только весной. Впрочем, это еще выяснится. Во всяком случае пока мне здесь делать нечего. А они как рассчитывают?

— Не знаю.

— Ну, конечно, ничего не знаешь, как всегда. Детский сад открыли?

— И школу…

— Ага, и школу… А земля?

— Помещичью разделили. И Оцинок.

— Вон как!.. Ну, сейчас зима, пусть делят. Посмотрим еще, кто будет там косить.

Он застегнул полушубок, спрятал за пазуху сверток, уложил в мешок продукты, которые она вынесла из чулана.

— А ты тут ничего не бойся. Это недолго протянется. Держись.

Он закинул за спину мешок, так что ремни хрустнули. Немного поколебался.

— Слушай, Ядвиня. Возможно, тут к тебе зайдет кое-кто.

— Ко мне?

— Ох, какая ты! Ну, к тебе, разумеется. К тебе, ко мне, как хочешь! Может, надо будет дать ночлег, хлеба, дорогу показать… Понимаешь?

У нее мутилось в голове. Она ничего не понимала, но машинально ответила единственным словом, тем же словом, которое до нее дошло.

— Понимаю.

— Ну вот. Выгляни-ка наружу, нет ли кого поблизости.

Она послушно вышла за дверь. Ее окружила сгущающаяся у реки тьма. Отягощенные снегом ветви тянулись к мертвому небу. Она осмотрелась и вернулась в дом.

— Нет никого.

— Ну, хорошо. Будь здорова.

Он привлек ее к себе. Она почувствовала острый запах овчины, быстрое прикосновение мужских губ к своему лицу. Скрипя сапогами, он осторожно вышел. Она безвольно двинулась за ним. Смотрела, как он идет по дорожке, непривычно большой и широкий в толстом полушубке, с бесформенной глыбой мешка на спине. Он обернулся и махнул ей рукой, а она стояла на пороге, не чувствуя клещей мороза. И вдруг почувствовала, как внутри ее что-то вздрогнуло. Шевельнулся ребенок.

Ядвига вернулась в комнату, где чадила керосиновая лампочка, бросая таинственные тени на стену. Вот он ушел. Она опять остается одна. Ей казалось, что вот-вот зашлепают большие стоптанные туфли и выйдет мать. Но ведь мать умерла — ну да, она умерла еще в сентябре. Двери из сеней тоже не заскрипят — прийти некому. Нет Стефека, не заглянет никто из деревни. Она словно прокаженная среди них. Они трудились, работали, боролись, — она никому не была нужна, она носила на себе клеймо.

Тянулись медленные, тяжелые дни. Минутами она со страхом думала о том, что в конце концов наступит день, когда ей придется рожать. Кто ей даст совет, кто ей поможет? В ней росла тайна, о которой не знал никто. Не знал даже отец ребенка. Она не жалела, что не сказала ему. Если бы он смотрел на нее не таким безразличным, не таким отчужденным взглядом, он бы сам заметил. А если не заметил, — тем лучше. Пусть уж она одна прислушивается к тому, что происходит в ее теле помимо ее участия и воли, пусть она одна ужасается этому.

Однажды явился тот самый «кое-кто», о котором предупреждал Хожиняк. Она равнодушно дала ему мужнин костюм, равнодушно объяснила дорогу. Ей не было дела до всего этого. Она была довольна, когда тот, наконец, ушел. И он и те трое или четверо человек, что приходили после него. По крайней мере ничто не нарушало тишины дома. Лишь упрямо тикали часы, отсчитывая невозвратимые минуты, скрипел пол, да червяк точил дерево, и с легким шелестом осыпалась на пол известка.

Все чаще на нее нападал страх, — она сама не знала перед чем. Перед снежной пустыней, окружавшей дом. Перед тем, что должно было наступить? Перед воспоминаниями о том, что давно миновало?

Зима пришла жестокая и тяжелая. Высокие сугробы снега поднимались до самых окон. Она расчищала лишь тропинку к хлеву. Ей некуда и незачем было идти, и сюда некому было приходить. Ядвига все больше дичала. Она топила печку дровами, сложенными еще с осени в чулане, скудно питалась молоком и лепешками из смолотого на ручной мельнице зерна. Когда у нее вышел запас соли, она стала есть без соли, чтоб не идти в лавочку. Ей казалось, что она не вынесет людских взглядов, которые будут ее ощупывать с головы до ног. Теперь уж всякий заметит, что она беременна, что она не только была женой осадника, но и будет матерью его ребенка. Ей казалось, что теперь беспощадно обнаружится перед миром и будет предано на посмеяние то, что раньше милосердно скрывала темная ночь. Теперь уж ни у кого не может быть сомнений.

В деревне ею не особенно интересовались. Казалось вполне естественным, что она не выходит из дому. Впрочем, снег был так глубок, что ей, наверно, трудно пройти. Знали, что она жива, потому что из трубы время от времени поднималась струйка дыма, ясно вырисовывающаяся над верхушками нагих ольх. А остальное никого не интересовало.

Ядвига и раньше иногда задумывалась: ведь надо будет позвать кого-нибудь на помощь, что-нибудь приготовить. Но дальше ее думы не шли. Где-то в глубине души таилась надежда, что все кончится, прежде чем придется что-либо предпринимать. Когда она часами просиживала у замерзшего, заваленного сугробами окна, ей казалось, что так можно незаметно соскользнуть в смерть, что можно без усилий перешагнуть хрупкую границу, отделявшую от нее, что смерть может прийти неслышно и спокойно погасить остатки тлеющих еще чувств, как она погасила их у матери, — без болезни, без борьбы. Ядвига забывала о своем возрасте и думала, что так и случится.

Но потом сонное, мертвенное спокойствие вдруг покинуло ее. Она то и дело чувствовала, как шевелится в ней ребенок. Крепко-крепко ударяла маленькая ручка или ножка. Он жил, рос. Он уже переставал быть ее телом, начинал жить своей отдельной жизнью. Ее пугали эти движения ребенка, они вырывали ее из оцепенения, заставляли думать, на что-то решаться. Она чувствовала страх, который ничем невозможно было успокоить. Страх сжимал железными клещами сердце, оно отчаянно колотилось. Ребенок жил, ребенок чего-то требовал и наполнял ее ужасом, убеждая, что это неправда, будто она умирает, тихо соскальзывает в смерть. Эта новая жизнь будила ее назойливо, требовательно, повелительно.

В один из таких вечеров Ядвига вышла за двери дома. Ночь была светлая от снега, строения и деревья вырисовывались черными тенями. Мир утопал в белизне. Она прислушивалась. Смертельная тишина стояла над землей, звенела в ушах.

Но в этой тишине не было спокойствия. Ей ясно показалось, что где-то поблизости раздались шаги. И лишь почувствовав мучительный стук крови в висках, она поняла, что это шумно бьется ее сердце. Оно болезненно замерло и вновь заколотилось.

Ядвига посмотрела в сторону деревни. Но ничего не было видно, все заволокло снежной пеленой.

При одной мысли, что она стоит здесь одна, вдали от всех, ей стало страшно. И снова мучительно заколотилось сердце. Ей стало холодно, и она вернулась домой. Было поздно, но спать совсем не хотелось. Она с ужасом думала о сроке, когда ей придется лечь и пережить то, что непрерывно преследовало ее за последнее время — непонятный, беспричинный страх. Смутное предчувствие, которое она тщетно пыталась объяснить себе, с которым тщетно пыталась бороться.

— Нечего бояться, — беззвучно повторяла она побелевшими губами, пытаясь вызвать в памяти лица Петра и Гончара, но из мрака возникал только косой взгляд Хожиняка или враждебные глаза Параски.

Вдруг, так отчетливо, что она даже оглянулась, прозвучал голос Хожиняка. Сдавленный шепот, как в последний раз, когда он ночью пришел за сапогами и полушубком. Нет, его не было — дверь заперта. Только чадящий огонек лампы — и больше ничего. «Хоть бы он был теперь здесь», — подумала она. А стало бы ей легче? Она уже ничего не понимала, ничего не чувствовала, кроме этого страха, который сжимал сердце жесткой, ледяной рукой и подбирался к горлу, страха, от которого шевелились волосы.

«Чего ты боишься? Чего ты боишься?» — сказала она почти вслух и испугалась этих слов. Деревенели пальцы рук и ног. Стучали зубы. Она стиснула их. Это не помогло. Мучительная дрожь трясла все ее тело. Каждый нерв, каждая жилка бились от страха. Она почувствовала, как на лбу ее проступают холодные капельки. Сердце стремительно ударило в груди — и замерло. Кричать — ах, какое бы это было облегчение, если бы можно было крикнуть, разорвать страшный, все сильнее сжимающий ее обруч!

«Умереть, умереть!» — молилась она в пространство. За холодной завесой зимнего неба не было бога, его не было уже давно, если он мог спокойно смотреть на это, если он не подал знака предостережения в тот ужасный день, когда она венчалась с осадником во влукском костеле, когда она стала женой Хожиняка, — она, Ядвига, сестра Стефека, она, которой Петр оставил заветный сверток. Бог не подал знака, не предостерег, а заставил рассчитывать на десять лет, непонятных, ужасных десять лет Петровой тюрьмы.

И вот эти десять лет оказались сном, а Хожиняк оказался явью, такой явью, от которой нельзя уже избавиться.

Она сидела за столом, запустив пальцы в волосы. И вот уже нет страха — все тело окаменело в ледяном холоде и ничего больше не чувствует. Опять обычный день, обычная ночь. Ничто не происходит, ничего не может случиться. День за днем, день за днем, серая, пустая жизнь. Там, в деревне, все будет кипеть, расти, изменяться. Но ее все это не касается. Ведь она сама решила свою судьбу.

Кошка, дремлющая у печки, поднялась и потянулась, подошла к столу и потерлась о ноги Ядвиги. Она нагнулась и погладила мягкую, пушистую шерсть. Все-таки есть возле какое-то живое существо.

И тут она подумала о том, другом существе, о котором никогда не хотела думать. Почувствовала движение внутри своего тела. Оно шевельнулось, неизвестное существо, дитя Хожиняка. Когда это будет? Она сосчитала по пальцам. Ну, да. Во все можно поверить, только не в этого ребенка. Она знала, что он есть, и все же никогда не принимала его в расчет. Не могла представить себе, что наступит день, — и она увидит его, он начнет жить, его придется кормить, брать на руки, шить для него распашонки. И как можно себе представить то, что будет через четыре месяца?

Как всегда после приступов страха, на нее напала отупляющая сонливость. Но и страх не исчезал, он лишь притаился и покалывал тонкой, мучительной болью. Ядвига встала. Нужно было идти спать — так устроена жизнь, что человек встает, ложится, живет, независимо от того, что и как, независимо от всего, что происходит. Она подняла руки, чтобы вынуть шпильки из головы, и застыла в этой позе: нет, теперь уже это была не иллюзия, не биение ее сердца. Шаги. Шаги многих людей. Полными ужаса глазами она смотрела на дверь. В нее крепко и решительно постучали. Рот Ядвиги открылся, словно в крике.

Дверь отворилась. Гончар, милиционер, лицо которого ей было откуда-то знакомо, еще кто-то неизвестный и Петр.

Сразу стало легче: есть же Петр! Но сердце продолжало невыносимо колотиться, било в набат. Кровь молоточками стучала в висках.

— Ядвига Хожиняк? — спросил милиционер, и Ядвига кивнула головой, хотя сперва ей показалось, что речь идет не о ней. Имя ее, но фамилия?..

Петр стоял у дверей и угрюмо смотрел на нее. Да, это была Ядвига. Темные круги под глазами, отекшее лицо беременной женщины. Жена осадника Хожиняка — та самая Ядвиня, о которой он думал в тюрьме долгими тяжкими днями. Какими словами, словами, не могущими ни до кого дойти, разговаривал он в тюремной камере с печальной девушкой, оставшейся в далеких Ольшинках! В те дни шум озера, и шелест тростника над рекой, и запах леса и чебреца на песчаном холме неразрывно сливались с образом Ядвиги, с хмурым взглядом ее темных глаз, с длинными косами, с тем, что было между ними — такое важное и никогда не высказанное. Эта та самая Ядвиня…

Ей отдал он на сохранение бумаги, самые важные бумаги. Ей одной доверился в момент опасности. Десять лет… Как это ему ни разу не пришло в голову, что годы могут иметь значение? А оказалось, что имеют. Да еще какое!

В нем поднимался гнев — против самого себя и против нее, стоящей сейчас в свете закоптевшей лампочки здесь, в доме осадника. За то, что поверил, что тосковал, что в тюремные ночи улыбались ему ее губы.

— Где ваш муж?

Ядвига шевельнула губами, от которых отхлынула кровь. В мозгу ее, как молния, промелькнула мысль, что он пришел домой и его поймали. Но ведь он давным-давно не подавал признаков жизни, с тех самых пор как пошел к венгерской границе.

— Собирайте вещи, — сухо сказал милиционер. Ядвига не поняла. Минуя взглядом лицо Петра, она шагнула к Гончару. Он все разъяснил. Петр слышал формулировку, юридическую сухую формулировку. Ядвига издала пронзительный крик. Вытянув вперед руки, она сделала шаг к Петру. Губы у нее дрожали, глаза округлились от ужаса.

— Петрусь!

Впервые с ее губ сорвалось это ласкательное имя. Из глубины души она взывала к Петру. Не к тому Петру, которого знала, с которым говорила, который молчаливо и хмуро стоял сейчас у дверей. Нет, к Петру ее снов, к Петру, о котором говорила соловьиная песня, к Петру, именем которого шумело озеро, к Петру всех ее одиноких, отравленных дней, когда не оставалось ничего радостного на земле, — только один он.

И Петр услышал призыв — он дошел до самых глубин его души. Призыв не этой Ядвиги, которая ушла, изменила, которая стояла перед ним, а той печальной девушки, которая приходила в тюремную камеру с запахом травы, шепотом озерной волны, бьющейся о берег, с зеленью, с ароматом, с грустью полей над рекой.

Его сердце затопила волна жалости, сочувствия. Он увидел ее — одинокую, покинутую, беспомощную. Взгляд его встретился с глазами Гончара. И он испугался самого себя.

Кто она? Осадничья жена. Она смогла забыть о нем, о Петре, о Сашке, умершем в тюрьме, о тяжких, трудных делах деревни, в которой воспитывалась и росла, смогла перейти во вражеский лагерь. Ведь еще недавно, они прекрасно знали это, — Хожиняк приходил сюда. И Петр был уверен, что она не отказывала ему в помощи. Заходили и другие, и как знать, что тут было? Она сама этого хотела, сама выбрала. А он за взгляд темных глаз, за умоляющий возглас хотел изменить всем, кто боролся, погибал, тем, кто теперь с трудом и напряжением всех сил распутывал здесь на месте раскинутую врагами сеть. Она ведь была из лагеря врагов.

Он нагнулся и помог ей связать узел. Он видел, как женщина прикусила губы, как лицо ее потемнело. Теперь она уже не позовет, не попросит, теперь она в молчании принимает свою судьбу. Даже руки не дрожат уже, она насыпает в мешочек крупу, берет с полки буханку хлеба. Спокойно, обдуманно, словно собирается в местечко по какому-то повседневному делу.

Ей помогли собрать вещи. Она шла с помертвевшим лицом, с помертвевшим лицом села на подводу. Когда лошади тронулись, она даже не оглянулась ни на дом, ни на деревню.

Гончар подошел к Петру:

— Ну, что поделать, брат…

Петр, не оборачиваясь, молча пожал ему руку и, глядя, как подвода удаляется к станции, растворяется в ночном мраке, — вдруг почувствовал в себе сердце мужественное и непреклонное. Он еще раз ощутил суровость переживаемых дней, которые и не могли быть другими.