Чем увереннее чувствовал себя Хмелянчук, тем хуже обстояло дело с Овсеенко. Он пил все чаще. Иногда в минуты полного опьянения перед ним вдруг открывалась черная пропасть, и он с ужасом думал о том, что будет дальше. Трезвый, он утешал себя, что «это ничего», что он как-нибудь выпутается, выкарабкается, начнет все сызнова. Напившись, он снова впадал в отчаяние.

Началось с ремонта усадьбы и подготовки строительных материалов для школьного здания. Он не разбирался во всем этом, и, как всегда, Хмелянчук предложил ему свои услуги.

— Лучше всего иметь дело с Вольским. Он уж сколько лет торгует лесом, знает дело, может посоветовать, помочь.

— Купец… — раздумывал Овсеенко.

— Да какой он сейчас купец? А посоветовать может, укажет людей.

И они вдвоем поехали в Синицы к Вольскому. Купец оказался простым, обыкновенным человеком. Овсеенко осматривался по сторонам, но не видел ничего подозрительного. Вольский вынес старую, довоенную наливку, и Овсеенко пил, немного морщась, — он больше любил чистую водку. Однако он сразу заметил, что от этой наливки по всему телу расходится тепло и глаза застилает приятная дымка. Дочь Вольского оказалась золотоволосой, розовой блондинкой, она весело улыбалась, показывая крупные, безукоризненно белые зубы. Не прошло и часа, как Овсеенко пришел к убеждению, что, кроме Хмелянчука, нет человека, который так желал бы ему добра, как Вольский. Он сразу разоткровенничался.

— Вот как здесь у вас все… Не поймешь… И вы, например. Купец… Купец, известно — спекулянт, буржуй, эксплуататор… По правде сказать, не хотел я и ехать к вам. А тут оказывается…

— Какой из меня купец!.. — добродушно улыбался Вольский. — Трудился я, собственным горбом добивался всего… Да и что там у меня есть!..

Казя улыбалась гостю и приносила из кухни все новые закуски. Она даже не рассердилась, когда Овсеенко мимоходом ущипнул ее. От наливки кружилась голова, но Хмелянчук не забывал о главном.

— Мы было собрались посоветоваться насчет одного дела…

Вольский наклонился вперед, внимательно слушая. И сразу оказалось, что нет ничего проще, что все можно достать и все устроить. Для чего же он, Вольский, и существует на свете?

На столе появилась новая бутылка наливки, и Овсеенко почувствовал себя совершенно счастливым. Все будет сделано быстро, хорошо и без малейших хлопот. Для этого у Вольского не существовало никаких трудностей. Известь, цемент, гвозди — все это можно было достать.

Овсеенко сидел за столом, сытый и навеселе.

— Сделаем, все для вас сделаем, я уж постараюсь… Я понимаю… Когда у человека столько работы…

— Да, уж работы столько, не знаешь, как и выдержать, — разжалобился над самим собой Овсеенко.

Они сочувственно кивали головами. Казя умильно смотрела ему в глаза.

После первого визита последовали другие. Овсеенко тянуло в Синицы. Что у него было в Ольшинах? Пустая, холодная комната в усадьбе, одинокие, глухие вечера, заполненные работой дни. Поездки в Паленчицы всегда были связаны с неприятностями. Часы пребывания в Синицах стали для него отдыхом, освещенным золотым блеском Казиных глаз. На вечерних пирушках стал появляться мясник Цеслинский, и совместно с Вольским они посвятили Овсеенко в тайны карточной игры. Это понравилось ему, и он неожиданно открыл в себе азартную жилку. Он гнал от себя мысли о письмах жены, все настойчивей требующей денег: куда она в самом деле деньги девает, на что их тратит? Он работает, как каторжный, а что у него есть? Здесь по крайней мере можно отдохнуть, забыть о неприятностях.

А потом стали поступать счета, квитанции и сметы. Минутами Овсеенко хотелось все бросить, поехать в Паленчицы и признаться — пусть отбирают партийный билет, пусть сажают в тюрьму, пусть делают, что хотят. Но потом снова являлась надежда, что он выпутается, что можно будет все покрыть, подчистить, привести в порядок, — и тогда он начнет сызнова честную жизнь. Тем временем он увязал все глубже и глубже. Он подписывал все, что ему подсовывали. Помог кое в чем Вольскому, Цеслинскому, каким-то их друзьям, которые появлялись один за другим. Минутами его охватывал ужас. Но стоило ему посидеть в уютной квартирке Вольского, послушать веселый смех Кази, выпить рюмочку старки, чтобы он снова с верой смотрел в будущее.

Хмелянчук становился все более необходимым. Он умел как-то уловить настроение, вовремя предложить поездку в Синицы. Он сам отвозил пьяного Овсеенко домой, заботливо укутывая его в тулуп. Вез на своей лошади, сам правил, так что больше никого не приходилось посвящать в тайну этих ночных экскурсий. Овсеенко обманывал себя, веря Хмелянчуку, что в деревне никто ничего не знает. Но там отлично знали. Со всеми подробностями рассказывали друг другу о пирушках у Вольского:

— Заведут себе граммофон и танцуют. Однажды напился так, что свалился под стол…

— Видали, новый костюм себе купил!

— Как же! Вчера, говорят, опять напился.

— Видно, ему немного и надо…

— Разве у них там водки нет, что он так до нее жаден?

— В одних военных портках сюда приехал, а тут — ишь как вырядился!

— Подмазывают его Вольский с мясником!

— Уж какие-то дела между собой обделывают, не беспокойся! Тут и наши денежки плачут, не без того уж!

— А откуда ж ему брать-то?

— Надо бы присмотреть, а то что же это будет?

— Э, да как ты за ним присмотришь? В сельсовете ему поддакивают, он и туда насажал таких, чтобы ему с ними удобно было. В Синицы ты за ним поедешь, что ли? Уж он в свои дела вмешиваться не позволит.

— Боже милостивый, а сколько говорил сначала о работе, да о порядке, да как это все будет…

— Как он, дескать, за народ стоит…

— Да, только, мол, за советскую власть и болеет.

— А тут, на! На уме Казя Вольская да разные шкуры, об них только он и думает…

— Вот и вся его работа…

— Может, в Паленчицы съездить?

— Кто их знает, как там посмотрят?

— Скажете тоже! Что вы, Гончара не знаете?

— Понятно, Гончар дело другое… Да что? Заглянул несколько раз, а там и перестал…

— Может, его перевели куда?

— Нет, говорят, люди видели в Паленчицах.

— Так, может, к Гончару бы сходить?

— А тебе на что? Пусть делают, что хотят. Зачем в их дела мешаться? Как бы еще чего не вышло…

— Может, и верно.

— Всегда лучше своим делом заниматься. Пьет так пьет. На свои ведь.

— Да кабы на свои!

— А ты откуда знаешь? Ничего ты не знаешь.

— Ну да! Приехал сюда — ничего у него не было, откуда ж теперь взялось? Не иначе, как они что-то с этой стройкой мошенничают.

— А ты видел, ты его за руку поймал? Нет? Ну и молчи, а то еще договоришься.

— А что?

— Ну да, будто не знаешь! Овсеенко сам говорил, еще вначале, что за клевету у них строго наказывают.

— Овсеенко!.. Опять же клевета — это когда неправда. А тут ведь правда.

— А как ты ее докажешь, эту правду?

— Пьет, жрет, костюмов себе накупил…

— Ну так что? Он скажет, что это Вольский с мясником его угощают, подарки ему дарят… Что ты ему сделаешь?

— Так они и расщедрились, подарки будут дарить…

— А если он им понравился, если они советскую власть полюбили?

— Может, и так. Ничего ему не сделаешь. Надо ждать. Посмотрим, что дальше будет.

— Чему еще быть-то? Что есть, то и будет.

— А может, и нет. Приедет какая комиссия, что ли… Посмотрят его счета…

— Ну счета-то они чисто сработали! Мясник на это мастер. Забыли, как он нас обвешивал?

Овсеенко минутами чувствовал, что погружается в болото и все вокруг него смердит гнилью. Но с этим было так же, как с болотными испарениями, — они одурманивают, вызывают головокружение. И он знал, что это напоследок, ненадолго. Стало быть, пока есть, пока можно…

Ольшины разделились на несколько лагерей. В одном лагере радовались. К нему принадлежал и Хмелянчук, но он, конечно, не был настолько неосторожен, чтобы выражать свои чувства вслух. Зато Рафанюк торжествовал.

— Ну и что вышло? Лишь бы нажраться, напиться, лишь бы карман себе набить. Компания собралась — Вольский, мясник… Вот вам и советская власть!

— Зря говорите… — робко вмешивался втянутый в эти разговоры Кальчук. — И школа есть, и больница, и землю дали…

— Еще бы они и этого не дали! Тогда что же было бы? Нешто кто им поверил бы? Пришлось дать! А вы посмотрите, как он все делает… Сидит, как барин, роется в бумажках, жрет, пьет, а на чьи деньги?

— Так-так, верно, — поддакивал Рафанюк и шел домой, радуясь, что снова может взять верх над женой, которой было показалось, что свет вверх ногами перевернулся. Кто знает, что у нее в голове? Может, ей тоже этих большевистских свадеб на три месяца хочется? Бросить мужика, сойтись с другим, а потом менять их, пока охоты хватит. Сначала он смертельно боялся этого. Но с падением авторитета Овсеенко его оставили все опасения.

Некоторые крестьяне перестали ходить на собрания, не верили ничему, что там говорилось, и занимались своим делом. Каков бы там ни был Овсеенко, а жизнь все-таки изменилась, стало можно, наконец, зажить по-человечески. Была земля, был инвентарь, дети учились в школе, под окном не расхаживали полицейские, не выводили из хлева последнюю коровенку за неуплату податей, не составляли протоколов. Впервые на их памяти стало можно жить. И они жили, а в усадьбу ходили лишь в случае крайней необходимости.

И, наконец, был третий лагерь: Семен, Совюки, все батраки, хозяйничавшие сообща на выделенной им помещичьей земле. Эти вступили в открытую борьбу. Овсеенко быстро сообразил, что только они ему и опасны. На собраниях он сурово одергивал их, ронял словечки, на основании которых можно было делать любые выводы. Но им руководил один только страх. Он старался не извещать о собраниях, а они каким-то образом всегда узнавали и приходили. Они задавали щекотливые вопросы, выступали с прямыми и неприкрытыми обвинениями. Он подозревал, что ими верховодит Петр, хотя Петр ходил совершенно пришибленный, понурый и ни во что не вмешивался.

Хмелянчук быстро сообразил, в чем дело. Как всегда, он и тут сумел пойти навстречу Овсеенко. Больше всего нравилось в нем Овсеенко именно то, что ему не нужно было ничего говорить, не надо было давать никаких поручений. Хмелянчук всегда сам знал, что от него требуется. Так было и теперь.

— Работы сейчас меньше, чем зимой, маленько поотдохнет народ, — как бы ненароком начал разговор Хмелянчук.

— Работа всегда найдется, — безапелляционно заявил Овсеенко.

— Конечно, найдется… Ну, все же, не столько. Люди могут и отдохнуть и поговорить между собой!..

Овсеенко оторвался от своих бумаг и стал прислушиваться.

— По соседям больше ходят…

— Что ж, это каждому разрешается, к соседу зайти. Значит, люди общаются между собой.

— А я разве что говорю? Ничего и не говорю. Вот к Иванчуку Лучук заходит… Почти каждый день заходит.

— Да?

— Ага… Я так полагаю: раз Лучук этот своего хозяйства никогда не имел, надо же ему зайти посоветоваться. А Иванчук хозяин хороший.

— Они, значит, по хозяйственным вопросам?

— Наверно… О чем же им еще говорить по стольку времени? Далеко за полночь, все спят уже, а у них все еще огонь. Так уж, верно, по хозяйству что-нибудь…

— И много народу бывает у этого Иванчука?

— Да что ж, известно, по-соседски… И Семен заходит и Совюки. Опять же кое-кто из батраков бывших. Известно, сосед к соседу…

Овсеенко прикусил губу. Все сходилось точка в точку: Семен, Совюки, бывшие батраки. Он засмотрелся в окно, что-то обдумывая.

— А вы уверены, что это так просто, по-соседски?

Тот пожал плечами:

— Что ж я? Думаю, что так. А то что же еще?

— А я думаю… Вы вот разговариваете с людьми, много знаете. Мне этот Лучук что-то не нравится.

— Мужик как мужик…

— Разные мужики бывают, знаю я…

— Не то чтобы он вредный был… Только так, иной раз что-нибудь да и скажет…

Больше ничего Овсеенко из Хмелянчука вытянуть не мог. Полуслова́, мимоходом переданные обрывки разговоров. Но он уже все понял, уже знал, как обстоит дело.

— Я их знаю. Вначале громче всех горланили за советскую власть. Думали, что это лучшее средство, чтобы замаскироваться, притаиться. Но нам знакомы такие штучки… Что ж, пусть себе, пускай собираются, пускай говорят… Придет время, разоблачат их… И этого бывшего политзаключенного и всех… Уж я с ними справлюсь.

Хмелянчук с кислой улыбкой кивал головой.

Хмелянчука сейчас интересовал только вопрос о попе, — это дело нужно было уладить до весны. При первых его намеках Овсеенко стал было на дыбы, но Хмелянчук неутомимо, не упуская ни одного случая, все-таки осторожно добивался своего, — и под конец Овсеенко уже был не в силах сопротивляться.

— Это уж, понимаете, не мое дело, — говорил он. — Я не имею права противодействовать. Как решат, так и будет. Я не могу выступать против воли большинства.

— Ага, значит, как решит собрание? — неторопливо рассуждал Хмелянчук.

— Разумеется.

— Так, значит, и будет? — осторожно удостоверялся мужик.

Овсеенко пожал плечами:

— Не знаю, как будет. Я учту постановление, которое будет вынесено собранием.

— А сами вы?

— Что ж я? Сам понимаешь, положение у меня трудное. Очень трудное. Проблема сложная. Но все же…

Хмелянчук вышел очень довольный, мысленно подсчитывал голоса. Большинство было обработано. Целиком он мог рассчитывать на постоянных сторонников попа и на тех, которые, не слишком доброжелательствуя ему, по тем или иным причинам враждебно относились к советским порядкам.

Однако Хмелянчук просчитался. На собрании разразился страшный скандал. Он забыл об Олексихе, которая уже привыкла к мысли, что клочок земли за рекой принадлежит ей. Баба подняла крик. Неожиданно на ее стороне выступила и Паручиха. Рафанюк испугался и сразу замолк, а как раз он-то и должен был внести предложение о том, чтобы вернуть попу отобранную у него осенью землю. Он говорил робко, неуверенно, озираясь и так откровенно оглядываясь на Хмелянчука в те моменты, когда ему не хватало слов, что Хмелянчук поторопился забиться в угол за спины баб.

— Так я, стало быть, думаю вот что… Может, мы и обидели отца Пантелеймона… Стало быть, бедствует он, это всякий знает. А жить ведь надо…

— Ведь сказано, что самое главное — это человек, — вмешалась Мультынючиха, и все оглянулись на нее: откуда у нее такая мудрость.

— Ясно… Советская власть должна обо всех заботиться. А вот отец Пантелеймон…

Лучук насмешливо кашлянул, и Рафанюк быстро оглянулся на Хмелянчука. Но тут вскочила красная как рак Олексиха.

— Это что же?! Конфискована земля или не конфискована? Полагалось ее брать или не полагалось? Все было сделано как следует! У попа и так всего довольно, так вы еще хотите ему за чужой счет пузо набить? Мало он людей обирал? Какой тут может быть разговор о поповской земле? Земля моя, Макарова, и кто там еще получил участки. Ишь, какие умные, что выдумали!

Она стояла подбоченясь, красная, разъяренная. Рафанюк уселся на скамью и как воды в рот набрал. Овсеенко рисовал на столе какие-то узоры, не поднимал глаз и молчал. Он чувствовал, что вопрос о поповской земле проваливается, и боялся Хмелянчука. Что теперь будет? Что надо делать? Как молния, промелькнула мысль о подделанных счетах, о Казе, о сделках с Вольским, с мясником.

Олексиха оглянулась, словно в поисках жертвы, и набросилась на Овсеенко…

— А вы что? Сидите — и никаких? Не слышите, что делается! Это называется советская власть — у бедняка забрать и попу в глотку пихнуть?

— Прошу успокоиться, — сурово сказал Овсеенко, вставая. Не глядя в ту сторону, где он чувствовал присутствие Хмелянчука, он официальным тоном объявил:

— Есть предложение отдать конфискованную в свое время землю попу, принимая во внимание тяжелое материальное положение, в котором он находится. Кто за это, прошу поднять руку.

Лучук вскочил:

— Откуда взялось такое предложение? Кто его вносил? Не было такого предложения!

— Недопустимое дело! — вспыхнул Петр, до сих пор молчаливо сидевший в углу. Овсеенко взвился, как пришпоренный.

— А вы меня не учите, что допустимо, что не допустимо. Никто здесь учить меня не будет! Я веду собрание, а не вы! Прошу голосовать!

Шум в комнате все усиливался. Крестьяне были совершенно сбиты с толку:

— Что ж вы не поднимаете руку?

— А за что теперь, — за то, чтобы отдавать или чтобы не отдавать?

— Чтобы отдать.

— Да что вы говорите! Сначала голосуют те, кто не хотят.

То тут, то там неуверенно поднялись руки. Батраки стали топать ногами:

— Никаких голосований! Не будем голосовать!

— Нищие! — бросила им в лицо Мультынючиха. Кто-то уже кинулся в драку. Овсеенко тщетно пытался перекричать всех:

— Товарищи! Спокойно!

— Как же, будет тебе спокойно! Смотрите, какой!

— Уже снюхался с попом!

— Я с вами иначе поговорю! — заорал взбешенный Овсеенко, уже совершенно не владея собой. — Я вам покажу, где вы находитесь!

— Мы-то знаем, где находимся, — у себя, в Советах! — крикнул Лучук.

— Нечего нас пугать!

— Сам в тюрьму сядешь!

— Зови кого хочешь! Тебя первого заберут!

— Мы-то не боимся!

Хмелянчук, Рафанюк и несколько их тайных союзников потихоньку убрались с собрания. Овсеенко остался один перед разъяренной толпой мужиков и баб. Они напирали на него все решительнее. Выкрикивали ему прямо в лицо все, что у них наболело в сердце за последние месяцы. Плотина прорвалась. Мужики теперь громко кричали о том, что до сих пор передавали друг другу лишь шепотом, по секрету.

— На девок своих в Синицах кричи, а не на нас!

— Сколько тебе поп заплатил, что ты так за него стараешься?

Овсеенко понял, что ему не совладать с разбушевавшейся толпой. Он грохнул кулаком по столу:

— Закрываю собрание!

Он одним движением смахнул со стола бумаги, поспешно вышел в свою комнату и заперся на ключ. Из зала еще некоторое время слышался шум выходящей толпы. Жарко препираясь, все направились к деревне. Кое-кто, остыв на свежем воздухе, вновь обрел рассудительность.

— Может, оно и не стоило так говорить…

— Ну да! Ты же сам выскочил с этими девками в Синицах.

— Мало ли что человек в сердцах скажет…

— А что, может, это неправда?

— Правда-то правда, ты и сам знаешь, что правда. Только вот за правду-то бьют…

— Не те времена! Имеем полное право!

— Кто его знает, что он теперь сделает?

— А ты уж и труса праздновать?

— А чего тут трусить? Так только говорю…

Лучук напирал на Петра:

— А ты, Петр, что думаешь? Долго мы будем смотреть на то, что здесь творится?

Петр угрюмо молчал. Лучук ударил его по плечу:

— Эх ты! Надо взяться за это как следует! Поедем-ка в Паленчицы.

— Я?

— Ясно — ты. Хватит уж, парень, возьми-ка себя в руки.

— Хорошо тебе говорить…

— Хорошо ли, плохо ли, а я тебе скажу, что за этого Овсеенко следовало бы тебе по шее надавать!

— Мне?

— А кому же еще? Преспокойно смотришь на все, будто тебя и не касается…

— А ты слышал, что мне Овсеенко сказал тогда, на выборах в сельсовет?

— Скажите, какой деликатный! Когда тебя прикладами в тюрьме лупили, ничего было, а теперь…

— В тюрьме прикладами… — глухо сказал Петр. И снова все прежнее всплыло в его памяти. Тюремная камера, отчаянное упорство: выдержать, не сдаться! И гордое сознание, что хотя ты одиноко стоишь перед стеной врагов, хотя ты лишь попранный, окровавленный, избитый человек в цепях, но за собой ты чувствуешь не только свою волынскую деревню, но и полыхание красных знамен, гордую песню, рвущуюся к небесам, и далекую, но родную землю — от Збруча до камчатских берегов, мощную и прекрасную родину, которую ты в этот момент представляешь, чье доверие нельзя не оправдать, которой нельзя изменить ни под какими пытками. А тут вдруг из-за одного слова, сказанного. Овсеенко, всякий мог смотреть на него с недоверием, с сомнением, даже с подозрением. И он снова почувствовал, что его сердце наполняется горечью, что его одолевает слабость.

— Ты, брат, возьми себя в руки, — говорил Лучук, искоса поглядывая на потемневшее лицо Петра. — Надо с этим покончить.

— Да, да, верно, — машинально повторял Петр. — Ладно, поедем в Паленчицы, — решил он. — Расскажем все.

— Ну, видишь, — обрадовался Лучук.

Но они не успели поехать. К вечеру того же дня сквозь снежные сугробы пробилась автомашина и остановилась возле хаты старосты. В глубокий снег выскочил Гончар, а за ним еще трое. По Ольшинам словно электрическая искра пробежала.

Оказалось, что они все знают. Они разговаривали с Семеном, со старостой, с Совюками, с Лучуком. Говорили с Паручихой, с Макаром, и под ясным взглядом Гончара языки у людей развязались. Они ведь знали его — свой человек, с ним можно говорить. Петр видел, как из деревни в усадьбу вереницей потянулся народ, и сам несколько раз переступал порог хаты, чтобы пойти туда. Но всякий раз его будто что-то не пускало. Зачем лезть опять? Чтобы еще раз услышать то же самое? Теперь и так все будет в порядке, раз уж за это взялись.

Заревел мотор, но в тот вечер уехали лишь один из прибывших и Овсеенко. Гончар с остальными остался пока в деревне.

А деревня была полна слухами, новостями.

— Всё знают! А я им еще порассказал, что знал, — говорил Макар.

— И про Синицы, и про цемент, и про лес…

— И про выпивки с Хмелянчуком.

— И о поповской земле…

Утром грянула весть, что арестовали и увезли в Паленчицы Хмелянчука. Мультынючиха сейчас же побежала к его жене, но та ни о чем не хотела рассказывать.

— Разве я знаю? — всхлипывала она, шмыгая носом. — Пришли, говорят, — собирайся. Он и собрался… Боже ты мой, боже, что же это творится на белом свете? Разве мой-то дурное что делал? Обидел он кого? За что это, боже милостивый, за что?

Мультынючиха повертелась немного в кухне и понеслась в деревню к Рафанюку. Но тот не захотел ее даже в хату впустить.

— Хвораю нынче чего-то, даже и говорить неохота… Идите, идите с богом!

— Да ведь что делается-то! Подумайте только…

— Не любопытно мне это знать, вот нисколько не любопытно! — отчаянно замахал он рукой. — Какое мне дело до этого?

Стрелой примчалась весть, что в Синицах арестованы Вольский и мясник. Паручиха торжествовала.

— Есть еще правда на свете! Кончилось их времечко, кончилось! Не говорила я разве, что кончится?

— Ничего ты не говорила, — отрезала Олексиха.

Паручиха пожала плечами.

— Говорила я, что раз советская власть, то она советская! Узнать бы только, заберут попа или нет?

Эта проблема интересовала всех. Все поглядывали на поповский дом, но там все было тихо.

— Кто его знает? Может, и не тронут.

— Отца Пантелеймона-то, — волновалась Мультынючиха, — божьего человека! Неужто и его обижать?

В течение нескольких дней всем стало известно: арестованы Хмелянчук, Вольский и мясник. Обнаружилась крупная афера с лесом и цементом, в которой был замешан и Овсеенко. Чтобы покрыть злоупотребления, он использовал свой авторитет, доверие, которым население встретило человека, приехавшего из восточных областей помочь здесь в организационной работе.

Поп присмирел и никуда не показывался. Часто бабы, которые теперь уж из одного любопытства бегали отнести ему несколько яиц или кружку молока, заставали дверь запертой. Попадья не открывала, хотя она наверняка была дома, — куда ей деваться? И бабы, постояв немного, возвращались домой не солоно хлебавши.

На третий день Гончар зашел к Петру.

— Сам не приходишь, так я к тебе собрался.

— А что? — смутился Петр.

— Надо поговорить. Видишь сам, наделали тут глупостей, теперь надо как следует взяться за работу.

— Ты с этим ко мне? — тихо спросил Петр.

— Да вот к тебе. Ты же коммунист, в тюрьме сидел, так что следовало бы теперь взяться за работу.

— За работу…

У Петра перехватило горло. И вдруг словно лопнул обруч, сжимавший ему сердце. У него дрожали руки, слезы сдавливали горло. Голос прерывался. Он хотел высказать все, излить, наконец, всю горечь, все обиды, все думы долгих дней и одиноких, мучительных, бессонных ночей… Рассказать про тюрьму, и ожидание, и страшный путь из тюрьмы, и дух захватывающую радость, когда загорелись красные знамена.

— Ты только подумай… Ведь все могло быть, как в первый день! Так нет, выдвинул вперед худших людей… Оплевал, уничтожил. Каково мне было смотреть в глаза людям, которые во все горло смеялись над тем, что происходило? Когда это теперь будет исправлено? Все надо начинать сначала, только теперь будет труднее. А все могло пойти хорошо с самого начала. Как можно было присылать такого человека и держать его здесь столько времени? Ты понимаешь, по Овсеенко здесь судили о Советском Союзе, о советской власти! Он был здесь ее представителем. И я ежедневно чувствовал себя так, словно мне в лицо плевали. Ведь здесь проходила вся моя работа… Я рассказывал людям, до того как попасть в тюрьму, говорил с ними. А теперь что? Всякий имел право сказать мне: ты лгал, ты лжешь!

Он говорил, говорил, глядя прямо в открытое, светлое лицо Гончара. Так говорил он со своей совестью, с самим собой в те бессонные ночи, в те тяжкие дни.

Гончар внимательно слушал. Его ясные, прозрачные глаза смотрели с глубоким пониманием, и Петра снова подхватила волна откровенности. Он говорил о себе, о тех днях, еще до тюрьмы, когда приехал инженер Карвовский, чтобы обмануть крестьян, присвоить рыбу из их озера. О Ядвиге, панне Плонской, — и лишь сейчас он осознал, что впервые за всю жизнь открывает человеку то, о чем не знает никто на свете, — свою большую любовь, из которой ничего не вышло, потому что темноволосая Ядвиня изменила, потому что ей показались долгими десять лет, которые он должен был просидеть в тюрьме, и вышла замуж за осадника. Предала любовь и, большее чем любовь, предала деревню и все, ради чего он работал, во что верил, за что боролся. Погасло чувство, но осталась печаль, незаживающий болезненный шрам.

И опять — об Овсеенко, о батраках, о попе, обо всем, что оскорбляло его мечты, что отгоняло сон от его глаз, убивало покой его дней, ранило душу обидой и несправедливостью.

Наконец, он умолк. Он чувствовал себя смертельно усталым и опустошенным, словно он выпотрошил себя перед этим человеком, к которому толкнуло его глубокое, безграничное доверие.

Гончар сидел на скамье, сложив ладони между колен. С улыбкой смотрел на пол.

— Эх, брат… Вот вспомнил я сейчас годы гражданской войны… Жили мы в деревне — я ведь из крестьян. Деревушка маленькая, у самой дороги. Ну, голодно было тогда. Уж все съели, что можно было съесть. А по дороге шли люди, тоже из голодных краев, за хлебом. Идут и идут, день и ночь. Мужчины, женщины, дети… Глядеть страшно! Желтые, худые, как смерть. Ну, и тиф, конечно. Так каждый и шел, пока не сваливался с ног. Идет-идет и упадет. Тиф ведь. Так и лежали на дороге. А наша избенка на краю деревни стояла у самой дороги. Выйдет, бывало, мать, маленькая такая была женщина… Сколько ее помню, всегда лицо загорелое, прямо дочерна, и волосы с проседью. Не знаю, кажется, у нее уж смолоду были такие волосы, седоватые. Отца-то я не помню, он умер, когда я еще ходить только начал. Мы с матерью вдвоем и жили. Избенка маленькая у нас была. Вот когда это все началось, на дороге, выйдет, бывало, моя мать. Она подвижная такая всегда была, сидеть сложа руки не любила. Скажет: идем, Сережа, возьмет лопату и сейчас это — прямо к покойнику. Я еще маленький был, боялся мертвецов. А она ничего. Перекрестится и берет его за ноги. Ты, говорит, Сережа, не бойся, тут бояться нечего. Сама-то она не боялась ни мертвецов, ни тифа. Возле дороги целина была, и вот она там все могилы копала и покойников хоронила. Какие уж там могилы… Женщина она была некрепкая, да и я еще маленький. Так это, немного землю раскопаешь, лишь бы покойника чуть-чуть песком прикрыть. Чтобы, говорит мне, заразы не было. А я ужасно боялся этих мертвецов. Да что поделаешь — тащит она его волоком, надо помочь. Слабый был, весь потом, бывало, обливаюсь от такой работы… А что поделаешь, заставляет, да и только! И не то чтобы криком — никогда она не кричала. А только поглядит этак… У нее голубые глаза, у моей матери… Поглядит на меня: «Ты что это, Сережа, устал? Что же ты за мужик! Есть хочется? Ничего, Сережа, ничего, перетерпеть надо. Не поддаваться голоду. Ты думаешь, его только хлебом усмирить можно? Нет, сынок, ты его можешь так за горло схватить, что он с тобой не справится. Время, говорит, видишь ты, такое, что хоть зубами держись, а свое делай. Мы, говорит, еще дождемся с тобой».

Гончар с улыбкой покачал головой.

— Не боялась она тифа, тоже за горло его хватала. «Понимаешь, говорит, Сережа, хорошее время идет, счастливое время, — так как же это перед хорошим временем умирать? Жить надо!» Вот как вспомню я… Ведь в такую голодную пору — тут и смерть и зараза, а она будто своими глазами видела, что идет хорошее время. Ну и дождалась старуха. В колхозе теперь, крепкая еще. Эх, вы… Как посмотрю я на вас здесь да как вспомню, что человек пережил, — ведь поверить трудно. И голод, и холод, и еще хуже того, а все-таки своего добивался. Вот хоть и она… Простая деревенская женщина, — кто ее уму-разуму учил? А тут… Сразу все готовенькое хотят получить, чтобы только руку протянуть — и подавай ему рай земной! Да поработай ты немного на этот рай, поборись за него!

— Не в этом дело, — нетерпеливо прервал его Петр.

Сергей поднял на него спокойные, внимательные глаза.

— Я знаю, что для тебя дело не в этом… Но и ты… Видишь ли, люди — это люди. Человек медленно меняется. Скорей фабрику построишь, гору сровняешь, чем человека изменишь. Тут, видишь ли, одна беда. Много у нас людей, которые жизнь бы отдали, ни минуты не раздумывая, охотно пошли бы на смерть… Но когда приходится день за днем, это труднее. Там — только раз броситься. И всякий бросится, почти всякий. Но вот этак, с утра до вечера, бывает трудно выдержать. Я уж не раз видел таких. Начнешь ему говорить о партии, о ком-нибудь из вождей, — у него аж слезы на глазах. Искренний, честный… А в сторонке может такие свинства вытворять… Эх, брат, если бы ты знал, как было все эти годы… Сколько кулаков, диверсантов, саботажников… Дураков, наконец. Иной дурак тебе больше вреда наделает, чем десять врагов…

— А Овсеенко кто — враг или дурак? Ты о нем как-то спокойно говоришь.

— Спокойно? Нет, брат. Я таких, как Овсеенко, знаю. Он был неплохой парень и в свое время преданный парень. Взяли его на работу рано, еще молоко у него на губах не обсохло. У нас он работал добросовестно, а пришел сюда — растерялся. Другие дела, другие люди… Не пережил, не продумал — и вот растерялся. Я уж знаю, что ты скажешь: надо учиться. Конечно, надо. А я скажу тебе, что такой Овсеенко работал там где-то в какой-нибудь дыре с утра до ночи, — ни выспаться, ни подумать, ни подучиться… Видишь, одна работа на другую находит. Думал — своим умом обойдется, а учиться времени не было. Эх, работы у нас, работы!.. Изнашиваются люди — а как же? Едва сам чему-нибудь еле-еле выучится, а тут уже требуют — давай, давай, давай! А что, когда не из чего? Выдохнется человек и потом уже умным только притворяется. Я, понимаешь, когда чего не знаю, не боюсь спросить: что, как, почему? Я-то знаю, что мне еще многого не хватает. А какой-нибудь Овсеенко, тот боится: если спросить, подумают, что он ничего не знает, дурак Он и предпочитает фасон держать, а это не всегда даром проходит. Да и сам скажи, легко ли здесь? Знать — это одно дело, а самому пережить — совсем другое. Да, впрочем, люди есть люди. Который потверже, он устоит, а другой срежется на чем-нибудь. Знаешь, что я тебе скажу? Если бы такого Овсеенко послали с оружием в руках, он бы ни на минуту не задумался, пошел бы и погиб за советскую родину… А тут что? Опутали парня, задурили ему голову. Характера у него не было, вот и получилось так…

— Надо присылать людей с характером, — хмуро сказал Петр.

Сергей засмеялся:

— Сама жизнь проверяет людей. Овсеенко мог еще сто лет прожить в Донбассе и быть хорошим парнем, порядочным работником… Не всегда тот, кто вполне пригоден в одних условиях, выдерживает в других. Я знаю таких, что не боялись пуль и чуть в обморок не падали при виде мыши… Бывает, бывает… И еще я тебе вот что скажу: гниющее, умирающее мстит тому, что живет, развивается, идет вперед…

Петр смотрел в окно. Гончар подошел и положил ему руку на плечо:

— Знаешь, брат, что я иногда думаю? Скучно было бы, если бы все было уже готово, выкрашено, отлакировано… Как вспомню я свое детство… Да и потом нелегко приходилось, нелегко. И теперь не так-то легко. Но, знаешь, я предпочитаю то, что потрудней. Беспокойные мы люди. Беспокойное сердце в человеке. Так уж оно и лучше, что мне пришлось жить в такое суровое время.

— Да. Только знаешь, иногда злость берет…

Ясные глаза Гончара потемнели.

— Злость берет? Ишь какой барин, — злость его берет! Сколько ты мне рассказывал о своей тюрьме, будто ты один… Нам не даром досталось то, что у нас есть. Подсчитай-ка, — хотя кто в силах это подсчитать, измерить, — кости, рассеянные по сибирскому тракту, кровь, что пролилась на улицах городов, и ту страшную, нечеловеческую работу, которую несли на своих плечах большевики! А бессонные ночи Ленина, его нечеловеческий труд, его суровая жизнь? Что же сделали вы здесь за эти годы, когда там весь народ обливался кровью, когда там народ ногти срывал в труде, голодал, боролся, стиснув зубы, и шел, шел к своей лучшей жизни? Ты хорошо видишь свою тюрьму, но посмотри, что было у нас! В дар получили вы свободу, понимаешь? И за сто лет вы бы не добились того, что получили сейчас. Злость его берет! А меня злость берет, когда я гляжу на тебя, когда вижу, сколько в тебе претензий, обид. Близорукий ты: смотришь на одного, на другого дурака… Что ж, люди бывают разные. Только есть ведь и нечто большее. И вот, когда я вижу, как в тебе желчь разливается, я боюсь, что ты за деревьями леса не разглядел. Ты не думай об Овсеенко. Без ошибок не обойтись. Но не это важно, не это.

— Я знаю.

— Знаешь! А ты сам первый не в порядке. Амбиция… Вот, мол, меня оскорбили, обидели, злое слово сказали… Нет, брат. Раз чувствуешь, что ты прав, — зубами за свое держись, рвись вперед, делай свое дело. Амбиция… Уселся в уголок и — пропадай, мол, все пропадом. Не хотите, мол, и не надо… Эх ты! Если бы ты иначе действовал, то и с Овсеенко бы скорей дело кончилось.

— И без меня могло давно кончиться!

— Само собой? Без труда, без помех, чтобы на готовенькое прийти? Чересчур уж легко жилось бы, если бы все шло как по-писаному!

Он дружески обнял Петра:

— А ты не хмурься. Есть работа, и есть Советский Союз, понимаешь, Советский Союз! Принимайся-ка за работу, да как следует, по-большевистски. И перестань вспоминать старое и жить этим там своим мученичеством. За работу! Ты же советский гражданин! — добродушно рассмеялся он.

Петр крепко пожал жесткую загорелую руку. Его серые глаза посветлели от улыбки.