Минутами Петр ловил себя на чувстве непреодолимой враждебности к деревне. Теперь из нее вылезало все, что таилось под спудом, все, что было подавлено гнетом, нищетой и преследованиями. Теперь, когда люди распрямились, наружу вырвались и темные инстинкты — хищность, зависть, себялюбие и требовательность ко всему и ко всем, кроме самих себя.
— В Порудах, — вздыхал Семен. Да, в Порудах другое дело. Там и раньше шла работа вовсю.
— Ты подумай, без малого полдеревни — партийные люди. Ясно, что там все по-другому. У нас что? Ты, Сашка, я, ну, с грехом пополам, еще два-три человека. А остальные? И удивляться нечего, это дела так идут…
— А тут еще Овсеенко, — вздохнул Данила Совюк.
Петр рассердился:
— Овсеенко! Да если бы тут не знаю кто был, хоть семи пядей во лбу, так и ему с такими людьми туго пришлось бы! Нам самим надо засучить рукава да браться за дело!
— Не так-то это просто. Вон он тебя в сельсовет не допустил, а с тобой было бы куда легче.
— Не в одном сельсовете можно работать, — хмуро ответил Петр.
— Можно, только труднее. Все-таки уж не то.
Петр сам чувствовал, что уже не то. Он мучился оттого, что оказался отстраненным, минутами даже впадал в отчаяние.
Однажды он попытался поговорить с Овсеенко.
— Вы бы, товарищ, получше присмотрелись к людям…
Овсеенко привычным движением сбил кепку на затылок.
— А вы думаете, я не присматриваюсь? Уж я знаю, кто чего стоит, я в людях разбираюсь.
— Вы вот Хмелянчуку доверяете.
Овсеенко вскочил как ошпаренный.
— Да, доверяю! И знаю, почему доверяю! Вы меня, пожалуйста, не учите. Все вы тут Хмелянчуку яму роете, но я знаю, в чем тут дело. Какие обвинения у вас против Хмелянчука?
— Обвинения?
— Вот то-то и оно! Болтают-болтают, а как придется сказать напрямик — так и нечем крыть… Нам, товарищ Иванчук, хорошо известны эти методы.
— Какие еще методы?
— Методы клеветы, очернения.
Жилы вздулись на лбу Петра. Тонкие ноздри дрогнули.
— Это я клевещу? — спросил он сдавленным голосом.
— Я этого не говорю! Вы, быть может, действуете с самыми лучшими намерениями. Но нельзя подкапываться под человека, который ведет себя образцово, лойяльно сотрудничает с нами.
— Что же за это время сделал ваш Хмелянчук?
— Я знаю, что он сделал, и не намерен дискутировать с вами на эту тему.
У Петра чуть не сорвался с языка резкий ответ, но он сдержался. К чему это? Он вышел, словно пришибленный. Да, Овсеенко решительно ни к чему не хотел допускать его. Слова, сказанные им в день выборов сельсовета, о том, что Иванчук может и должен показать себя на работе, оказались лишь фразой. Оставалось одно — разговаривать с людьми, агитировать. Но и это ни к чему не вело: ведь он был подозрительным человеком, — никто не размышлял почему, но неприязненное отношение Овсеенко давало свои плоды. Разумеется, Хмелянчук и прочие пользовались этим.
Минутами Петру хотелось возненавидеть Овсеенко, но он не мог. При всех своих недостатках, при всей своей тупости этот Овсеенко все же принес с собой новые веяния, новые взгляды на вещи. Иногда Петр изумлялся тому, как Овсеенко замечал то, на что сам он не обращал внимания: больных детей, грязь в хатах, лебеду, которую варили в горшках, кору, подмешиваемую к хлебу. Замечал и немедленно вспыхивал, вмешивался. Было что-то глубоко человечное в его подходе к людям, к их мелким, мучительным заботам. И Петр видел в этом отблеск великой зари, который падал на всех, кто приходил с той стороны Збруча. Даже на этого Овсеенко, даже на него. А ведь легче было бы не найти в нем ничего, кроме тупости и глупости. Да, это было бы легче.
Петр стал замкнутым; горечь переполняла его сердце. Он ходил по деревне, как чужой; как к чужому относились к нему те, за приход которых он боролся, прихода которых ждал, за которых избивали его палками в карцере. Тогда, после выборного собрания, Петр сказал себе: это ничего. Но дни шли, а он невольно продолжал стоять в стороне, не принимая участия в работе. Впрочем, не он один. Семен, Совюки, все, кто были политически активны до войны, теперь оказались отстраненными. Мало того, с самого начала, организуя сельскую милицию, Овсеенко тщательно устранил всех зачисленных в нее за краткий период пребывания здесь Гончара.
— Один черт в этом разберется, — откровенничал Овсеенко перед Хмелянчуком. — Партию-то распустили… Может, и порядочный человек, но кто там разберет… И зачем мне ответственность брать на себя? Лучше на расстоянии держать…
— Так, так… — бормотал Хмелянчук, не слишком ориентируясь во всем этом. Но он понимал одно — чем меньшую роль будет играть Петр, тем лучше.
Петр раздумывал: не поехать ли в район, поговорить с Гончаром? Но последний разговор с Овсеенко отбил у него охоту и к этому. К тому же оказалось, что Гончар уехал на время из города, а других членов райкома Петр не знал.
И он принялся за свое разоренное хозяйство. Работал яростно, словно хотел наверстать упущенное за два года тюрьмы, когда все хозяйство пошло прахом. Но ничто его уже не радовало. Он похудел, почернел, перестал спать по ночам. Он думал, непрестанно думал о тех днях. Ну да, разумеется, были и провокаторы. Но кто, кто? Тот чахоточный, выкашливающий остатки легких блондин в рваных сапогах, который привозил из города литературу и хриплым от волнения голосом рассказывал о борьбе за освобождение? Или коренастый Юстин, приезжавший к ним на подпольные собрания? Нет, Петру казалось, что из людей, с которыми он сталкивался, — гонимых, преследуемых, горящих огнем веры и борьбы людей, — никто не мог быть изменником, шпионом, предателем, орудием врага. Ведь листовки, которые разбрасывались по деревням, говорили правду, глубокую правду. Люди, которые приходили с листовками, которые в майские, августовские, ноябрьские дни развешивали на деревьях, на телеграфных столбах, на куполах церквей красные полотнища флагов, получали за это долгие годы тюрьмы, избиения, пулю из-за угла, одинокую могилу.
Сашка! За честное, за великое, за святое дело погиб Сашка, умерший в тюрьме под палками.
Провокаторы были, и об этом знали. Чувствовалось, что они есть, когда загадочным образом проваливались ячейки, когда в руки полиции попадали транспорты литературы, когда на следствии оказывалось, что жандармы знают о человеке вещи, которых обычными способами они не могли разнюхать. Да, было и предательство, омерзительная измена делала во тьме свое дело. Но работа велась, и люди безотказно шли в тюрьмы, на смерть, за колючие проволоки «Березы»!
Петр ночи напролет ворочался на своей постели, когда его начинали терзать эти мысли. Глухо стонал сквозь стиснутые зубы.
Камера, тесная, битком набитая камера. Кулачук, с отбитыми легкими, харкающий кровью. Этот не дождался, умер накануне того дня, когда они выбрались из тюрьмы. Кончил свою жизнь в тюремной больнице…
Битком набитая камера, долгие разговоры шепотом, пение вполголоса, вести с воли, приносимые каждым новым заключенным, записки на свободу, о которых никогда нельзя было знать, дойдут ли они до адресата… Скупые вести или полное неведенье о семье. Посылки, собираемые родителями с трудом, с муками… Карцер, допросы, вереница долгих, бесконечных, слагающихся в годы дней. И глубокая вера, упорное ожидание, несокрушимая воля — дождаться, дожить!
И вот он дожил, дождался. Подозрительный элемент, вынужденный нести ответственность за все то, что происходило и на что он не имел влияния.
А приговор выносил Овсеенко. Кто же такой этот товарищ Овсеенко? Молодой человек, который рос в свободной стране, в стране, которая оказывала ему всяческую помощь и поддержку. Его верность, упорство, вера не были испытаны тюремной камерой, прикладами, угрозой смерти. Знал и он борьбу, труды, усилия. Но когда Петр сравнивал жизнь Овсеенко со своей жизнью, с жизнью товарищей по камере, — удивительно удобными, простыми и легкими казались ему пути, которыми тот шел. Гончар другое дело. Тот был уже стократно проверен. Тот на самом деле был тем, кем он должен быть. И Петр снова думал, что надо бы пойти к Гончару, и снова отступал. А если и он?..
А между тем работа в деревне велась. Можно было ругать Овсеенко, можно было жаловаться на тысячи недочетов — и все же делалось многое, и многое менялось изо дня в день.
Сразу же была организована школа. Овсеенко долго не раздумывал.
— А школа у вас где?
— Школы у нас нет, — ответили ему хором собравшиеся.
— Как же это без школы? — изумлялся он. — А дети?
— Да кое-которые ходили в Паленчицы. Но мало кто — далеко очень… Опять же, ни башмаков, ни одежи…
— А остальные?
— Известно, дома сидели, — объясняла Паручиха, не понимая, почему светлые брови Овсеенко высоко взлетели от изумления.
— Кто же их учил?
— Да никто.
— Я своим ребятишкам сама по книжке показывала, — гордо заявила Мультынючиха.
— У моего-то мальчонки как раз большая охота была учиться, да куда там, — времени не было. По правде сказать, люди и сами-то не очень уж грамотные, чтобы как следует ребятишкам показать.
Овсеенко нахмурился.
— Значит, нужна школа.
— Оно бы пригодилось, — согласились крестьяне.
— Школа будет. Пока можно устроить ее здесь, в усадьбе, а там выстроим.
Рафанюк встревожился:
— Только как за нее платить-то придется, за эту школу?
— Это верно, — забеспокоились и бабы. — А то вроде тяжело будет…
— Платить? — удивился Овсеенко.
— Школа-то, конечно, нужна, да вот… В Паленчицах больших денег она стоила…
— У нас ничего не будет стоить. А школа будет, — решительно заявил Овсеенко.
Крестьяне не очень верили, что школа будет. И еще меньше верили, что не придется платить за нее!
— У кого есть дети да кто их учить хочет, — пусть тот и платит. А то они так намудрят, что всех поровну платить заставят, — опасался бездетный Рафанюк. Хмелянчук на всякий случай осторожно поддерживал эти опасения, сам еще не зная, что из этого выйдет.
Но оказалось, что платить никого не заставили, а школа открылась. Приехал из города молодой чернявый учитель. Начались занятия.
Теперь людям захотелось большего. Собственно говоря, захотелось Ольге.
— Собрать бы маленьких, которые еще в школу не ходят. С ними больше всего хлопот… Здесь комнат хватит, могли бы сидеть тут днем. А то люди на работу идут, а детей негде оставить.
— Детский сад! — сказал, оттопыривая губы, Овсеенко. — Что ж, попытаемся организовать детский сад. Я напишу.
Ольга ежедневно бегала в усадьбу, узнать, нет ли ответа. Забегала и в школу. Учитель сам приглашал — пусть заходят послушать.
И Ольга слушала. Учитель говорил гладко, свободно. Весело, приветливо разговаривал с детьми. Ерошил густые черные волосы и шутил. Дети смеялись. У Ольги сердце таяло от этого учительского смеха. Он был мягкий, бархатный, проникал в самое сердце. И все в учителе было как бархат — прелестные черные глаза, и белая кожа, и улыбка.
Ольга вскоре сама заметила, что ей безразлично, о чем учитель говорит детям. Ей достаточно было слышать звук его голоса, она могла бы слушать его часами. Она становилась в сторонке, прислонившись к белой стене, и смотрела, смотрела. Нет, этот учитель, улыбающийся, радостный, неописуемо красивый, не походил на людей, которых она до сих пор знала. Часами выстаивая у стенки, она уже выучила наизусть его брови, словно ласточкины крылья, разлетающиеся над прямым, узким носом, и глаза, обаятельные, кроткие глаза, похожие на глаза животного.
Никому не казалось странным, что она то и дело бегала в школу. Ведь она хлопотала о детском саде. Ну, научиться чему-нибудь может; девушка взрослая, но до ученья любопытная.
А Ольга через несколько дней уже почувствовала, что пропала навсегда. Прикажи ей учитель бросить дом, уйти от отца, матери, братьев — бросила бы, ушла бы. Иногда она думала о брате Сашке: если бы пришлось и от Сашки отречься… Нет, об этом нельзя было думать! Она забывала себя от счастья, от восхищения, погружалась в сладкую волшебную волну. Она ласкала взглядом гладкие черные волосы, виски с голубыми жилками и пальцы, перелистывающие страницы книги. Ей ничего не хотелось — только стоять бы здесь и смотреть, смотреть хоть всю жизнь. И слушать его голос, видеть, как открываются в прелестной улыбке белоснежные зубы, и замирать от золотистого блеска его глаз.
Она ходила как во сне. Неожиданное и всемогущее чувство захватило ее. Она не замечала ни забот, ни огорчений, она смотрела на мир сквозь золотистую завесу счастья. Ей хотелось быть доброй ко всем, даже к Паручихе, которая становилась все невыносимее. Счастье переливалось через край, и она от всего сердца хотела бы наделить им каждого встречного. Она стала тихой и кроткой — не обижалась уже на мать за то, что та не заботится о хозяйстве, а бродит тенью по хате, глядя помутившимися глазами в одну точку. Пускай ее, — жизнь у нее была нелегкая, а известие о Сашкиной смерти в тюрьме доконало ее. А Ольга была счастлива, счастлива свыше всякой меры.
Юзеф быстро заметил молитвенное выражение в глазах девушки. Он улыбался ей своей сияющей улыбкой. Отчего ж, она даже нравилась ему. А главное, он ведь хотел, чтобы всем было приятно. Он любил видеть вокруг себя улыбающиеся лица. Любил, чтобы все были довольны. Он был в хороших отношениях с родителями учеников, умел расположить каждую бабу своей улыбкой. Всем поддакивал, со всеми соглашался. Пусть все будут довольны. Он тщательно избегал хмурых людей. Быстро отказался от попыток привлечь к себе Семена, Петра: нет, он не понимал их и не хотел понимать. За их замкнутыми лицами Юзеф чувствовал какие-то трудные, непонятные мысли и заботы, о которых он знать ничего не хотел. Ведь на дворе стояла чудесная золотая осень, рассеялся кошмар войны, сам он был молод и красив. Он ходил на собрания сельсовета, потому что его приглашали на них, но с неприятным чувством прислушивался к спорам, стычкам, резким речам. Зачем это? Ведь могло же всем быть хорошо. Он сочувствовал каждому — Вольскому из Синиц, который жаловался, что кончились купеческие прибыли, и жене Ивана Пискора, которая напрасно ожидала мужа. Он утешал Вольского и утешал Пискориху. Ведь в конце концов все может устроиться, нужно только уметь радоваться и не портить себе зря жизнь.
Ольга ступала как во сне, когда впервые пошла с ним к реке. Юзеф, смеясь, рассказывал ей о каком-то случае из детских лет. Ольга слышала только звук его голоса и торопливые удары своего сердца. Ей казалось, что она идет сквозь теплую золотистую мглу. Это и было счастье. Красная Армия всем принесла освобождение и возможность новой жизни — но больше всех ей, Ольге. Ведь если бы не это, в деревне не было бы школы и не приехал бы Юзеф. Она даже испугалась при мысли, что могла не знать Юзефа, не встретить его. Возможно ли это? Нет, нет…
Они разговаривали о детском саде. Да, да, как только придет ответ, сейчас же откроется детский сад, и Ольга будет помогать там. Она теперь уже сама не знала, что ее больше увлекало — детский ли сад, или возможность работать через стенку от Юзефа, встречаться с ним ежедневно…
У него были приятные прохладные руки и горячие губы. Ольгу подхватила волна радости. У самых ее глаз чудесные глаза Юзефа, на губах его губы.
Она даже нравилась ему. А главное, темные глаза девушки так явно ждали поцелуя, темноволосая голова склонялась таким покорным, полным преданности движением для того, чтобы он погладил ее. Он привлек ее к себе и почувствовал, что в ней нет ни одной мысли, ни одного чувства, которые не принадлежали бы ему. Он знал, что одним добрым словом, одним поцелуем мог осчастливить эту влюбленную девушку, — так почему же не осчастливить ее? Она была мила, недурна собой. У него стало светло на душе: он любил, когда кто-нибудь был счастлив.
У Ольги замирало сердце. Неужели это возможно? Неужели нет границ, нет конца счастью? Неужели может быть еще лучше, чем тогда, когда она стояла у школьной стены, глядя на любимое, чудесное лицо Юзефа!
В деревне вскоре заметили, что с ней происходит. И Мультынючиха воспользовалась первым же случаем, чтобы прицепиться к Ольге.
— В школу бежишь?
— В школу.
— Как бы ты, девка, чего себе не набегала…
Ольга подняла на нее изумленный взгляд.
— Что?
— Ну чему ты так дивуешься? Учитель-то женатый, ты разве не знаешь?
Ольга рассмеялась и, уходя, махнула рукой. Баба с минуту смотрела ей вслед, потом пожала плечами и сплюнула.
— И что это творится! — негодующе сказала она сама себе.
А Ольга все смеялась, ускоряя шаги. Разумеется, она знала об этом, знала, что в городе у него жена и ребенок. Он не любил жену и сразу рассказал об этом Ольге: был молод, глуп, вот и женился. Нет, нет, он не любит ее, даже не привязан к ней. Вот только ребенок… Да ведь Ольга и не хочет, чтобы он женился на ней. Она ничего от него не хочет. Только бы можно было смотреть на него, чувствовать, как сердце замирает от восторга, как мир утопает в золотом тумане.
Когда она вошла в сени, ее окликнул Овсеенко:
— Получен ответ…
— Ну? — перебила она его.
— Прислать никого не могут.
Лицо девушки омрачилось.
— Зато в Луцке открываются курсы. Придется послать туда кого-нибудь из деревни. У нас будут свои квалифицированные силы, тогда можно будет открыть детский сад.
— Так как же быть? — спросила она огорченно.
— Созовем собрание, пусть решают.
И вот решили: Ольгу и Соню Кальчук послать на курсы руководительниц детских садов, Параску и Олену — на курсы санитарок.
— Что это, бабы в доктора пойдут теперь? — дивилась Мультынючиха.
— Аптечка тут будет на случай, если кто-нибудь поранится… или еще что…
— Вот как моя мама, когда у них нога болела, — вздохнула Петручихина Олеся.
— Да мало ли что может случиться!
— Это-то верно. Так уж пусть их едут.
Параска сама заявила, что хочет ехать. Некоторые удивлялись.
— Девки едут — еще так сяк. Но чтобы баба? Мужика оставлять?
— Что ей мужик? Детей у них нет, может и ехать.
— Все-таки… Чтобы баба да вдруг летела невесть куда.
— Теперь не те времена, — резко отрезала Паручиха. — У бабы те же права, что и у мужика.
— Про права разговору нет, а только чудно.
— Вовсе не чудно. Должны теперь сами о себе заботиться. Если кто тяжело заболеет — повезут в больницу. Однако и на месте помощь нужна.
Ольга стала поспешно собираться на курсы.
— Едешь, Оленька? — спросил Юзеф. — Будешь скучать по мне, хоть немножко?
Он это спросил так просто: надо же было сказать что-нибудь приятное этой милой, влюбленной девушке!
Она прижалась к нему.
— Я вернусь.
Она не думала о разлуке. Ведь будет ли она здесь, или в Луцке, ее сердце будет полно Юзефом, и высоким заревом будет пылать сладчайшая радость, что он существует. Все так же она будет ходить в золотом тумане и так же все кругом будет благоухать, золотиться, волноваться, как цветущий луг. Два месяца пролетят быстро, — а потом она уже будет каждый день бывать в доме, где живет Юзеф, где он работает, откуда освещает собой мир.
Едва они уехали, как в деревне разразился скандал. Кто-то мимоходом упомянул Овсеенко о помешанном отце Макара. Овсеенко сразу заинтересовался:
— Что такое?
Он долго не мог понять, в чем дело. В деревне вообще удивлялись тому, что Овсеенко иногда не понимает самых простых, самых обыденных вещей. Макар угрюмо смотрел на него и неохотно, выдавливая из себя слова, объяснял:
— Да что ж… Вот уже лет пять, а то и больше… Не могу же я его держать в хате. Он еще детишек поубивает или еще что. И под себя ходит… Вот и живет в хлеву.
Овсеенко быстро накинул на плечи пальто. За ним и Макаром шла целая толпа. Переправились через непролазную грязь двора. Макар долго возился с огромным замком. Из-за стены раздался хриплый стон. Люди не шелохнулись, они уже давно к этому привыкли, но Овсеенко содрогнулся, словно его ожгло.
Щелкнул ключ, низкая дверца отворилась со скрипом. Из черной пасти хлева пахнуло невыносимым смрадом. На соломе что-то зашевелилось. Овсеенко, преодолевая охвативший его ужас, подошел поближе, ухватился рукой за балки.
На соломе лежал человек. От его рук шла цепь к вбитому в стену крюку. С мертвенно-бледного лица, поросшего рыжими клочьями бороды, на Овсеенко глянули мутные, сумасшедшие глаза. Из горла старика вырывался жалобный птичий писк.
— На цепи, — глухо, не своим голосом выговорил Овсеенко.
— На цепи, — хмуро подтвердил Макар. — Раньше я его веревкой связывал, ну только он веревку обрывал… Вот и пришлось на цепь, чтобы беды не вышло.
— Он уже не раз срывался, убегал в деревню, — подтверждали бабы.
— Курасовой Соньке голову камнем расшиб…
— У Павла окна поразбивал, и сам так покалечился, что уж думали — конец ему.
Скорчившееся на соломе существо шевельнулось и застонало. Овсеенко почувствовал, что у него волосы на голове зашевелились. Он обернулся к Макару:
— Дикари! Дикари! Почему вы не отдали его в больницу?
Макар пожал плечами:
— В больницу? Как же, мало я в город ездил, чтобы его отдать? Места, говорят, нет. Сколько раз ездил!
— А как же! — вмешался Павел. — Я сам его возил. Простояли мы целый день перед больницей, только и всего. Там ему еще солнце в голову ударило, — так бесновался, что страх…
— Это ваш отец?
— Отец, — подтвердил Макар. — Больше пяти лет болеет. А раньше работал, хозяйствовал… И с чего это приключилось с ним, такая ведь беда?.. И не живет и не умирает…
— Надо немедленно везти его в город, в больницу, — сурово сказал Овсеенко.
— А разве примут?
— Примут! Теперь всех принимают, я знаю, — засвидетельствовал Семен. — Новые палаты открыли, место есть.
— Тогда что ж, тогда повезем, — Макар оглянулся на жену. — Только вот подумать надо, когда…
Овсеенко даже задрожал от негодования.
— Как когда? Сегодня, сейчас же! Запрягать лошадь и ехать!
— Пять лет тут сидел, ничего не случится, если еще дня три посидит… У меня сегодня…
— И слушать не хочу, что у вас сегодня! Запрягать немедленно!
Овсеенко был вне себя от гнева. У него дрожали руки. Он холодел, глядя на прикованный к стене призрак человека, от которого несло ужасающим смрадом.
Макар, пожимая плечами, стал нехотя запрягать. Остальные не уходили, ждали.
— Ну, мужики, помогайте!
Низко нагибаясь, они боязливо входили в низенький хлев. Помешанный испугался и кричал пронзительным птичьим голосом, Макар снял цепь с крюка.
— Ну, тато, вставайте, — мягко сказал он. Старик Федько бросился в угол и, словно защищаясь, вытянул вперед длинные, как у скелета, руки.
— Вставайте, тато, вставайте, поедем в город.
Из горла помешанного вырвался хрип. Его взяли под руки и осторожно вывели из хлева. Он упирался ногами в порог, падал на землю, сопротивлялся изо всех сил. Животный страх отражался на его лице. Он моргал глазами, ослепленный ярким дневным светом.
— Снимите цепь, — распорядился Овсеенко.
— Ну нет! — решительно воспротивились крестьяне. — Вырвется, еще убьет кого!
— Такой слабый?
— Слабый-то слабый, а захочет, самого сильного мужика с ног свалит. Как на него накатит. Уж мы-то его знаем!
Овсеенко уступил. Больного положили на телегу, устланную соломой. Он пронзительно стонал, хватался за грядки, рыжая голова его тряслась, зубы стучали. Павел и Данила Совюк согласились поехать с Макаром. Овсеенко торопливо нацарапал записку.
— Отдадите эту записочку врачу.
Макар ударил лошадей, и колеса загромыхали по дороге.
Овсеенко содрогнулся.
— Ну и ну!
Семен кивнул головой.
— Да, такая уж наша жизнь…
Они не удивлялись, не негодовали. А Овсеенко вернулся домой, потрясенный до глубины души. Перед ним разверзлась темная расщелина, из которой вырывался смрад, в глубине которой виднелось что-то непонятное. Он упрекал себя в том, что, прожив здесь столько времени, лишь теперь узнал о сумасшедшем.
Он почувствовал прилив необычайной энергии. Работать, действовать, наводить порядок! Из груды бумаг он извлек инструкции, резолюции, которые раньше небрежно откладывал в сторону. Советовался с Хмелянчуком, поверял ему свои планы, проекты. Хмелянчук поддакивал.
— Вот вернутся женщины с курсов, устроим детский сад и амбулаторию. Я еще съезжу в город, поговорю, чтобы один раз, нет, два раза в неделю приезжал врач… Надо заняться хатами. Грязь повсюду такая, просто страх берет… Еще эпидемия разразится, а потом все на меня. Ясно, на меня…
Хмелянчук внимательно слушал, незаметно присматриваясь к Овсеенко. Последний разговор навел его на подозрение, что у того есть какие-то неприятности, что где-то им недовольны. Овсеенко дважды выезжал в город и возвращался в дурном настроении, пришибленный, угнетенный. В такие минуты Хмелянчуку легче всего бывало уговорить его выпить. На этот раз Овсеенко разоткровенничался насчет своих финансовых затруднений:
— Жене надо посылать. Детей у нас двое… И не знаю, как она там управляется. Все ей мало и мало! А мне тут тоже не сладко.
Хмелянчук сочувственно кивал головой и тщательно запоминал. Теперь перед ним открывалась новая перспектива. «Видимо, можно будет подойти к Овсеенко и с этой стороны». Хмелянчук сразу подумал о школе, постройка которой должна была вскоре начаться. Лес, гвозди, кирпич, — да, попытаться можно. Только осторожнее, исподволь.
Он смотрел на Овсеенко, что-то высчитывал в уме, но разговора не заводил. Было созвано собрание, и народ уже начинал сходиться. Из соседней комнаты доносился говор многих голосов, и Хмелянчук осторожно выскользнул в сени, чтобы не заметили, что он вышел от Овсеенко. О их дружбе знали, но нельзя же всем мозолить глаза. Пусть их болтают, в случае чего всегда можно будет отпереться. Кто, мол, видел? Никто!
Собрание было бурное, говорили все сразу. Овсеенко никак не удавалось утихомирить крестьян.
Постановление Национального собрания совершенно ясно говорит: с землей осадников поступать так, как решит крестьянское общество.
— Ясно, забрать!
— Осадник и так сбежал!
— Жена-то его осталась, — неуверенно заметил кто-то.
— Ну так что из этого? Передать землю обществу!
Тут вспомнилось все прежнее, снова вскрылась затянувшаяся рана, снова ожгла минувшая, но все еще болезненная, все еще живая обида. Нет, этого они никогда не забудут. Не забудут, как ждали парцелляции, а землю получил осадник, пришлый человек. Как они писали заявление, платили за гербовые марки, просили, умоляли передать им этот луг. Вспоминали, как ревели голодные коровы на обглоданных до самой земли пастбищах, как пропадало молоко в обвисших, иссохших выменах, как к зиме продавали скот, потому что его нечем было прокормить, продавали за бесценок, за жалкие гроши, брошенные словно из милости. А луг, чудесный зеленый луг на Оцинке, достался осаднику… У всех еще звучал в ушах звон косы с того дня, когда, услышав принесенную маленьким Семкой весть, все побежали смотреть и увидели, как на их лугу, которого они ждали с дрожью нетерпения, с надеждой, на лугу, о котором они страстно мечтали, косил осадник. Все припомнилось, все. Как бегал осадник в паленчицкую комендатуру, как натравливал на них коменданта и Людзика, преследовавшего Ивана Пискора, словно дикого зверя. И вот Иван не возвращается, хотя Пискориха все выглядывает на дорогу, все ждет его со дня на день. Припомнилось, как осадник ходил среди них мрачный, с неизменной винтовкой в руках, как он и косил с винтовкой, как вязал снопы, положив винтовку на расстояние вытянутой руки. Ну и они, само собой, не оставались в долгу — дважды сожженный амбар, сожженное зерно, дом, отравленная собака, разбитая голова, выстрелы в лесу… Но ведь он был здесь чужой, пришелец, явившийся на их горе и несчастье, а они были вправе свое отстаивать.
Осадничья земля. Да что тут ка самом-то деле принадлежит осаднику? Это их земля, она нужна им. Они разгорячились, кричали наперебой. Помещичья земля была уже разделена, они уже и забыли, что она когда-то принадлежала не им. Теперь очередь за осадничьей землей.
— Чего там, жена! У нее осталась земля после матери. Пока Стефек не вернется, пусть ее там хозяйничает…
— Да и кто его знает, вернется ли он еще…
— Ну тогда и поговорим. Пока что можно обождать. Захочет, пусть хозяйничает. А то пусть дома сидит, никто ей не запрещает.
— Дом никто не собирается отнимать. А земля полагается нам — и точка.
— Ну так что же? Постановили?
— Постановили.
— Теперь надо ее известить, — предложил Павел.
— Верно. Раз есть постановление, надо уведомить.
— Не пойдем, как какие-нибудь грабители… А раз постановили, значит, так должно быть.
— Кто же пойдет?
Все переглядывались, но никто не изъявил желания пойти. Наконец, кому-то пришло в голову:
— Да позвать ее самое сюда! Лучше всего здесь, на собрании…
— Вот это верно! Владек, сбегай-ка за Ядвигой.
— Это за осадничихой? — переспросил вертевшийся в толпе мальчонка.
— Ну, а то за какой еще? Только живо, пусть сейчас же идет.
Ядвига пришла тотчас. Сердце у нее колотилось, она не знала, в чем дело, и всего опасалась.
— Заходите, заходите. Подойдите поближе.
Овсеенко пристально взглянул на вошедшую. Его удивили вылинявшее платье и изрядно поношенные туфли. Он совершенно иначе представлял себе жену осадника, но Овсеенко привык уже к тому, что здесь все не так, как он ожидал, как представлял себе. Похожа на бедную женщину, а кто ее знает, как там на самом деле! Должно быть, припрятала свои богатства и бедной только прикидывается.
— Позвали мы вас, потому как есть постановление об осадничьей земле, — с достоинством начала Паручиха. — Вот мы вас хотели уведомить, что деревня решила осадничью землю разделить между малоземельными и безземельными.
Паручиха повторила привычную фразу, забыв, что безземельных со времени раздела помещичьей земли уже не осталось в деревне. Но так выходило как-то лучше, круглее.
Ядвига оперлась рукой на стол и боязливо осматривалась кругом. Она почувствовала, что стоит перед высокой крепкой стеной. Лица знакомые и все же чужие. Она искала глазами Ольгу. Да, правда, Ольги ведь нет, она поехала на курсы. Ольга… Как она плакала, когда пришло письмо из тюрьмы о том, что Сашки нет в живых!.. Ведь вот тогда она пришла к Ядвиге, а не к кому-нибудь еще. Но Ольги здесь не было. Олеся, дочь Петручихи… У Ядвиги сжалось сердце при мысли, что Петручихи уже нет в живых, что среди этих равнодушных лиц нет ее опаленного солнцем, кроткого, спокойного лица. Петручиха бы, наверное, ее не забыла…
Взгляд Ядвиги искал и встречал лица крестьян, знакомые и отчужденные. Ни у кого не мелькнула на губах приветливая улыбка, ни в одном взгляде не блеснуло сочувствие. Ресницы Ядвиги затрепетали. Ее взгляд переходил с лица на лицо, — а они будто впервые видели ее. Ведь она выросла среди них! Она знала старых крестьян, разговаривала с ними на меже, каждый бросал ей приветливое слово, когда она проплывала, бывало, в лодке по реке. Женщины… В скольких хатах она побывала, сколько рассказов слышала из замкнутых теперь уст! А молодежь — она бегала с ними по пастбищу, пела с ними вместе печальные, заунывные песни. И вот теперь они стоят в глухом молчании, смотрят равнодушно, словно она никогда ничем не была с ними связана, словно они ее не знали.
Это глухое молчание постепенно стало давить, как осязаемая тяжесть. Она чувствовала его на своих плечах, словно жесткую руку, медленно гнетущую ее к земле. Ядвига выступила на шаг вперед. Не своим, высоким голосом сказала:
— Я никогда не сделала вам ничего дурного.
Она услышала собственный голос и не узнала его. Лица не изменили выражения, непроницаемая сплоченная стена не дрогнула. Ядвига почувствовала болезненную, унизительную дрожь в ногах. Почувствовала, что у нее дрожат пальцы, и стиснула их, чтобы никто не заметил этого. Но тут же подумала, что платье выдает ее испуг, что шерстяная материя колеблется, трепещет. И все это видят, наверняка видят.
— Никогда я не сделала никому здесь ничего дурного, — повторила она еще раз высоким, напряженным голосом. И на этот раз непроницаемая стена не шелохнулась. Знакомые и такие чужие глаза смотрели равнодушно.
— Что ж, оно вроде и так… — неожиданно пробормотал Павел. Ядвига ухватилась за его голос, как утопающий за соломинку.
— Никогда, никому, — еще раз подтвердила она горячо, отчаянно. — Ольга знает. И Олеся Петручихина. И Олена и все.
Лица не дрогнули.
— Оно-то так, — повторил Павел. — Мы ничего и не говорим, панна Ядвиня. Да только не о том здесь речь.
Она съежилась в ожидании удара.
— Конечно, не о том! А вот хозяйство, известно — осадничье.
— И жена осадничья, — сказала сурово одна из женщин, словно подписывая неотвратимый приговор.
— Я здесь одна, — глухо шепнула Ядвига. Толпа заволновалась, оживилась.
— Знаем! То-то и плохо!
— Сам убежал, а бабу свою небось здесь оставил!
— Да еще кто его знает, зачем!
Она смотрела на них, не понимая. Все вдруг оживились, заговорили разом. Стена равнодушия дала трещину, и из нее вырвалось нескрываемое враждебное чувство.
— Да чего тут разговаривать! Об осадниках было ясно сказано: как само общество постановит! Вот общество и постановило.
— Землю, что он по парцелляции получил.
— Луг на Оцинке.
— Что у него тут своего было? Ничего! Все у деревни из глотки вырвано!
— А мало тут несчастий от него видали?
— Ивана погубил!
Ядвига стояла, как под градом. Ее бил, сек, бичевал ледяной град. Не нашлось у нее ни ответа, ни оправдания. Что можно было сказать, когда она ничего не могла объяснить самой себе?
— Да что тут говорить… Одним словом, постановило общество землю взять!
Она стояла, комкая в руках платочек. Какое ей в сущности дело до этого? Какое это имеет значение? Она почувствовала что-то вроде облегчения: только и всего, а не что-нибудь худшее? Пускай себе, пускай…
— Я согласна, — сказал она глухо.
— Тут не спрашивают о согласии, — язвительно заметила одна из женщин, но Семен остановил ее:
— Потише! Сказано — и точка. Было постановление, о постановлении надо было известить. Ну и все.
— Пока пан Стефек не вернется с войны, можно на его земле хозяйничать, а то и тут в доме остаться, если угодно, — сказал Павел, которому вдруг стало не по себе.
— Конечно, надо присмотреть за братниным хозяйством, на случай, если вернется…
— Значит, мне можно идти? — каким-то детским голосом спросила Ядвига.
— Что ж, идите…
Они стояли и смотрели на нее. Как трудно, как тяжело было идти под огнем всех этих взглядов. Опять знакомое чувство собственной неуклюжести, неловкости… Она повернулась и медленно направилась к дверям, едва не споткнулась на пороге. Проходя сенями, она выбрала щель между половицами и шла вдоль этой черной линии, осторожно ступая, чтобы не пошатнуться, чтобы идти прямо и уверенно.
Прохладный воздух овеял ее голову, пахнул в лицо. Она глубоко вдохнула его всей грудью. День клонился к вечеру. Воздух был голубой. Этой осенью деревья сохраняли золотую листву дольше, чем в прошлые годы. Когда она шла по усадебному саду, запахло резким пряным запахом сухой ноябрьской листвы. Торчали стебли отцветших георгин. Кое-где в побуревшей траве ярко сверкал, как крохотный осколок солнца, цветок ноготка. Миром и тишиной дышал осенний день.
Свернув на дорожку, она медленно направилась к своему дому. Он белел на пригорке, новые светлые доски еще не успели почернеть. Наспех сбитый шалаш стоял на месте сожженного сарая. Ей вспомнился розовый отсвет на полу комнаты в ту ночь, когда она вернулась с Хожиняком от венца. Невероятно далеким, ненастоящим представлялось ей все это, — и вот оказалось, что приходится теперь за все держать ответ.
Шелестели листья под ногами. Не походила ли и вся ее жизнь на опавшие листья, которые оторвались от дерева? Им уже нет возврата, их не ждет уже ничто. Любовь к Петру опала, как сухой лист… Хожиняк, — существовал ли он когда-нибудь в действительности? Исчез из жизни так же, как и появился, — и, не видя его месяц, Ядвига постепенно переставала верить в его реальное существование. Может, только во сне были те далекие, неправдоподобно далекие времена, — до того, как шум пропеллера самолета расколол жизнь надвое, разделил на две эпохи, между которыми не было никаких связывающих нитей. Стефек, — куда исчез Стефек и был ли он когда-нибудь? Мать умерла — а может, только растаяла в пространстве? Жила ли она, отравляла ли когда-нибудь ее дни? Все вспоминалось теперь, как повесть о чужой судьбе. Сухие листья под ногами, и дни, увядающие, как осенний лист. Ядвига медленно взбиралась на пригорок. Равнодушно взглянула на поле, — теперь уже не ее поле. И пусть. Она никогда не чувствовала себя его владелицей. Оно принадлежало Хожиняку, чужому человеку, фамилию которого она носила.
Она вошла в дом. В комнате на нее пахнуло запустением. На минуту она задумалась: куда выгонять весной корову, если вся земля теперь уже не ее, — и сама удивилась этой мысли. Весна — далекий срок, тем более что между ею и весной стояло еще нечто, о чем она не хотела, не могла думать, во что не хотела поверить, что также происходило как бы вне ее — хотя очень тесно было с ней связано.
Она бездумно уставилась в окно. Листья облетели с осины, прикрыв золотым ковром землю. На обнаженных ветвях открылся серо-зеленый шар омелы, похожий на птичье гнездо. Глаза не могли оторваться от этого шара. «Стефек полез бы за этой омелой», — невольно подумала она. И вдруг почувствовала короткий, болезненный укол в сердце. Где же Стефек? Жив ли он еще? Тоска по брату охватила ее, но тут же побледнела, потеряла остроту. Испытать бы еще раз обычное человеческое чувство — эту мучительную боль. Но ее не удавалось больше вызвать, ничто уже не доходило до сердца.
Тем временем крестьянское общество утверждало резолюцию сельсовета о конфискации части поповской земли. Хмелянчук задержался, чтобы поговорить с Овсеенко. Тот вытащил бумагу и прочел ему соответствующие места, давая объяснения:
— …и лица, живущие культом.
— Ага, — пробормотал Хмелянчук, стараясь принять вид человека, понимающего, что ему говорят. Овсеенко сбил щелчком кепку на затылок и взглянул на собеседника.
— Понятно?
— Ну да, понятно… А вот как же насчет отца… то есть насчет попа нашего?
— Вот именно. «Лица, живущие культом» — это к попу и относится. Налог заплатит, а земля — это как решили на сельсовете.
— Ага… А насчет его жалованья?
Он говорил медленно, неуверенно. Ему хотелось выполнить поповское поручение, а в то же время он боялся сделать ложный шаг.
— Жалованья? Если кто захочет воспользоваться его услугами, то может ему платить. Мы не запрещаем. Конституция гарантирует…
— Ага… ага… — бормотал Хмелянчук. Он торопливо распрощался и пошел к попу. Тот нетерпеливо ждал его.
— Ну что?
— Да ничего.
— Как ничего?
Попадья, как всегда стоящая у печки, скорбно вздохнула, сложив руки на животе.
— Господи боже…
— Землю — как сельсовет постановил… Жалованье — кто хочет, тот может платить… Не запрещают. Налог вам платить придется, — говорил Хмелянчук с притворно скорбным видом. Искоса, из-под опущенных ресниц он наблюдал попа.
— Еще и налог платить! — простонала попадья. — Все отбирают, грабят, да еще и налог…
— По самой высокой ставке, — скромно вставил Хмелянчук.
— Ох, жизнь, жизнь, — вздохнула попадья и, покачивая бедрами, пошла в кухню. Поп нервно почесал в реденькой бородке.
— Как ты думаешь, не сходить ли к нему?
Хмелянчук испугался:
— К кому?
— Ну, к этому… в усадьбу?
— Зачем?..
— Поговорить… Ведь губят человека, окончательно губят…
Он сопел, царапал бородку, дергал прядки волос. Хмелянчук молчал, что-то обдумывая.
— Что ж, можно и поговорить.
Он вышел отдельно. Поп торопливо направился в усадьбу, но чем ближе подходил он к ней, тем заметнее замедлил шаг. Наконец, он совсем остановился и с минуту постоял размышляя. Потом повертел головой и двинулся дальше. В сенях он оглянулся, три раза размашисто перекрестился и постучал.
— Войдите!
Поп неуверенно огляделся. К счастью, в комнате никого, кроме Овсеенко, не было, и он медленно, волоча ноги, направился к столу. От всей фигуры попа веяло смирением: слегка сгорбленная спина, склоненная голова, сложенные на груди руки. Овсеенко даже привстал, увидев неожиданного гостя. Он немного растерялся, но сильнее всего было любопытство: поп, настоящий поп, в рясе, с бородой, с крестом на груди. Овсеенко внимательно рассматривал его.
Поп начал разговор тихим, страдальческим голосом. Но с первой же минуты почувствовал, что обращается, словно к стенке. Овсеенко отвечал ему на все тотчас же, и поп не нашел нигде ни малейшей щелки, сквозь которую могли бы проникнуть его жалобные аргументы. Овсеенко смотрел на него, как на редкостный экземпляр, пережиток древних времен. Он удобно расселся на стуле, и сразу видно было неравенство между сидящим человеком, имеющим в своих руках власть, и стоящим, пришедшим с просьбой.
Он поговорил немного, уже без всякой надежды, и ушел, чувствуя на спине внимательный взгляд Овсеенко.
Но поп не опустил рук. В тот же день среди баб начались разговоры:
— Попадья говорила, что они собираются уходить.
— Ну?
— Вчера, говорит, за ужином картошку без масла ели, — соболезновала Мультынючиха.
— Ну вот, пузо-то у них маленько опадет, оно и к лучшему, — язвительно заметила Параска. Но, кроме нескольких молодых баб, никто не поддержал ее.
— Все-таки, пастырь духовный.
— Пастырь! Пуще всего он пузо свое пасет… Картошка без масла, как же! Не бойся: как всю жизнь хорошо жрал, так и теперь жрет. Уж его-то нужда не скоро припечет!
— Смотрела я вчера на него… Плох стал батюшка, совсем плох, — вздохнула приятельница Мультынючихи, Олексиха. — Горюет бедняжка.
— Ты бы пошла утешила его, — проворчала Параска. — Только он, кажись, любит, чтобы помоложе…
— А ты бы не молола языком невесть что! — обрушилась на нее Мультынючиха. — Глядела бы за собой! Какой ни на есть, а все же пастырь! Наши грехи замаливает.
Параска пожала плечами и ушла. Бабы долго глядели ей вслед.
— Ишь ведь какая… Правда, говорят, будто она с этим?..
— Кто его знает. И про Иванчука говорили, а вроде ничего и нет…
Мультынючиха прислонилась к калитке, возле которой собрались бабы.
— Да что там Параска… А вот что будет с батюшкой? Неужто соберутся, да и уйдут? Стыд-то какой для всей деревни.
— Известно, стыд!
— Парни в церковь не хотят ходить, ну так они и раньше не ходили. А как же бабам без церкви? Если поп уйдет, церковь, как пить дать, закроют. И помолиться-то негде будет.
— Это уж так. И опять-таки, чем же поп с попадьей жить будут, когда у них жалованье отобрали? И земли за рекой у них тоже теперь нет…
— Ну, насчет земли-то правильно, — порывисто вставила Олексиха, которая сама получила клочок поповской земли.
— Оно, конечно, верно, обрабатывать-то у попа теперь некому. А есть-то все же и ему нужно…
— Сбегаю-ка я, отнесу им яиц, пусть бедняжки подкормятся.
— Что ж, это можно, — согласились бабы, и вечерком, одна за другой, с корзиночками и мешочками, зашмыгали к поповскому дому. Попадья, заливаясь слезами, принимала их в кухне.
— Вот до чего мы дожили, вот до чего дожили. Приходится погибать в нищете и в голоде, — всхлипывала она так, что трясся ее мощный живот, и нюхала кружки принесенного масла.
— Хорошее, хорошее, свеженькое, — успокаивала Мультынючиха. — Я уж и с бабами поговорила: как же, мол, оставлять батюшку? Принесут! Кто масла, кто яиц, кто творожку…
— Ни гроша за душой, — причитала попадья.
Мультынючиха покосилась на нее.
— И деньжонки кое-какие найдутся… Ужо я поговорю с бабами…
Попадья, шмыгая покрасневшим носом, проводила ее до двери, и Мультынючиха вышла с гордым сознанием оказанного ею благодеяния.
Вопрос о попе перемалывался целую неделю. Семен, Совюки, Петр энергично возражали, но бабы, за немногими исключениями, стояли на своем:
— Кто не хочет, пусть не платит. А все же на церковь полагается давать. Не обеднеем, если заплатим по нескольку грошей, зато батюшка у нас останется. Как же так без пастыря?
Мультынючиха полетела с доброй вестью в поповскую кухню.
— Будут платить! Раз в месяц!
Растроганная попадья обняла ее, потом открыла буфет и налила стаканчик сладкой водки.