Ребятишки с самого утра бегали от хаты к хате.
— Собрание! Все на собрание!
— Не знаете, что там опять?
— Наверно, о конституции, — серьезно отвечал Семка. Крестьяне кивали головами.
Медленно сходились они в усадьбу, где теперь происходили все собрания. Паручиха уселась в первом ряду.
— О чем говорить-то будут?
— О конституции, — сказал кто-то.
— Видишь, правильно Семка говорил, о конституции, — обрадовалась Паручиха.
Вошел Овсеенко и с ним кто-то незнакомый. Все подняли головы, с любопытством рассматривая приезжего.
— Молоденький.
— Агитатор. Из Луцка приехал.
— Ишь ты, из самого Луцка!
— Ничего не скажешь, не забывают об Ольшинах, — заметила Паручиха и оглянулась, словно ожидая, что ей будут возражать.
Молодой человек сел за стол рядом с Овсеенко. Он оглядывал собравшихся, непрестанно поправляя прядку волос на лбу. Овсеенко порылся в лежащих перед ним бумагах, потом встал, щелчком сбил на затылок кепку и окинул взглядом переполненный зал.
— Товарищи, как вам известно, мы готовимся к выборам в Национальное собрание.
— Пока еще вроде не было известно, — заметил кто-то из рядов.
— Вот я вам об этом и сообщаю. Предоставляю слово товарищу Степанко, который специально приехал, чтобы прочесть доклад о выборах.
Степанко встал из-за стола, и все стали поудобнее усаживаться на своих местах, откашливаться, сморкаться, чтобы потом внимательнее выслушать доклад, который, судя по выражению лица Овсеенко, обещал быть длинным.
— Товарищи, — высоким голосом начал агитатор. — Мы стоим накануне выборов. Вы впервые в жизни примете участие в выборах…
Семен предостерегающе кашлянул, но тот не обратил на него внимания.
— Впервые в жизни к избирательным урнам пойдут женщины… А то вас тут в школы не принимали, не по своей воле, как рабынь, отдавали замуж…
Бабы беспокойно зашевелились.
— Это не здесь, — остановил его Овсеенко. Агитатор махнул рукой.
— Все равно. А ты не перебивай…
Совюк поднялся со скамьи.
— Как же это — все равно?.. Что было, то было, но надо же…
Степанко покраснел.
— А вы меня, товарищ, не учите. Знаю я капиталистические штучки! Всюду было одно и то же! Нужно быть сознательным человеком, понимать, до чего доходят капиталистическая эксплуатация и предрассудки, при помощи которых буржуазия старалась держать в темноте трудовой народ.
— Что и говорить! — охотно согласилась Паручиха.
— Вот именно, — обрадовался оратор. — Так что я говорил относительно выборов? Впервые в жизни пойдут голосовать женщины…
— Мы уже голосовали, — громко заявила Олексиха.
— Да, только в тридцать пятом году нас палками гнали на выборы!
В комнате зашумели:
— Параску дубинками избили!
— Сикора сам загонял к урнам!
— Штрафы накладывали!
— Из хаты в хату полицейские бегали, сгоняли народ на выборы!
Овсеенко схватил звонок и изо всех сил затряс им, но слабое дребезжание тонуло в общем шуме.
— Товарищи, спокойствие!
— А что он нам тут рассказывает, когда это неправда!
Потный и красный Овсеенко звонил изо всех сил. Семен вскочил на стул, и его мощный бас заглушил все голоса:
— Люди добрые, товарищи! Что было, то было, чего теперь об этом говорить, каждый и так знает! Товарищ молодой, никогда здесь не бывал, так откуда и знать ему? Да в этом ли дело? Главное, что мы впервые за своих людей голосовать будем, за свою власть, за советскую власть! Чего же тут долго говорить? Каждый пойдет и каждый проголосует — каждый, кто за советскую власть!
— Товарищ, я вам не давал слова, — строго заметил ему Овсеенко.
— Пусть говорит! Правильно говорит! — зашумели в толпе, и Овсеенко сел на место.
— Так о чем долго и разговаривать? Выберем людей в Национальное собрание, которое должно решить, что с нами будет и что с землей, и с фабриками, и со всем! Кто за мужика, за простого человека, за справедливость, тот, известно, пойдет голосовать за советскую власть! А кому больше нравится поповское, полицейское, панское господство — пусть его! Мы с ним все равно рассчитаемся по-своему!
— Правильно говорит!
— Правильно!
Овсеенко зазвонил. В комнате постепенно утихло. Он нагнулся к Степанко, и они с минуту посовещались вполголоса. Наконец, Степанко махнул рукой:
— Товарищи, примем резолюцию.
Овсеенко прочел. Все руки охотно поднялись вверх. Собрание тут же закончилось. Народ стал расходиться по домам. Позади всех шли Овсеенко с агитатором из Луцка, о чем-то ожесточенно споря между собой. Бабам стало жаль приезжего.
— Молоденький… Конечно, у него еще в голове зелено, а вы сейчас все на него и накинулись!
— Чепуху городит, так как же…
— А вам это мешает?.. Пусть себе говорит. Каждый сам свое знает…
— Все-таки. Приехал, а сам…
— Хоть бы людей порасспросил, раз самому неизвестно.
— Это-то верно.
Хмелянчук, забежав сбоку, воспользовался случаем:
— Вот ведь, гляди да гляди!
Бабы неприязненно оглянулись на него:
— И то. Обязательно глядеть надо, как бы какой-нибудь Иуда-предатель не подвернулся…
Он понял намек и поспешно отступил:
— Да я ведь ничего особенного не говорю. Молод еще парень.
— Конечно, молод. Хуже, когда старый, да фальшивый.
Он остановился и подождал, пока они прошли вперед. Медленно тащась позади, он поровнялся с Рафанюком.
— Ну что? — обернулся тот к Хмелянчуку.
— Да ничего.
— И времена ж наступили…
— Времена как времена… Ничего, кум, хуже будет. О земле поговаривают.
— А пусть… что у меня, усадьба, что ли?
— Усадьба не усадьба, а хозяйство ничего! Может, еще и понравится кому.
— Ну уж этого не будет! — возмутился Рафанюк. — Грабеж, значит? Какая-никакая власть, а порядок должен быть.
— Разные бывают порядки, — медленно процедил Хмелянчук. — Вот и об этих свадьбах поговаривают…
Рафанюк вздрогнул. Хмелянчук знал, чем его пронять! Ведь тот был почти на тридцать лет старше Параски.
— И что вроде бабам теперь другие права…
— Что за другие права? Раз муж, так он есть муж!
— Э! — поморщился Хмелянчук, — подождите, кум, как оно еще обернется… Вот думаю, что, к примеру, кабанчика лучше зарезать, а сало припрятать…
— Думаете, так лучше?
— Да вот, подумываю…
«А может, и лучше, — соображал про себя Рафанюк. — Может, и лучше».
Они медленно шли по дороге. Впереди уже никого не было видно. Рафанюк вдруг остановился и взглянул на Хмелянчука широко раскрытыми выцветшими глазами.
— Боже милостивый, что-то еще будет, что будет?
— Поглядим. Я так полагаю, что после этих ихних выборов они себя покажут.
Рафанюк вздохнул и, не прощаясь, свернул по тропинке к своей хате.
После выборов по деревне неизвестно откуда поползли слухи. Они проникали всюду, добирались до каждой хаты. Громко никто ничего не говорил, однако все знали, что в Курках, за Паленчицами, уже отбирают скот: подряд каждую корову, каждого теленка. Бабы клялись на ухо одна другой, что это верно. Придут, перепишут — и больше ты им не хозяин. И ничего не поделаешь, хоть расшибись.
— Как же так? — дивилась Пискориха. — Только что сами давали. И я ведь получила коровенку из усадебных. А теперь вон что говорите?..
— А теперь, видно, опять по-иному…
— Вот и Хмелянчук говорил, что они так только, спервоначалу, а уж потом покажут… Вот теперь выборы-то прошли, они и…
— Говорил Хмелянчук, говорил, я сама помню…
Акции Хмелянчука поднимались. Его уже не обходили на дороге. То один, то другой вступали с ним в разговоры, расспрашивали:
— Ну, как вы полагаете, что теперь будет?
И Хмелянчук отвечал. Осторожно, продуманно, полусловами.
Когда распространились слухи о скоте, бабы тоже побежали к нему. На этот раз Хмелянчук испугался. Он сказал об этом только одному Рафанюку, да и то давно, а теперь пущенный им слух возвращался к нему как верное сообщение, как проверенный факт.
— Ничего я не знаю. Не иначе, как пустая болтовня. Выдумки просто, я полагаю…
Мультынючиха только качала головой:
— Знает Хмелянчук, знает что-то, хитрая лиса, только сказать не хочет! Уж я его знаю! Знаю, что он всегда говорил, а теперь на́ — совсем другое! Не зря это он так!
— А что мне? — пренебрежительно, с напускной беззаботностью сказала Гудзиха. — Не было у меня коровы — жила ведь, а заберут ту, что дали, — ну опять без коровы останусь, только и всего, — рассмеялась она.
Олексиха неодобрительно взглянула на нее:
— Старуха уж вы, а все ума не нажили. Такое скажете…
Паручиха ни словом не приняла участия в разговоре. Но, вернувшись домой, она зашла в хлев и присела на колоду.
— Что ж теперь будет, родная ты моя? — обратилась она к корове. Корова покосилась на нее большими коричневыми глазами, спокойно продолжая жевать.
— Неужто заберут тебя у нас?
Паручиха раза два шмыгнула носом и прижалась лбом к теплому, гладкому коровьему боку.
— Что же это будет, Пеструха?
В стойле было тепло, пахло навозом, сонно жужжали последние осенние мухи.
«Как же так? — смятенно думала она. — Дали, позволили самой выбрать, а теперь отнимут?»
Думалось, словно сквозь сон, и, наконец, она в самом деле задремала, прислонившись головой к коровьему боку. Разбудил ее кто-то из детей:
— Матушка, что это с вами? Спите?
— Не сплю, нет, — ответила она, протирая глаза. — Боже милостивый, неужто и вправду заснула?
Ей вспомнился давешний разговор. Она энергично высморкалась и, не обращая внимания на окруживших ее ребятишек, отправилась к Овсеенко. Не стучась, вошла в канцелярию. Овсеенко, с трудом разбиравший какое-то письмо, поднял глаза на вошедшую.
— Чего вам?
Она остановилась перед столом.
— Да я вот пришла спросить… Насчет этого скота.
— Какого скота?
— Насчет коровы.
— Какая опять корова?
— Да насчет моей Пеструхи-то. Вот которую вы мне дали из помещичьих.
— А что с ней, с вашей коровой?
— Пока вроде ничего. Вот я и пришла спросить, есть у нас советская власть или нет?
Овсеенко удивленно посмотрел на нее:
— Вы что, спятили?
— Не спятила я. А только спрашиваю, что же это за порядки такие — сперва давать, а потом отнимать? Это что же за насмешки над бедной вдовой! Вы, что ли, моих детей кормить будете, когда корову заберете? Да и на что вам она, эта коровенка?
— Да кто у вас собирается корову отнимать?
— Да вот советская власть. В Курках уже поотбирали, бабы говорят. И будто у нас тоже отбирать будут. Вот я и спрашиваю.
Овсеенко торжественно выпрямился за столом:
— Заявляю вам, что это провокация, обыкновенная провокация, ложные слухи, распространяемые врагами советской власти для подрыва доверия! Заявляю вам, что если вы будете продолжать распространение этих провокационных слухов, то я привлеку вас к ответственности! Понятно?
Паручиха очень мало поняла из его речи. Впрочем, ее интересовало лишь одно:
— Стало быть, корову не заберете?
— Я же вам ясно заявляю: провокационные слухи, распространяемые прихвостнями буржуазии, осколками капитализма, оставшимися еще на нашей территории! Никто ничего отнимать не будет. Я прикажу арестовать всякого, кто будет вести такие разговоры. Понятно?
— Ну, понимаю, понимаю, — обрадовалась Паручиха. — Значит, пусть ее в хлеву и стоит?
— А где же ей стоять! — заорал вышедший из терпения Овсеенко так, что Паручиха попятилась.
— Так я уж пойду, счастливо оставаться, товарищ! — сказала она и поспешно захлопнула за собой дверь.
«Пусть его злится, главное, что насчет коровы неправда».
В сенях она столкнулась с Хмелянчуком и надменно взглянула на него:
— А насчет коров-то неправда, как и говорила я.
— А я что? Разве я что другое говорил? Сплетни, больше ничего.
Овсеенко встретил входящего серьезным взглядом:
— Вот гляди, что делается. Провокация!..
— Что случилось? — удивился Хмелянчук.
— Распускают слухи о реквизиции скота. Ты слышал? Надо обратить на это внимание.
— Ничего не слышал, — солгал тот. — Паручиха, что ли, говорила?
— Она. Но я подозреваю, что это не от нее исходит. Говорят что-то о Курках…
Он задумался.
— А на эту Паручиху надо обратить внимание. Вроде и беднячка, но классовый враг умеет маскироваться, умеет проникать повсюду…
Хмелянчук понимающе кивал головой:
— Верно, верно.
Овсеенко облокотился на стол:
— Трудно работать, вот что я тебе скажу. Тяжело! Ты к людям всем сердцем, а они тебе…
— А вы бы не засиживались здесь, товарищ, так подолгу. Ведь вконец изведетесь от такой работы.
— Что ж делать? Да и куда мне пойти?
— Да хоть бы и ко мне… Сегодня как раз жена борщу с салом наварила, рюмочка-другая тоже найдется.
— Ну пьяница-то я неважный, — слабо возражал Овсеенко.
Но Хмелянчук, дружески обняв его за плечи, вытащил из-за стола.
— Посидим, побеседуем, оно и полегчает. Выпьет человек рюмочку, и в голове сразу прояснится.
— Рюмочку можно. А уж чтобы пить — это нет. Нельзя мне, брат. Я человек партийный.
— Само собой. Я и говорю — одну рюмочку.
— Что ж, одну рюмочку можно.
Рюмочек было выпито гораздо больше, и Овсеенко совсем размяк.
— Ну, брат, скажу я тебе, — тяжко… — лепетал он, нагнувшись к Хмелянчуку. — Ох, как тяжко! Вот я письмо сейчас получил — порицание. Будто бы предвыборная агитация плохо велась. Я им говорю: как же это плохо? Без малого сто процентов голосовало, в чем же дело? Так нет, уперлись: плохо!.. Кто-то здесь под меня подкапывается. А я что? Делаю все, что могу. По ночам не сплю, с людьми беседую…
— Верно, верно, — поддакивал Хмелянчук, непрестанно подливая из большой зеленой бутылки.
— Что я? Всю кровь, всю жизнь отдал бы партии. А меня… Письмо вот с выговорами: мол, не ориентируюсь в местных условиях. А ты скажи, как тут ориентироваться-то?
— Это конечно.
— Вот и ориентируйся, когда тут все наоборот. Бедняк — против тебя, разносит провокационные слухи… А вот у тебя хоть и земли много и кулаком тебя называют… Приходили и ко мне, приходили на тебя наговаривать…
Хмелянчук вздрогнул:
— Приходили, говоришь?
— Как же, приходили… Но я, брат, им сразу ответил: «Хмелянчук парень хороший, парень — золото. Что вы тут про него?..»
Овсеенко приблизил побагровевшее лицо к уху Хмелянчука:
— Знаешь, что я тебе скажу? Это они хотят лишить меня друга. Де-зо-риентировать…
У него заплетался язык. Хмелянчук долил рюмки.
— Нет, ты не подливай, не подливай, а то еще напьюсь. Как же так? Ведь партийный работник!
— Да чего ты? Водка слабенькая, такой водкой не напьешься, — успокаивал его Хмелянчук.
— Я не пьян ведь? Не пьян?
— Какое там пьян! Трезв, как рыба…
— Вот я и говорю: кто здесь пьян? Кто пьян? Я — нет. Ты тоже нет.
— Чего тут толковать о пьянстве…
— Правильно… Водка слабенькая, ты сам говорил… Я ведь чувствую. Ты, Хмелянчук, хороший парень. Ты мне скажи, как здесь, в деревне, с кулаками?
Хмелянчук немного поежился и, прищурясь, стал смотреть на закопченное ламповое стекло.
— Как тебе сказать, с кулаками… Какие у нас тут кулаки? Земля, сам видишь, пески да болота… Какой может быть кулак на такой земле?
— Вот, вот и я то же говорю… Взять хоть тебя. Ну какой ты кулак? Я и говорю…
— Оно, конечно, не все одинаковы… Какой-нибудь Рафанюк, к примеру…
— Рафанюк?
— Ну, муж этой Параски, знаешь?
— Ага, красавица Параска. Я заметил. Вот, знаешь, у меня жена дома… Эх, брат, не повезло в личной жизни, ну так не повезло…
Хмелянчук и сам осоловел. Он заметил, что хватил через край, подпаивая Овсеенко. Теперь его излияния приняли сугубо личный характер, а это вовсе не интересовало мужика.
Овсеенко сидел, устремив мутный взор на огонек лампы. Вдруг он вскочил из-за стола.
— Ну, брат, я засиделся, а работа не ждет. Надо идти.
— Я тебя провожу, — предложил Хмелянчук.
Овсеенко не возражал. Он высоко занес ногу, переступая порог.
— Что-то я устал… Тропинка у тебя какая узенькая…
— Ничего, помаленечку дойдем. — Обнимая покачивающегося Овсеенко, Хмелянчук уговаривал его, как ребенка: — Ничего, ничего, дойдем.
— Темно-то как, гляди! — удивлялся Овсеенко.
— Да ведь ночь уже.
— Темно… Классовый враг притаился во тьме… — бормотал Овсеенко, которого окончательно развезло на свежем воздухе.
— Верно, — поддакивал Хмелянчук, поддерживая обвисающего в его объятиях Овсеенко. Но тот вдруг обиделся:
— Ты что? Что ты меня, как пьяного? Я и сам дойду…
— Зачем, как пьяного? Тут пьяных нет.
— Вот я и говорю… Кто пьян? Я, Егор Овсеенко? Егор Овсеенко пьян не бывает.
— Тише, тише, — успокаивал Хмелянчук. — Зачем орать на всю деревню?
— Правильно, зачем орать…
Они благополучно добрались, наконец, до усадьбы, и Хмелянчук проволок пьяного через канцелярию в маленькую комнатку, где Овсеенко, как колода, повалился на постель.
Хмелянчук покосился на запертый ящик стола, куда тот перед уходом спрятал бумаги. Хотел было запустить руку в карман спящего, но раздумал и тихонько вышел на улицу.
Задами он пробрался к попу.
Поп сидел за ужином. Поставив локти на стол, он трудолюбиво обгладывал куриную ножку. Попадья стояла у печки и тяжело вздыхала, сложив руки на животе.
— Что слышно, батюшка? — спросил гость, предусмотрительно усаживаясь подальше от окна, чтобы его не увидели снаружи. Поп заметил его беспокойный взгляд.
— Ефросинья, занавесь-ка окно! — повернул он к жене лоснящееся от жира лицо.
Попадья вздохнула и, тяжело ступая, подошла к окну.
— Никого нет.
— Сейчас нет, а там может явиться, — сопел поп.
Она задернула полотняные, расшитые красными цветами занавески и опять отошла к печке.
Хмелянчуку надоело молчание, нарушаемое лишь хрустом куриных костей под крепкими зубами попа.
— Так как же, отец Пантелеймон?
— Да что ж, известно как! — проворчал поп и с еще большим увлечением принялся за курицу. Хмелянчук покосился на стол. Но, видимо, здесь не предвиделось ничего, кроме курицы, которую уже доедал поп.
— Ефросинья, как там самовар? Завари-ка чаю!
— Чай… Кончается уже чай, — вздохнула попадья, но все же подошла к буфету.
— Вы тоже выпьете чайку? — впервые заинтересовался поп своим гостем.
Хмелянчук угодливо улыбнулся.
— Отчего же… Чайку всегда полезно выпить.
— И сахару чуть-чуть осталось, — мрачно заявила попадья.
— Да уж, ни сахару, ни чаю. Ничего.
— Я вот в Синицах был, — оживился Хмелянчук. — И там то же самое, ничего нет. Все до последнего раскупили.
— Э, есть еще, наверно, немножко, припрятано только.
— Припрятанное, конечно, должно быть…
Разговор опять оборвался. Поп отер жирные пальцы о рясу и теперь следил глазами за женой, возившейся у самовара.
— Заваривай, заваривай, не жалей. Кто знает, что завтра бог пошлет… По крайней мере чайку человек попьет.
— Как у вас с землей? — осторожно спросил Хмелянчук.
Отец Пантелеймон махнул рукой:
— Забрали. Культом, говорят, живешь, сам земли не обрабатываешь, так тебе и не полагается.
— Культом?
— Это что я, стало быть, слуга господень. А ты разве не знал ничего? — вдруг удивился поп.
— Как не знать? Так только спрашиваю.
— А в деревне что? Школу открывают?
— Открыли, как же. Уж и дети ходят…
— Да, вот только слову божию уж там учить не будут, — язвительно заметил поп, а попадья снова, неизвестно уже в который раз, вздохнула, сложив руки на огромном животе.
— Слова божия, конечно, не будет… Удивительно еще, что они церквей не закрывают, — вставил гость.
Поп вскочил так, что стаканы на столе зазвенели.
— Да что ты, ну тебя!
— Я-то тут при чем? А раз они бога не признают, то, стало быть…
— Они бога не признают, и их бог не признает, когда наступит час!
— Оно так, только вот бог далеко, а человек близко…
— Не так-то он далеко, как кажется грешнику! А вот, видишь, церкви и не закрыли! Верующему есть куда прийти помолиться и на горести свои пожаловаться, утешения в господе поискать.
— Много народу было у обедни в воскресенье? Я-то занят был, не мог…
Поп подозрительно взглянул на него:
— Те устроили как раз в это время свою музыку, концерт какой-то.
— Всякие способы в ход пускают.
— Ну, присаживайся, присаживайся, чайку попьешь. Вечер-то прохладный.
Хмелянчук скромно присел на краешек стула и, взяв в руки стакан, глянул на свет сквозь стекло:
— Крепкий!
— Я только такой и пью. Чай, так чтоб уж был чай.
Они медленно, будто священнодействуя, прихлебывали. Широкое лицо попадьи покраснело. Самовар тихонько шумел.
Наконец, поп отставил стакан.
— Ты бы, Ефросинья, пошла на кухню, поглядела бы, что там, — сказал он вдруг, сурово и пристально взглянув на жену. Она зашлепала к дверям, раскачивая широкий колокол юбки. Поп встал и проверил, плотно ли закрыта дверь.
— Не прикроет, а там шатаются, и в сени и в кухню заходят. Долго ли до беды! Уж сам с собой и то боишься разговаривать.
— Конечно, все может случиться, — согласился Хмелянчук.
Самовар тихонько шумел потухая. Горела висячая керосиновая лампа под большим абажуром из разрисованного цветами пергамента. Поп подсел поближе к Хмелянчуку.
— Ну что, есть какие новости? — шепотом спросил он, озираясь на занавешенное окно. — Об этих… о колхозах ничего не говорят?
— Нет. Не раньше, чем к весне. За Синицами, говорят, собираются колхоз этот ихний устраивать, а здесь нет. Так Овсеенко говорил.
— Да-а… Это нехорошо, — сказал поп.
Хмелянчук изумился:
— Почему нехорошо?
— Да ведь если бы колхозы поделали, сразу бы у людей в головах прояснилось. Только что дали им землю — и опять ее отдавать. Небось не понравилось бы.
— Верно! — обрадовался мужик. — Ясно, не понравилось бы.
— Ну видишь… Вот ты и поговори с людьми об этих колхозах.
— Это, значит, насчет чего же?
— Ну, что будут организовывать колхозы. Мол, не сегодня, так завтра…
— Я поговорю, — согласился Хмелянчук. — Только трудно это.
— Тебе легче моего. Все-таки поп, сам понимаешь.
— Да это-то так, — подтвердил мужик, кивая рыжей головой. — Поговорить можно.
— Вот, вот, уж ты там знаешь, как говорить… Только осторожно.
— Известно, осторожно. Сейчас все из-за угла друг за другом подсматривают. Того и гляди в беду попадешь.
— С осадником говорил?
Хмелянчук вздрогнул и искоса, испуганно поглядел на попа.
— С каким осадником?
— То есть как это с каким? С Хожиняком.
Поп рассердился:
— Что это ты дурака-то валяешь? Известно ведь, что осадник здесь.
— Дома его нет.
— Дурак он, что ли, дома сидеть? Ведь всем известно, что это он стрелял в Паленчицах! Я-то знаю, что он где-то тут поблизости… Крепкий человек! Быть того не может, чтобы ты с ним не поговорил, уж я знаю. Чего ты меня-то опасаешься?
— Ну, говорил, — неохотно сознался Хмелянчук.
Неизвестно почему, его вдруг взяло сомнение. Он испытующе глянул в лицо попу. Но темные глаза смотрели из-под густых бровей по-всегдашнему. Хмелянчук немного успокоился, хотя в глубине его души осталась еще тревога, отражавшаяся в каждом его слове и заставлявшая его взвешивать каждую фразу, каждое движение.
— Ну как у них? Делают что-нибудь?
Хмелянчук снова встревожился:
— Да вроде делают… Понемножку…
— Правильно, правильно, — обрадовался поп. — Только осторожно, потихоньку… Сразу ничего не сделаешь! Обязательно надо поосторожнее.
Хмелянчук воспринял последние слова как предостережение и стал еще медленнее цедить слова. Он не сказал попу, что Хожиняк с некоторых пор пропал из виду, как сквозь землю провалился.
— А что же они? Как полагают?
— Да откуда я могу знать? Ясно-то он не сказал, этот Хожиняк. Они тоже вроде опасаются.
— Всякий опасается, — понимающе вздохнул поп. — Всякий! — повторил он и так стукнул костяшками пальцев по столу, что зазвенели пустые стаканы. — А в деревне?
— В деревне-то? Это как сказать… Один так, другой этак…
— Ты только гляди в оба. Этот Овсеенко, как он к тебе?
— Да вроде хорошо. Только ведь с ними никогда не знаешь твердо.
— Иванчука бы держать от него подальше.
— Петра-то? Петр, это да. Всех он хуже.
— Конечно. Как был всегда паршивой овцой, так и остался. — Поп рассердился, и вся кровь бросилась ему в лицо от какого-то воспоминания. — Неверующий, никакого почтения к слуге господню, никакого! — Он снова стукнул пальцами по столу, и снова задребезжали стаканы.
— Овсеенко к нему не очень…
— Не понять всего, — вздохнул поп. — В тюрьме он тогда сидел вроде за них, а теперь…
— Счеты там у них промеж себя какие-то, — объяснил Хмелянчук.
Отец Пантелеймон грустно покачал головой:
— Ну и хорошо. А ты за ним присматривай. Чтобы он нам хлопот не наделал.
— Уж я, батюшка, присмотрю.
— Ну и хорошо… А про свадьбы ничего не говорили?
— Ничего не говорили.
— Это они исподволь, постепенно хотят. А ты расскажи людям, как это у них. На три месяца брак, на два. Оставит женщину с ребенком и уйдет к другой. И опять свадьба. Кощунство одно.
Хмелянчук лицемерно качал головой, вспоминая, что рассказывали на этот счет о самом попе, но ничего не сказал.
— И вообще, того… Поговори с мужиками. Пусть знают.
— Я и то разговариваю.
— Ну вот. И с осадником поговори, только пообстоятельней. А то что ж мы одни-то? А учить в школе по-каковски будут?
— По-украински.
— Ишь ты, по-украински. Как мужика-то по шерстке гладят, — бормотал поп, почесывая в патлах. — По-украински…
— Ясли тоже для детей устраивают.
— Ясли? — не понял было поп. — Ах, скажите, пожалуйста, ясли…
— Дивчат из деревни в Луцк на курсы посылают.
— Вот ты и поговори с ними. На курсы! Разврат один, богохульство — вот что эти курсы. Скажите, пожалуйста, курсы!
Он запустил пальцы в волосы и остекленевшими глазами уставился на отражение лампы в пузатом, ярко начищенном самоваре.
С минуту продолжалась тишина. Наконец, поп очнулся и обернулся к Хмелянчуку.
— И что это будет, что только будет, ты мне скажи? — спросил он сдавленным голосом, и в глазах его отразился страх. Хмелянчука тоже мороз по коже подирал, хотя он и сам не знал, чего испугался. — Землю отобрали. Как тут проживешь? Признаюсь, есть у меня немного золота, деньги еще с прежних времен остались. Вот ты скажи мне, куда спрятать? Придут, найдут…
— Пока еще нигде ничего не ищут, — заметил Хмелянчук.
Но поп не успокоился:
— Придут, я знаю, что придут! Выведут в сад, расстреляют!
У него вырвалось короткое сдавленное рыдание. Длинные волосы рассыпались по скатерти.
— Я было под подушку спрятал. Потом целую ночь глаз сомкнуть не мог. Вынес в клеть, в зерно закопал. А вдруг, Думаю, придут хлеб отбирать? Ночью встал, вынул. И теперь прямо не знаю.
Глаза мужика загорелись жадным огоньком от одного только упоминания о золоте, хотя ему не нужны были поповские деньги: были ведь у него свои, запрятанные в улье, в саду. Поп заметил этот огонек:
— А ты что? Может, донести хочешь?
Хмелянчук так и подскочил на месте:
— Что вы, что вы, батюшка? Я бы для вас жизни не пожалел, — а вы вон что! Побойтесь бога, батюшка!
— Ничего, ничего, — бормотал поп. — Ты не обижайся. Человек уж сам не знает, что говорит, что делает. Кому довериться? Может, и собственная жена готова побежать в эту их… чрезвычайку…
— Что вы, батюшка, что вы? — успокаивал Хмелянчук попа, с беспокойством глядя на его испуганное лицо. — Нельзя так, батюшка!
— Конечно, нельзя. Да вот ты скажи мне, как жить-то?
Он сидел нахохлившись, как большая черная птица. Лицо его еще лоснилось от жира, растрепавшиеся волосы падали на щеки.
— Кончится все это, кончится! — пробормотал Хмелянчук. Он медленно встал, чувствуя, что не в силах оставаться здесь дольше.
— А ты не забывай, — напомнил поп, провожая его до дверей. — Где только можно, как только можно, но осторожненько, исподволь!
Он привернул лампу. Хмелянчук с минуту прислушивался на пороге, потом, не заметив ничего подозрительного, юркнул в темноту. Он спешил домой: нужно было кое-что собрать на продажу к базару.
С незапамятных времен каждый вторник во Влуках собирался базар. Война нарушила было установившийся порядок, но теперь, когда настал мир, люди снова вспомнили о базаре.
— Надо бы поехать, купить кое-чего, — озабоченно говорила Мультынючиха. — Время-то к зиме идет.
— Милая моя, а что же ты там купишь? Ничего во Влуках нет, — сказала соседка. Другие поддакивали. Но когда пришел вторник, бабы не выдержали. А вдруг удастся что-нибудь купить! Сказывалась и давняя привычка: поехать, посмотреть, послушать, что говорят. Каждая захватила с собой что-нибудь: яйца, масло, утку или курицу.
На пароме не было обычной толчеи.
— Что-то не очень народ идет.
— А зачем? Кому охота зря ехать! — буркнул перевозчик. — Разве там что купишь? Такие времена пришли…
Хмелянчук прилежно вслушивался, но никто не отозвался на эти слова.
С ним заговорила Мультынючиха:
— Вы тоже в город?
— Да вот, соли хотел купить.
— Что это, соли вам не хватило? — задорно спросила Соня Кальчук, и бабы рассмеялись. Все знали, что Хмелянчук сделал перед войной такие запасы, что и конца им не предвиделось. Хмелянчук пожал плечами:
— Кабы хватало, не покупал бы…
— Бывает, что и есть, да еще больше хочется.
— Бывает и так. — Он притворился, что не понял намека, но все-таки отошел к борту парома и стал равнодушно глядеть на воду.
— Говорят, будто соли во Влуках нет, — заметила какая-то женщина.
— Говорили, ничего нет, не то что соли.
Мультынючиха покосилась на двух сидящих на пароме красноармейцев.
— Э, верно, что-нибудь еще найдется… Раз советы едут во Влуки, — значит, что-нибудь есть.
Параска Рафанюк гневно нахмурила брови, бабы захихикали.
Красноармейцы, ничего не понимавшие в этих разговорах, улыбались женщинам приветливой, открытой улыбкой. Параска гневно обернулась к бабам, но паром уже причалил, и все стали поспешно сходить на берег.
На площади под липами было почти пусто, — ни лавчонок, ни лотков. Женщины неуверенно озирались.
— Видишь, ничего нет.
К Мультынючихе подошла жена почтового чиновника:
— Продаете яйца?
Та внимательно рассматривала покупательницу.
— Уж и не знаю…
— Кто же знает? — Покупательница пожала плечами. — Ведь яйца на продажу привезли, я думаю?
— Может, и на продажу…
— Почем?
Мультынючиха задумалась.
— Почем, — сказала она неуверенно, — уж и не знаю, право…
Покупателей собиралось все больше и больше.
— Ну, пани Мультынюк, — развязно обратилась к ней знакомая хозяйка палатки на базаре. — Почем яйца?
— А что это вы сегодня палатки не открыли?
Женщина тяжело вздохнула.
— Какая теперь торговля… Ну, так почем же яйца?
Мультынючиха рассердилась:
— Смотрите, какие! Так и лезут! Захочу продам, а не захочу и не продам!
— Домой понесете?
— А чего ж, можно и домой.
Она прикрыла корзинку платком и направилась к улице, где помещались все влукские лавки. Приоткрыла одну дверь. В лавчонке было пусто, хоть шаром покати. На прилавке стояла полоскательница для чайной посуды, несколько банок.
— Ну, пани Мультынюк, что хорошего?
— Да так, ничего… Соль есть у вас?
Худощавый лавочник Зайкин воздел руки к небу:
— Соль? Какая соль? Откуда ей взяться? Растет она у меня, что ли? Нет соли! Уже давно нет соли!
— А будет когда?
Зайкин пожал плечами:
— Я разве знаю? Может, будет, а может, и не будет. Откуда я могу знать! А вы что продаете?
— Яйца.
— Ну, так давайте!..
— Вот за соль я отдала бы!
— Что вы говорите! Откуда у меня соль? Заплачу деньгами, и дело с концом.
Она презрительно оттопырила губы:
— Э, я за деньгами не гонюсь… Может, керосин есть?
— Керосин! Если бы у меня был керосин, я бы не сидел в лавчонке, а был бы важным барином!
Она повернула к дверям.
— Куда, куда? Чего вы бежите? Мы же можем дельце сделать…
— Что даешь?
— Деньги дам. Рубли, злотые, что хотите, мне все равно…
— Заткни их себе, знаешь куда!
Она вышла, хлопнув дверью, с минуту постояла, нерешительно глядя вдаль, и повернула за угол, в соседнюю лавку.
— Материя есть какая-нибудь?
На нее посмотрели с удивлением.
— Материя? — вздохнула лавочница. — Ни лоскутка нет. Все раскупили. А что теперь в этих деньгах? Никто их не хочет брать.
— Да известно, — сурово сказала женщина и вышла. Медленно направилась она к площади. Там все еще вертелась жена почтового чиновника, тщетно уговаривая женщин продать что-нибудь.
— Вы нам голову не морочьте! — набросилась на нее Мультынючиха. — На что нам эти деньги? Дайте кусочек мыла — получите яйцо. Или платьишко детское… Башмаки можно.
— Правильно! — подхватили хором бабы. — Свое добро отдай, а за эти деньги ничего не купишь.
Горожанки безуспешно пытались уговорить их. Наконец, одна решилась и сбегала домой. Разгорелся страстный торг, в котором все приняли участие.
— Ишь ты, за дырявый джемпер…
— С ума вы сошли, хозяйка, какой же он дырявый?
— Я-то вижу, — говорила Мультынючиха, разглядывая на свет синий джемпер. — Ну ладно, пяток яиц дам.
Чиновница остолбенела.
— Да вы что? Пять яиц за шерстяной джемпер?!
— А не нравится, так и ешьте свой джемпер, а яйца я домой повезу.
— Ошалели бабы, — горько заметила одна из покупательниц.
Мультынючиха так и набросилась на нее:
— Ишь ты какая! Не нравится, так не надо, нам-то что. Подыхайте тут с голоду, и вся недолга! Нам-то от вас ничего не надо. А вот как вы тут без нас выдержите, это мы посмотрим… Глядите, люди добрые, сотню яиц ей за ее джемпер подавай!
— Да он раньше стоил…
— Мало ли сколько он стоил! А яички сколько стоили? Прошли те времена!
— Верно, верно, — поддакивали крестьянки.
Возле Хмелянчука все увивался низенький худенький лавочник.
— Что вы привезли?
— Да там на возу у меня немного меду…
— Мед я возьму.
— Только я за деньги не отдаю.
Лавочник оглянулся и оттащил мужика в сторону. Они пошептались, и вскоре оба исчезли в тесных, темных сенях лавки.
— Лукавец, уже успел что-то подцепить, — завистливо вздыхали бабы, глядя, как Хмелянчук втаскивает в сени кадушку с медом.
Снова разгорелся спор из-за джемпера. Кто-то принес кусочек мыла, кто-то пачку махорки. Женщины торговались, раздумывали, а в конце концов возвратились домой, не распродав почти ничего.
Весть о влукском базаре сразу разнеслась по всей деревне.
— В лавках ничего не купишь! Ни соли, ни керосину, ни махорки, ни платка, — ну, ничего!
— Деньги что. И старые польские, и рубли, и все. Ничего на них не купишь…
— Ay людей еще есть кое-что. За пять яиц джемпер отдают.
— Слыханное ли дело!..
Бабы стояли на улице и судачили вовсю:
— Деньги, выходит, ни к чему, будь их у тебя хоть полон сундук. А за масло, за яйца, за творог — все получишь, чего только душа пожелает.
— Говорят, Хмелянчук золотом взял…
— Да ну?
— Да уж за что попало он бы мед да поросенка не стал отдавать…
— Что ж, за золото еще можно!..
— И подумать только. Кто бы этому поверил? Деньги есть, а ничего не стоят.
Они удивлялись, вздыхали и единогласно решили: в город рваться незачем. Пусть там посидят, поголодают немножко, еще уступчивее станут. Как придется зубы на полку класть, так и за одно яйцо джемпер отдадут.
Жители местечка действительно стали уступчивее. Не дождавшись, пока во Влуки соберется кто-нибудь из Ольшин, приходили сами. Останавливались на дороге, кричали под окнами:
— Хозяюшка, масла у вас нет?
Женщина небрежно, равнодушно выглядывала за дверь.
— Может, и нашлось бы, если поискать…
— Так посмотрите, пожалуйста.
— Да уж и не знаю как… Завтра воскресенье, оно и самим пригодится.
Городские барыни и господа кланялись, просили, заискивающе шутили с бабами. Цены взлетали вверх, как сумасшедшие. Никто уже не знал, чего и требовать за яйца, за творог, за масло — все казалось мало, все казалось, что отдано даром.
— Гляди, Кожаниха за кусок масла две наволочки взяла. Мое-то масло куда лучше, а я вон всего одно платьишко для девочки получила.
— Онуфрий сапоги выторговал за рыбу…
Даже Паручихины детишки ходили в башмаках. Она прилежно доила корову, но отказывала в молоке даже детям.
— Выпьешь — и нет ничего. А мы за молоко башмаки купим. И джемпер. И платье.
— И ленту, мама!
Сонька, восьмилетняя девочка Паручихи, ходила в шелковой дамской блузке, ее вшивую головенку мать повязывала широкой атласной лентой. Крестьяне приоделись, принарядились, не трогая бумажек, полученных во время войны за подводы, за проданное беженцам молоко, которые накопились в сундуках и за образами.
— Кто его знает, будут они когда-нибудь иметь цену или нет?
— Может, и будут…
Цены росли, местечко отдавало крестьянам все, что у него было. После джемперов и блузок дошла очередь до граммофонов, гипсовых статуэток, стульев с плетеными сиденьями.
— Пригодится. Не все же одним городским иметь!
Деревня забыла все на свете и стремилась лишь к одному — менять, менять, менять, как можно больше, как можно выгоднее. Бабы гнались главным образом за тряпьем, мужчины требовали золота.
— Золото не бумага. И спрятать легко, и цену свою никогда не потеряет.
Деревня отъедалась, одевалась. И первый раз в жизни все это давалось легко — без труда, без пота. Самых хитрых в конце концов начал даже тревожить этот поток благосостояния, льющийся из местечка в деревню.
— Тут что-то не так. Подорожать все должно…
— Может, и подорожает. Перехитрить нас хотят, наверно…
— Можно ведь и обождать… Над нами не каплет.
— И обождем.
И они ждали. Никто не шел ни во Влуки, ни в Паленчицы, ни в Синицы. Крестьянки перестали открывать двери на оклики с дороги. Лишь иногда мать посылала кого-нибудь из детей:
— Иди, скажи: нет, мол, ничего, чтобы она не орала.
— Так ведь и лезут, так и лезут! Видно, они что-то затевают…
— Перехитрить хотят мужика. Ну, это еще видно будет, кто хитрей.
Хмелянчук, по-видимому, продолжал торговать, только он делал все тайком, тишком, так что в деревне ничего не знали, а только подозревали, строили догадки, не скрывая зависти.
Деревня богатела, но в то же время утрачивала и память о прошлом. Раньше не было денег на соль, а в местечке стояли целые мешки соли — приходи и бери; теперь деньги были, а соли — ни щепотки. Раньше не было денег на керосин, а керосину были целые бочки; теперь деньги валялись, как сор, а керосин где-то прятали спекулянты.
— Порядки! — говорила Мультынючиха, оттопыривая губы. Теперь она набралась храбрости и уже вслух сплетничала об Овсеенко.
— Пьянчуга, да и все тут… На дивчат засматривается… Я, конечно, не знаю, а только говорят, будто рафанюкова Параска к нему бегает…
— Неужто? Замужняя ведь!
— А что ей? Сперва с Петром, теперь с этим.
Бабы ахали, пожимали плечами. Мультынючиха повторяла вслед за Хмелянчуком:
— Им что? У них возьмет вот такой бабу на три месяца, а потом бросит, и с другой… Такие у них свадьбы.
— Уж вы скажете!
— Давно известно, что у них так. Раз в бога не верят, так чего им?
Паручиха яростно защищала советскую власть:
— Э, мало ли что болтают… Были разве когда у моих детей башмаки? Нет. А теперь есть. Были у моих детей джемперы? А теперь есть. Вот оно что значит советская власть.
— Верно. Только вот кончится скоро все это, — тихо и скромно вставил Хмелянчук.
— Что кончится?
— А вот яйца, молоко, творожок…
— Как это: кончится?
— Известно. Того и гляди колхозы будут, все в колхоз и пойдет. Кончится и с яйцами и с маслом…
Бабы теснее обступили его, но Паручиха беззаботно рассмеялась:
— Эх, глупые люди, что ни скажи им, всему верят! А вы, Хмелянчук, еще доиграетесь…
Хмелянчук побледнел:
— Да ты что, баба, взбесилась? Что ты ко мне прицепилась?
— Подожди, может, к тебе еще кто и прицепится. Ишь какой нашелся — сплетни распускать против советской власти!
Хмелянчук энергично сплюнул.
— Вот дурная баба!
— Нет уж не дурная! Это еще неизвестно — кто дурной. Землю давали, коров давали, — а этот, скажите, пожалуйста, колхозы…
— А ты наверняка знаешь?
Паручиха подбоченилась.
— Не знала бы — не говорила. В сельсовете-то я состою или нет? А с Хмелянчуком говорить — только языком трепать.
Женщины успокоились и пришли к одному выводу: незачем торопиться в город или принимать приходящих оттуда. Надо копить, собирать и назначать свои цены.
Местечки голодали. Те, у кого были запасы, кое-как перебивались. Те, у кого их не было, распродавали все свое имущество. Но и это уже не помогало. Крестьяне выжидали, чтобы поднять цены еще выше.
— Хо-хо! Тянул из нас город, что мог, теперь мы из города тянем! Пускай узнают, каково!
Бабы копили яйца, набивали горшки маслом и подсчитывали, сколько за это можно будет сорвать.
— Протухнут у вас яйца, — смеялись мужики.
— А что там! — безмятежно махала рукой Мультынючиха. — Купят и тухлые, вот увидите!
— А то разве нет? Купят, если других не будет.
На баб нашло какое-то безумие. Они даже сплетничать перестали, некогда было. Разговоры велись об одном: что продала, почем, кому. И чем больше скоплялось у них добра, тем сильнее жаловались они на нехватки.
Больше всего злило их то, что из магазинов исчезли все товары. Теперь вот были и деньги, зато товаров не осталось.
— Голые они сами ходят, что ли? — сердилась Мультынючиха, оправляя на дочке чересчур большой мужской свитер, выменянный недавно за кусочек масла.
Все словно забыли, что было три-четыре месяца тому назад. Неожиданное богатство ударило в головы, одурманило, затуманило мозги.
— Эх, бывало, магазины полны-полнехоньки!
— Человек пошел бы, выбрал… Я бы своей Лесе бархатное платье купила.
— Почем он был, бархат-то?
— Почем бы ни был. По крайней мере человек знал, что с этими бумажками делать, а теперь они в сундуке лежат.
— Еще все переменится, будет по-иному, — перешептывались мужики.
Овсеенко не понимал причины внезапного изменения настроения деревни. У него еще не изгладились из памяти те дни, когда делили землю, когда распределяли инвентарь — и деревня плакала, смеялась, радовалась, пела. Теперь все притихли. Его молчаливо обходили при встречах на улице, на собрания приходило все меньше народу, а те, кто приходил, тоже молчали или насмешливо улыбались. Овсеенко не понимал. Иногда он даже подумывал, не посоветоваться ли с Гончаром. Но Гончар уехал на несколько месяцев, и приходилось справляться самому. Впрочем он не только не понимал, но и не все замечал. Болтовня Паручихи, лесть Хмелянчука заслоняли от него подлинный облик деревни, которая сейчас была всецело поглощена накоплением и охотно прислушивалась к любым слухам. А слухи распространялись с невероятной быстротой.
— Поляки в городе говорили, что англичане идут.
— Не дождутся! Придут, но не англичане…
— Говорите? Слыхали что-нибудь?..
— Конечно, слухи разные… Будет порядок с поляками и евреями…
— А Советы как?
— Ничего, спокойно себе сидят.
— Тогда неизвестно, что еще будет.
— Конечно, неизвестно…
Но снова появлялась сплетня, снова ширились слухи, неизвестно кем распускаемые, и снова шли по деревне разговоры, словно волны от камня, брошенного в глубокую воду.