Издали присматривался осадник Хожиняк к тому, что происходило в деревне и в окрестностях.
Собственно можно было вернуться домой. Но вернуться — это означало бы, что он согласен на все это: на песни, которые звенели в воздухе, на расхищение усадебной земли, на то, что в усадьбе, как у себя дома, распоряжался большевистский хам. И потом он не хотел теперь видеться с Ядвигой. Все то, что он ей сказал, жгло ему сердце. Он не хотел, не мог теперь сызнова налаживать жизнь.
Осень выдалась мягкая, теплая, можно отлично прожить в лесу и в поле. Те дураки, видимо, безгранично верят в свои силы, в свое вечное господство здесь, — устраиваются, будто ничего не опасаясь. Никто не заглядывает в лес, никто не ищет его, Хожиняка, хотя известно же им, что его нет дома.
Он бродил вокруг деревни, его непреодолимо тянуло туда. Зрелище это было для него мукой, но он сам с каким-то болезненным наслаждением причинял себе эту муку.
Крестьяне знали, что он где-то поблизости. Изредка он натыкался на кого-нибудь из них и равнодушно проходил мимо, словно ничего не случилось, словно все осталось по-прежнему. Он избегал лишь работников местной милиции с красными повязками на рукавах. Издали он видел эти повязки, и от ярости вся кровь бросалась ему в голову. Дали хамам в руки винтовки, надели на рукава красные повязки! Навоз, деревенщина, хамы, которых комендант Сикора, когда ему пришла бы охота, мог лупить по морде, в которых мог стрелять полицейский Людзик, будь он еще жив! Теперь хамы стали властью.
— Порядок охраняют, — давясь, бормотал Хожиняк, и его душила глухая, безумная ненависть. Там, на холме, его дом. Он был там поставлен, словно сторожевой пост, — башня, возвышающаяся над морем крестьянской враждебности. А он покинул этот дом, и вот они делают теперь, что хотят. Иногда его разбирало желание пойти туда, вернуться и взяться за хозяйство. Но тогда он представлял себе, что придут эти, с красными повязками, прикажут привести в порядок двор, принесут какие-то листки распоряжений. Нет, он знал, что не выдержит…
И он бродил вокруг деревни, лихорадочным взглядом, обостренным слухом ловил все происходящее в ней. Он переговорил со знакомыми в Паленчицах, в Синицах и был убежден, что вот-вот все это оборвется, кончится. В тех же Паленчицах потихоньку передавали друг другу о какой-то армии, собирающейся в каком-то месте, которое точно не указывалось, о распоряжениях, отданных какими-то властями, тоже точнее не называемыми, — ну, и прежде всего слухи о том, что «все это» продержится уже недолго — не недели, а дни. И он, засыпая в лесу на сухих листьях, черпая воду из реки, чтобы напиться, и грызя купленный у знакомого в Паленчицах хлеб, считал дни.
Он знал обо всем, что делалось в деревне. Ему удалось даже присмотреться поближе к политруку Гончару, который возбуждал в нем особую ненависть. Гончар ходил по деревне, смеялся, болтал с крестьянами, и было совершенно ясно, что он чувствует себя как дома. Ему улыбались все лица. Старуха Гудзиха выходила к нему на дорогу и мелкими шажками семенила рядом с ним. Он брал ее под руку, как молодую девушку, и они шли — высокий, стройный парень в военной форме и дряхлая старушка, которая впервые училась теперь смеяться. Хожиняк стискивал зубы. Ох, показал бы он этому бандиту, попадись он ему только в руки!
Через некоторое время Гончар перебрался в Паленчицы, а в Ольшинах появился Овсеенко. Осадник с первого взгляда оценил его. Нет, это не враг, достойный ненависти. Гончар — дело другое.
Гончар появлялся в определенные дни и часы в разных деревнях. Хожиняк очень быстро установил это. Он лежал в лесу у тропинки и сквозь кусты внимательно разглядывал Гончара. Его стройную фигуру, лицо с легкими рябинами, красную звезду, ненавистную красную звезду на фуражке. Гончар приходил опять и опять, снова и снова учил того, веснушчатого, который явно не справлялся с деревней. Чем чаще Хожиняк видел Гончара, тем больше ненавидел его и тем сильнее что-то словно тянуло Хожиняка к нему. Часто, прячась за кустами, сторонкой, он провожал политрука от Паленчиц до деревни, от деревни до Паленчиц. Он скользил, как тень, полный мучительной злобы и вместе с тем словно привязанный к Гончару крепкими таинственными нитями.
Однажды он зашел к Хмелянчуку. Старик перепугался:
— А вы тут? Я думал, вы уж бог весть где…
— Что ж мне, бежать?
Хмелянчук съежился и втянул голову в плечи.
— Да уж не знаю… Я думал — ушли… Столько народу ушло.
— А я нет. Подожду.
— Может, и долго придется ждать… — осторожно начал Хмелянчук, ощупывая серыми глазками осунувшееся, исхудалое лицо осадника.
— Ну, чего там долго! Как в деревне?
— Да что ж… В деревне как в деревне… Как вообще теперь…
— Землю взяли?
— Да что ж, взяли. Раз дают, так отчего ж не брать…
— Только подавятся они этой землей. Придется отдавать! Уж мы из них эту землю вместе с кишками…
— Все может быть, — кротко согласился Хмелянчук.
Осадник испытующе посмотрел на него.
— А вы как, пан Хмелянчук?
— Я? А что я? — испугался тот.
— Да вот вы! Вы тоже заодно с этой бандой?
— С какой бандой?
— Да что вы дурака валяете? С ними со всеми! Может, и вы уж в большевика перекрасились?
Хмелянчук пожал плечами. Осадник всем телом подался к нему со скамьи.
— Скажите-ка, плохо вам разве было?
— Чего ж… Если хозяйствовал человек… Ничего не скажешь.
— А теперь? Ведь у вас отберут землю, хозяйство, все отберут!
— Пока что отбирают помещичью, поповскую…
— Вот-вот! Пока что! Вы им только поверьте. Пока-то они ласковые, пока что они только дают. Но подожди! Так примутся со всех шкуры драть, что только держись!
— Все может быть, — согласился Хмелянчук.
— Вот видите! И что же, вы хотите вместе с голытьбой работать на них? Все-таки вы лучше разбираетесь, чем здешние хамы! И запомните — не через день, так через два, через неделю, а придет расплата. Каждому придется ответить, где он был, что делал. Хочется вам отвечать за них?
— Да я что ж…
— Вы мне не рассказывайте! Уж я вижу! Знаю, как вы тут увиваетесь вокруг этого веснушчатого. Думаете, меня здесь нет, так я уж ничего и не знаю? Знаю, все знаю! Плохо это кончится, Хмелянчук! Мы это все хорошо запомним!
Хмелянчук исподлобья взглянул на него:
— Мы?
— А то как же! Вы думаете, что все уже кончилось, потому что пьяница Сикора пустил себе пулю в лоб, а Вонтор струсил и кинулся наутек? Есть еще люди, есть. Еще думают, работают, еще стоят на посту!
Осадник так увлекся, что в этот момент сам верил в могущество этих неведомых «мы». Он весь дрожал. Тайные слухи, о которых он узнал из разговоров с почтовым чиновником из Паленчиц, с сыном купца из Синиц и ксендзом из Влук, разрослись в его фантазии в организованное, массовое движение.
— Есть люди, есть! Присматриваются, примериваются, готовятся! Целая сеть, мощный союз, понимаете? Сигнал будет дан, когда наступит соответствующий момент, — и сразу вспыхнет вся страна. Ни синь-пороха не останется от них всех и от тех, кто им помогает!
— Я-то им не помогаю, — проворчал Хмелянчук.
— Этого еще мало — не помогать! Надо дело делать, а не сидеть сложа руки!
— Вы ведь знаете, как тут у нас, в деревне… В сто глаз за тобой смотрят. Что тут сделаешь?
— Нет, вы многое можете сделать. Вы всегда были лойяльным гражданином!
— Да оно, конечно, так… Я и теперь остался такой же. Главное, всегда быть лойяльным гражданином…
— Вот видите! А не то… Послушайте, Хмелянчук, вам-то ведь не с руки стоять за деревню. Мало они вам неприятностей наделали? Неужели вы забыли?
— С чего бы мне забывать? — проворчал мужик.
— Вот именно. Ну, там голытьба, нищие, те пускай себе… И те, про которых нам всегда было известно… Но на вас мы рассчитываем, Хмелянчук!
Опять это «мы»! Хмелянчук неуверенно опустил глаза. Кто его знает, — может, это и не бахвальство? Может, и в самом деле так? Его обуял страх. Ну, как тут извернуться между теми и другими? С одними большевиками — и то нелегко: с Овсеенко установились хорошие отношения, но Гончар на него, Хмелянчука, косится. Потом — деревня. А теперь еще и это «мы». Как-то надо выкрутиться. С Овсеенко дружить необходимо… А ну, как эти потом потребуют отчета? Оправдывайся тогда! Разве поймут, разве станут входить в его положение? Хмелянчук чувствовал, что ступил на ненадежную, зыбкую почву. Но что поделаешь, надо любой ценой, всеми средствами спасать себя, как бы ни сложились дела.
— Я ничего и не говорю, — ворчливо начал он. — Конечно, кое-что делать можно. А только не по-дурацки, не сразу. Я и то присматриваюсь… В случае чего, сами знаете, уж я…
— Ну, вот видите, Хмелянчук, я всегда доверял вам. Я был уверен, что вы и теперь не подведете.
— Только лучше бы, знаете, вам ко мне не заходить. Шпионят, подсматривают, так как бы, знаете, чего не вышло…
— Ладно, ладно. В случае чего я уж найду способ вас известить. Постараюсь сам не появляться.
— А то кто-нибудь увидит, потом разговоров не оберешься… Вы знаете, какой у нас народ, да еще теперь…
— Не бойтесь, не бойтесь, уж я-то вас не подведу. А вы свое делайте.
— А то как же! Уж я там помаленьку буду соображать.
Они распрощались. Осадник ушел довольный, а Хмелянчук свободно вздохнул. Он стоял на пороге и долго, качая головой, глядел вслед Хожиняку. Да, здорово, видно, придется изворачиваться, чтобы не увязнуть…
Осадник прямо от Хмелянчука направился в местечко. Там, в условленном месте, в маленькой задней комнатке у лавочника, он встретился с почтовым чиновником. Тот был явно напуган.
— Ничего, ничего не знаю. Послушайте, у меня жена и дети, я не имею права так легкомысленно… Понимаете, жена и дети…
Хожиняк оттопырил губы.
— Вы еще на почте?
— Да вот, оставили… Так что сами понимаете… Трое детей…
— Понимаю. Большевистские деньги получаете.
— Но ведь как же?.. Как же мне быть?.. — лепетал перепуганный чиновник.
— А знаете, что я вам скажу: глупости это все! Деньги не большевистские, а наши! Откуда они их взяли? Захватили наши собственные деньги! Из Парижа сообщали…
Чиновник опасливо оглянулся на дверь.
— Что вы оглядываетесь? Радио нельзя слушать, что ли? Так вот, из Парижа сообщали, что разрешается, понимаете, разрешается, и не только разрешается, а даже рекомендуется занимать должности, работать в аппарате, быть на посту! Это вас ни к чему не обязывает по отношению к ним. Наоборот. Это вас обязывает к тому, чтобы делать свое дело и ждать сигнала.
— Сигнала? — как эхо, повторил тот помертвевшим голосом.
— Да. А бояться вам нечего. Вы не один, нет — не один.
Руки у чиновника дрожали. Видно было, что он с трудом удерживался, чтобы опять не оглянуться.
— Главное — держаться, не терять связи. А вы здесь, на почте, можете оказывать нам большие услуги. Разные там телеграммы, телефонные разговоры… Вы можете получать сведения раньше всех, из первоисточника. Это налагает на вас серьезные обязательства, и я рассчитываю, что вы от них не уклонитесь. А Сускому скажите, что со дня на день должно кое-что произойти.
— Со дня на день? — побелевшими губами выговорил чиновник.
— Да, уже пора!
— По ним не видать, чтобы готовились события…
— Тем лучше. Им уж кажется, что они господа бога за ногу поймали. Самоуверенны до глупости… Ладно, пусть так и будет. А мы им припасем сюрпризик.
— Господин Хожиняк…
— Ну? Что вы стонете?
— Нет, я только… Видите ли, трое детей, жена больная…
Хожиняк грохнул кулаком по столу.
— Постыдились бы, право! У каждого жена и дети, у каждого кто-нибудь да есть, господин Волчик! Но тут дела поважнее, чем жена, дети и все такое! Люди гибли, боролись, а вы…
Он замолчал. Его душили злоба и глухая боль. Вот и этот тоже в руках расползается, все расползается в руках. Слабодушные трусы, продажные твари! На кого тут опереться, с кем работать? Все только и думают, как бы притаиться и жить, все равно как, лишь бы жить. Лишь бы иметь кусок хлеба, хотя бы из большевистских рук.
Он вышел, изо всех сил хлопнув дверью, и оставил Волчика онемевшим от ужаса.
На другой день он пошел в Синицы поговорить с купцом Вольским. Тот осторожно цедил слова. Не отказывал, но и не обещал. Хожиняк понял, что, пока дело обстоит так, как сейчас, он никого ни в чем не убедит и никого ни к чему не принудит. Они боялись, не чувствуя за ним силы. А Вольский явно не доверял ему; он кивал головой, выслушивая разговоры об организации, о связях, о нитях, но его взгляд выражал сомнение.
«Я вам покажу! — думал Хожиняк, возвращаясь из Синиц в Паленчицы, где он ночевал в дровяном сарае у знакомого домовладельца, на самой окраине. — Вы у меня еще убедитесь».
Пока он и сам не представлял себе ясно, в чем должны заключаться его действия. Он ворочался с боку на бок в своем сарайчике и раздумывал. Перед ним неотступно стояло рябоватое лицо Гончара. Да кто теперь поверит во всякие там организации, когда все эти Овсеенко, Гончары преспокойно ходят повсюду, ничего не опасаясь? Они энергично вводят новые порядки по деревням, оседают все крепче, все увереннее, словно убеждены, что никакая сила не стронет их с места. Не удивительно, что Волчик боится, что Вольский выжидает. Если бы тут в самом деле работала организация — ну, тогда дело другое. А одних «радиосообщений из Парижа» недостаточно. Нужно что-то делать здесь, на месте, чтобы люди знали, чувствовали, что не всему еще конец, не все потеряно. Чтобы они понимали, что кто-то следит за ними, кто-то будет свидетельствовать за них или против них, когда придет время, кто-то поможет в трудный момент и в случае чего — защитит. Нет, одна болтовня про организацию тут не поможет. Не поверят! Тут нужны доказательства, нужно, чтобы велась работа. А его разговоры — это еще не работа.
И из этих мыслей все упорнее, все отчетливее возникал облик Гончара.
Овсеенко — тот скорее сам помогал Хожиняку. Все, что он говорил, все, что делал, могло лишь оттолкнуть людей, открыть им глаза на глупость, хамство и высокомерие большевиков. Но Гончар… Он покорял сердца одним взглядом искренних глаз, одной улыбкой, одной песней, пропетой звонким, чистым голосом. Да, это был опасный враг, враг, которого необходимо одолеть. И Хожиняк думал о Гончаре. Назойливо вставало перед ним его лицо, неотвязно звучал в ушах его голос.
Осадник наблюдал сквозь щели сарайчика, как медленно бледнело небо. Светает. Вот теперь и Гончар встает, если только не просидел за работой всю ночь. И над чем они все сидят по целым ночам? В окнах дома, где они устроили свои учреждения, почти всегда горит свет до самого утра. Гончар… Разумеется, с ним нужно рассчитаться в первую голову. Если бы не он… Если бы его не было…
Хожиняк даже приподнялся на своей самодельной постели. Да, если бы его не было… Но ведь могло бы и не быть! И сразу две выгоды: и Гончара нет, и все знают, что организация работает.
У него похолодели руки. Да, это нужно сделать. Пусть даже потом придется погибнуть. В конце концов что ему от такой жизни? Лучше уж умереть именно так. Когда-нибудь — скоро уже, наверно, — о нем вспомнят, узнают имя, фамилию, и все узнают, что в самые черные, самые трудные дни он, Владислав Хожиняк, бывший сержант…
Он лихорадочно быстро одевался. Да, так должно быть. Рябоватое лицо Гончара маячило перед его глазами. Осадник почувствовал уверенность в том, что так будет хорошо и правильно. И записка: «По приговору организации». Это сразу ободрит людей, поставит их на ноги.
Ему было почти весело. Давно следовало подумать об этом, а не болтать попусту, не мучиться бездействием. Как можно увлечь Волчика, убедить Вольского, когда он сам ничего не делает? Но теперь — посмотрим!
Ночью он разыскал место, где спрятал винтовку, вытащил ее, почистил, осмотрел. Продумал все, до мельчайших подробностей. И на другой день утром засел в кустарнике за деревней.
Золотились ольховые листья. Все кругом было коричневое, красное, желтое. В осеннем солнце горели живым огнем кораллы шиповника и гроздья калины, уже сморщенные, тронутые заморозками.
Пахло землей, листьями, лежащими на ней толстым слоем. Осадник надвинул шапку на глаза и уселся поудобнее. Где-то неподалеку протяжно и мелодично отозвался нежный птичий голосок. В неподвижном чистом воздухе медленно опускался на землю красный листок, упавший с высокого куста. Блистала красками погожая осень, а небо раскинулось над землей — безоблачное, словно выцветшее от жары минувшего лета.
Отсюда, из чащи, было хорошо видно тропинку. Она шла прямо и сворачивала в сторону, к деревне. Этой тропинкой должен был пройти из Паленчиц Гончар.
Время текло медленно. Хожиняк пошевелился, вытянул онемевшую ногу. С деревца снова слетел и тихо, медленно опустился коричнево-золотистый листок. Он прильнул к стволу винтовки, и осадник стряхнул его легким движением. Проходили минуты, на тропинке никто не появлялся. Стояла теплая осенняя тишина.
Снова радостной чистой гаммой рассыпался птичий свист. Взгляд притаившегося человека устремился вверх, но беззаботного певца не было видно. Его скрывала довольно густая еще листва.
Время тянулось бесконечно. Лишенное лучей, словно пробивающееся сквозь невидимую мглу, солнце все выше поднималось по небу.
— Судачат, холеры, — проворчал Хожиняк сквозь стиснутые зубы и снова, в который уже раз, осмотрел затвор винтовки.
Вдруг откуда-то издали донеслись голоса. Осадник весь насторожился, притаившись в кустах. Руки крепко сжали винтовку. В просвет между ветвями ему хорошо видны были тропинка и поворот к деревне. Это было самое удобное место — тропинка выбегала из чащи на полянку с давно выкорчеванными деревьями, покрытую высохшей за лето травой. В траве торчали пни, поросшие красными кустиками черники. Дальше тропинка снова терялась в зарослях калины, барбариса, рябины, за многоцветной стеной. Вот на эту полянку и должен был выйти Гончар. Хожиняк неотрывно смотрел на тропинку. Куст буйно разросшегося бересклета перебросил через тропинку веточку с алыми, как улыбка зари, листками. Здесь, под алой триумфальной аркой, под этими листками, должен был появиться Гончар. Его серая шинель и красная, еще краснее этих листков, пятиконечная звезда на фуражке…
Хожиняк всматривался так упорно, что на секунду ему показалось, что он уже видит Гончара. Он ясно видел ненавистное лицо, ясные глаза, следы оспы на щеках. Судорога свела его челюсти. Он не думал сейчас ни о чем, забыл про всех остальных людей, которые пришли сюда, в деревню, в Паленчицы, пели здесь свои песни, смеялись беззаботным смехом, говорили на своем языке, заводили свои порядки. Он помнил одного лишь Гончара. Все сосредоточивалось на нем одном. В крахе всего того, во что верил и чему служил Хожиняк, виноват был только он, этот рябой с ясными глазами. Неожиданная, непонятная и страшная катастрофа, — виноват в ней был Гончар. Это с ним, с Гончаром, дрались тогда, в двадцатом году. Хожиняк снова почувствовал старую боль в раненой ноге. Это он, Гончар, помог хамам высоко поднять головы, это он развязал языки упорно молчавшим хамам, которые теперь стали господами, говорили о своих правах, насмешливыми глазами победителей поглядывали на опустевшую полицейскую комендатуру, на гибель всего установившегося, несокрушимого порядка.
Снова донеслись голоса, и Хожиняк огорчился. Видимо, Гончар шел не один. Против обыкновения, он взял с собой кого-то. Если их только двое, то ничего. А если больше? Теперь Хожиняк пожалел, что не засел ближе к Паленчицам, где начинались болота, на которых он знал все тропинки и переходы. А здесь некуда спрятаться. Позади, за полосой разросшихся кустов, начинался редкий лесок, удобный на случай внезапного бегства, если на тропинке останется одинокий труп и некому будет преследовать; но он не спасет, если с Гончаром идет несколько человек. А их наверняка несколько. Зазвучал знакомый смех, и осадник снова стиснул зубы от прилива ненависти.
«Смейся, смейся, недолго тебе смеяться». Стиснув зубы, водил пальцем по затвору винтовки.
Голоса раздались совсем близко. Осадник напряженно ждал. Наконец, под розовой веткой, грациозно перебросившейся через тропинку, зажелтел платочек. Осадник выругался про себя. Впереди шла женщина. Он узнал Параску.
— Это ничего, — пробормотал он. — Параска помешать не может.
Зацепившись юбкой, женщина нагнулась, чтобы освободить ее от шипов ежевичного куста. Вслед за ней на тропинке появился… Руки Хожиняка дрогнули. Нет, это был не Гончар. Серая шинель, звезда на фуражке — но это другой. На поясе желтая кожаная кобура пистолета.
Палец Хожиняка потянулся было к курку. В конце концов не все ли равно? Тот ли, другой ли — все-таки одним из них, одной красной звездой меньше.
Но из-за чащи раздались новые голоса. Теперь вышел Гончар. В руках у него была золотистая ветка, он вертел ее, безмятежно насвистывая. Вплотную за ним шел Семен.
Пальцы отпустили курок. Три раза выстрелить не успеешь. Из трех открытых кобур вырвутся наружу черные пистолеты. Семен покажет им дорогу, он-то ведь знает каждый поворот, каждый куст.
Дуло винтовки опустилось. Зашелестели сухие листья.
— Что это? — спросил Гончар, и осадник замер от ужаса.
— Птица, наверно, или заяц, — певуче ответила Параска.
Все четверо прошли мимо. Хожиняк помутившимися от ненависти глазами смотрел им вслед. Высокая, стройная Параска — большевистская шлюха, большевистская потаскуха. Те двое — враги, захватчики, идущие через золотой лес, как через свой собственный! Семен — хам, которому кажется, что он теперь тут хозяин.
— Тебе еще покажут, научат тебя уму-разуму! — Хожиняка душила слепая, страшная ненависть. Ему опять захотелось прицелиться и послать им пулю в спину. А там будь что будет, пусть поймают, угробят, ведь рано или поздно все равно угробят.
Медленно опустился листок с дерева. Красный, пурпурный, как звезды на фуражках прошедших. Вот они уже миновали поляну, уже вошли в стену разноцветных, пронизанных солнцем кустов, уже сомкнулись за ними последние колеблющиеся ветви. А он не выстрелил…
Нет, это было бы уж слишком легко, слишком просто! Нужно еще побороться, рассчитать. Игра еще только началась, и было бы жалко не дождаться конца, когда побледнеет лицо Гончара и другие лица, когда будет кричать от ужаса эта льнущая к ним девка, когда будет колотиться башкой оземь Семен, когда следа, знака не останется от них, когда их, как вихрем, выметет грядущий час — час, который должен, должен прийти… Ох, нет, не стоит сейчас гибнуть, надо дождаться этого часа. Не будет пощады, не будет милости. Расплата за все: и за прежнее и за теперешнее — за все!
Он медленно встал и выбрался из чащи кустов. Осторожно, оглядываясь, тронулся к потайному месту. Тщательно спрятал винтовку и вышел на тропинку. Ярко горели цветом зари листки бересклета, снова засвистала птица в ветвях. Шелестела опавшая листва на тропинке. Здесь, на этой тропинке, широко разметавшись, должен бы теперь лежать труп Гончара. Пусть бы он посмотрел мертвыми глазами на солнце, пусть бы полежал, пока его не нашли бы деревенские друзья. Эх, сегодня не удалось — удастся в другой раз!
С запекшейся в сердце злобой шел Хожиняк в деревню. Как пламя, пылали кусты. И вдруг ему пришла в голову нелепая мысль: а может, это лишь дурной сон? Он придет в деревню, и окажется, что ничего не произошло. У старосты сидит слегка подвыпивший Сикора, окликнет его и условится о встрече и выпивке. Из Синиц приедет Вольский. И окажется, что все, как было, так и осталось.
И те досентябрьские дни показались вдруг Хожиняку спокойными, ясными, чудесными. В эту минуту он забыл обо всем, что его тогда угнетало, — о ненависти крестьян, о сожженном доме и сарае, о выстрелах из-за кустов. Он помнил лишь одно: был мир, текла установившаяся жизнь — с властями, с полицией, как полагается.
Из деревни донесся смех, и Хожиняк вернулся к действительности. Он сжал кулаки. Теперь уж он думал не о том, что было раньше, а о дне, который наступит. День мести, красной от крови, пылающей огнем мести.
Он вышел на опушку. Зачернели хаты деревни. Он посмотрел на них с ненавистью. Тростниковые крыши, деревянные стены — все обратится в дым в тот желанный день.
Он больше не мог уже думать ни о чем другом. Только о Гончаре. Он был одержим Гончаром. Гончар был не просто большевиком, а живым воплощением большевизма.
— Я убью тебя, — бормотал сквозь зубы Хожиняк и уже сожалел, что не решился на это. Надо было стрелять ни о чем не думая. И будь что будет.
Он продолжал бродить повсюду в надежде хоть издали увидеть врага. Бродил ночью по Паленчицам, глядел в окно, где горел никогда, казалось, не гаснущий огонек. Замечал тень на стекле, и челюсти его вжимались: ведь это, может быть, его тень. Иногда ему казалось, что позади слышится смех, и он вздрагивал, когда, оглянувшись, никого не замечал. Гончар преследовал его наяву и во сне. И поражение, развал, несчастье родины — все это отступало в тень, заслоненное ненавистью к Гончару.
Хожиняк не ел, не спал, все время был на ногах. Он бродил, словно в горячечном жару, шепча сухими, запекшимися губами это имя, с диким ожесточением, с угрозой мести, с ненавистью, переходящей все границы.
Он твердо решил, что нужно действовать осторожно, обдуманно, мудро. Но все эти решения ничего не стоили. Четыре дня спустя, после безуспешного сидения в засаде, он вдруг лицом к лицу столкнулся с Гончаром на улице. Он не посторонился, не отступил. Взглянул прямо в рябоватое лицо, выдержал взгляд ясных глаз, впился в них горящими от гнева зрачками. Гончар оглянулся, приостановился. Осадник ускорил шаги. Не то чтобы он испугался, нет! Но он чувствовал, что не может преодолеть желания обернуться, броситься на него, задушить ею голыми руками. У него не было при себе оружия. Конечно, с винтовкой незачем шататься по местечку, но зря он оставил в сарайчике револьвер… Можно было выстрелить прямо в лицо и среди бела дня уложить Гончара посреди улицы. Этот выстрел отдался бы гулким эхом, придал бы бодрости, послужил бы сигналом для всех, кто мучится в одиночку, как и он, Хожиняк. Нет, теперь уж он никуда не двинется без револьвера, хотя это, разумеется, риск. И пускай. Он чуть не плакал от злости при мысли, что все могло уже быть кончено.
Впрочем, найти случай нетрудно. Гончар постоянно встречался на улицах местечка, заходил в домики у реки, расхаживал по деревням.
В тот же вечер Хожиняк не выдержал, увидев движущуюся за окном тень. Улица была пустынна и тиха. Шумно грянул выстрел, со звоном посыпались стекла. Хожиняк одним прыжком перемахнул через забор и побежал садами, слыша нарастающий шум на улице, голоса, торопливые шаги.
На другой день он стрелял в Гончара сквозь щель в стене своего сарая. Он исчез прежде, чем успели окружить дом и обыскать в нем все закоулки. Но когда он вечером явился на ночлег, трясущийся от страха хозяин отказал ему:
— Не хочу! Не желаю! Чтобы глаза мои тебя не видали! Убирайся! Убирайся! Погубить меня хотел, прямо им в руки выдать!
— Да ведь ничего не случилось.
— Ничего! Хорошо тебе говорить — ничего. Я вывернулся на этот раз, поскольку никто не мог доказать, что стреляли отсюда. Ты что думаешь, за мной не будут следить теперь? Убирайся, видеть тебя не желаю!
— Вот только сегодня переночую…
— Ни за что! Убирайся! А то…
Лицо Хожиняка перекосилось. Он подошел к трясущемуся приятелю:
— А то — что?.. Донесешь на меня, выдашь, а?
Он хлопнул дверью и вышел на улицу. Ему сразу бросилось в глаза, что в местечке что-то изменилось. Милиционеры с красными повязками ходили по улицам; стало оживленнее.
— Теперь будут остерегаться, — пробормотал он про себя, и вдруг ему стало как-то тесно. Перед домом, в окно которого он вчера стрелял, он увидел солдата с винтовкой.
— Часового поставили…
Когда утром, вставая из-под дерева, прозябший и мокрый от росы, он заметил едущего на машине Гончара, то почувствовал, что добыча ускользает у него из рук. Трепещущий Волчик дал ему знать, что пришел приказ обыскать окрестности. В соседней деревне тоже кто-то стрелял в командира.
— Теперь они возьмутся, — трепетал Волчик. Хожиняк пожал плечами. Но он и сам почувствовал, что начинается что-то серьезное. Поэтому Хожиняк обрадовался, когда Суский, проходя мимо него, бросил на землю записку. «Осторожный человек», — подумал он презрительно, но записку взял, нагнувшись будто бы для того, чтобы заправить шнурок на ботинке. Прочел он ее в лесу, с трудом разбирая расплывшиеся буквы:
«Сборный пункт в избе нищей, в излучине Стыри. Проект — пробираться пока к литовской границе. Если хочешь, можешь идти с нами».
Хожиняк обрадовался. Олек не забыл о нем. Когда-то они вместе служили в армии, потом тот был осадником в нескольких десятках километров отсюда. Они встречались редко, Хожиняк написал ему в период своих разговоров с Вольским. И вот ответ. Нет, он не согласен пробиваться к литовской границе. Надо оставаться и действовать здесь. Нужно с ними сговориться. Интересно, кто там еще с Олеком?
То, что он пытался раньше внушить Вольскому, Волчику, стало теперь реальностью для него самого. Что-то делается. Есть какие-то люди. Есть! Раз Олек пишет «с нами» — значит, есть хоть несколько человек. Нетрудно будет убедить их, что нужно остаться, что нужно действовать на месте.
Хату нищей он знал. Это была ветхая развалина у реки, на пустыре, куда не заглядывала ни одна живая душа. Да, место они выбрали подходящее. Там можно укрыться, устроить базу для нападений. Ни одна собака не полюбопытствует узнать, что там происходит. Никому не придет в голову, что там кто-то скрывается. До войны, когда по реке ходили пароходы, могла еще быть опасность. Но сейчас — кому придет охота брести по трясинам и болотам, смотреть, что делается в этой хате?
Он оживился. Кто там, в этой хате, и сколько их? Быть может, целый отряд, который сможет предпринять что-нибудь дельное? Непонятно, почему к литовской границе? Ведь это дальше, чем до румынской или венгерской. Ну, да все равно. Он убедит их остаться. Бегут, торопятся, драпают за границу. А Гончар может преспокойно во все соваться, заводить свои порядки… и Гончар и другие. Хватит! Кто ушел, тот ушел. Остальные должны остаться и действовать.
Он подумал о дороге: часть пути пешком, а дальше можно будет проплыть в лодке. Потом ему подумалось, что надо бы зайти к Ядвиге, дать ей знать. Но тут снова нахлынуло враждебное чувство к ней. Вспомнилось, что она ничего не возразила, когда он бросил ей в лицо имя Иванчука. Он сам тогда не верил этому, а теперь не знал, что и думать. Может, и правда? Нет, к Ядвиге он не пойдет. Пусть управляется, как знает. В самые трудные, самые тяжкие для него минуты она отнеслась к нему, как к чужому. Ладно! Пусть он и впредь останется для нее чужим.
Вечером он осторожно, с заднего хода, забежал в лавочку. Трясущийся от страха хозяин дал все, что потребовал Хожиняк, только бы поскорей отвязаться. Он вытащил даже из какого-то тайного хранилища коробку сардинок, словно хотел откупиться ими от ненавидящего взгляда Хожиняка.
— А вы небось рады, что я ухожу! Спокойней будет спекулировать, получать большевистские денежки… Как-никак, квартиру мне давали, рисковали…
— Что вам от меня надо? Ну, давал квартиру, есть вам давал. Рисковал, разумеется.
— То-то вы и довольны, что я ухожу.
Лавочник рассердился:
— Чего мне быть довольным или недовольным? Обвенчался я с вами, что ли? Здесь вы — хорошо. Ушли — тоже хорошо. Каждый живет своим умом.
— Вот, вот. Каждый своим умом… Только не знаю, правильно ли ваш ум вам советует…
— Ну, невсякому же в окна стрелять! — ядовито заметил тот. Его уже разобрала злость. Хожиняк пожал плечами. Не из-за чего тут заводить споры.
— Я скоро вернусь. Уже не один, — сказал он и, выходя, подумал о Гончаре.
— Скатертью дорожка, — бормотал лавочник, тщательно вытирая следы мокрых ботинок осадника: чем черт не шутит!
Взяв подмышку сверток с едой и сунув в карман револьвер, Хожиняк направился к реке. Осторожно столкнул в воду лодку Суского и поплыл в ночной мрак, слабо освещенный отражающимися в воде звездами. Весла тихо погружались в воду. Быстро исчезали во мраке Паленчицы. Перед ним простиралась большая река, бесшумно катящая вдаль свои воды. Где-то далеко ожидали те, у устья Стыри, у берега Припяти.
В хате, обычно пустой и покинутой, в отсутствие нищей хозяйничал ее сын — оборванный подросток Гаврила. Чуть не с первого дня, как Красная Армия перешла границу, тут начались чудеса.
Мальчик стоял на пороге хаты, когда из прибрежных камышей вышел человек и твердым, уверенным шагом направился к нему.
— Дома есть кто?
Мальчик внимательно посмотрел на пришельца. Высокий. На ногах рваные обмотки. С худого загорелого лица пристально глядели светлые глаза.
— Кому тут быть? Я вот.
— Твоя хата?
— Ну, моя.
— Переночевать можно?
Гаврила пожал плечами:
— Мне-то что? Ночуйте.
Высокий вошел в хату и осмотрелся.
— Н-да, не слишком здесь у тебя комфортабельно…
— А хата как хата.
— Один живешь?
— Один. Мать пошла по́ миру, кто ее знает, когда придет.
Чужой уселся на скамью, сбросил рюкзак и принялся расшнуровывать ботинки. Он охнул, стаскивая их с ног. Портянки были черные, пропотевшие, издавали тяжелый запах.
— Печка тут у тебя есть?
— Как же без печки? Не видите разве?
— Ты бы воды согрел.
Гаврила встал, не переставая наблюдать за гостем.
— Дров у меня нет.
— Какие еще тебе дрова! Сбегай на реку, мало там щепок валяется? Да поживей!
— А на что мне это? — заупрямился было мальчик.
— Уж я скажу на что! Ну, валяй за щепками, слышишь?
Гаврила пожал плечами и полез под печку, где лежали сложенные дрова.
— Ну, вот видишь, и дрова нашлись. Меня, братец, не надуешь… Поесть тоже найдется?
Сидя на корточках перед печью, мальчонка с насмешливой улыбкой обернулся к нему:
— Как не быть? Есть. Только бы брюхо не лопнуло с той еды.
— Ну вот… А хлеба с колбасой ты бы поел?
Гаврила недоверчиво поглядел на него, но тот уже вытаскивал из рюкзака темную ковригу хлеба и кусок покрытой белой плесенью колбасы.
— Эх, и грязи же тут, — ворчал он, с отвращением рассматривая стол. — Сто лет, наверно, не мыт?
— А на что его мыть?
— Разумеется… Дай по крайней мере какую-нибудь тряпку, стереть с него.
Гаврила лениво подошел, стащил с головы дырявую шапку и раза два махнул ею по столу.
— Эх ты, троглодит.
— Что?
— Нет, нет, это я так сказал. Заграничное такое, понимаешь, словечко. Не здешнее.
— Слышу, что не здешнее.
— Да ты, оказывается, гораздо сообразительней, чем кажешься на первый взгляд.
Гаврила потерял обычную самоуверенность: чужой сидел на лавке, как у себя дома, и разговаривал не переставая, тоже словно с самим собой. Он резал кружочками колбасу и разделил хлеб на две части.
— Ешь! Колбаса как камень, ну, да ничего — разжуешь как-нибудь. Ну, как?
Мальчик только головой кивнул: рот у него был набит хлебом.
— Вот видишь. Хорошо бы чаю, но как назло… весь вышел. Воду поставил? Ладно. Ноги чертовски сопрели, надо отмочить. А потом возьмешься за уборку.
— Как? — не понял Гаврила.
— За уборку, говорю. Гигиена, понимаешь, и так далее… Подмести пол, повыбрасывать эту мерзость… Эта солома, наверно, тут уже целый век лежит?
— А кто ее знает, сколько она тут лежит.
— Вот видишь. А теперь все пойдет, как по часам. Сам себя скоро не узнаешь.
Гаврила перестал жевать хлеб и беспокойно посмотрел на гостя. К чему все это клонится?
— Дороги здесь никакой поблизости нет?
— Дороги? Нет дороги… Здесь река.
— Это-то я вижу, успел, представь, заметить, что река… Пароходы, разумеется, не ходят?
— Пароходы?.. — протянул Гаврила. — Ходили раньше. Но тоже, как когда.
— Ага, раньше, говоришь…
Он разматывал портянки, внимательно рассматривая грязные, израненные ноги.
— Заходит сюда кто?
— Кому сюда заходить? Разве за рыбой когда. Да и то редко. Сюда далеко, — сказал Гаврила, и вдруг ему стало страшно. К чему клонятся эти вопросы? Вот обернется вдруг да как даст по башке, и поминай как звали… Он успел заметить желтую новенькую кобуру, когда гость вынимал хлеб из мешка.
Но тот пока что, видимо, не замышлял никакого злодейства. Он разглядывал грязную хату.
— Таза у тебя здесь, конечно, нет?
— Таза нет. Есть лохань.
— Давай ее сюда. Пусть будет лохань.
Мальчик вышел в сени и притащил оттуда почерневшую старую лохань.
— Ну вот. Теперь налей воды. Вот это я понимаю, роскошь! Ух, как щиплет…
Из лохани валил пар. Гость, охая и морщась, осторожно ставил ноги в воду.
— Подлей-ка холодной. И подложи дров в печку. Ног я, видишь ли, не мыл… Постой, сколько же это будет? Месяц, наверно, ну да. А ты когда-нибудь моешь ноги?
Гаврила шмыгнул носом:
— Случается…
Чужой поднял на мальчика веселые глаза:
— Случается, говоришь… Эх ты… Отец есть?
— Нет.
— Правильно. К чему он, отец? Рыба здесь есть? — вдруг без всякого перехода спросил он.
— Есть.
— Ну вот. Условия прямо идеальные. Понимаешь?
— Что мне понимать?
— Ничего, так это.
Гаврила внимательно смотрел, как гость перевязывает себе ноги, смазав их вазелином, который достал из мешка. Он долго раздумывал и, наконец, решился:
— А сами вы откуда?
— Я? Издалека, можно сказать. Точнее определить пункт в данный момент было бы трудно. Но я полагаю, что это не так уж существенно для твоего счастья, а?
Мальчик пожал плечами и далеко сплюнул сквозь зубы на черные доски пола.
— А ты не плюйся. Культура прежде всего. Как сожителю, тебе надо немного цивилизоваться. Вши есть?
Гаврила обиделся:
— Какие там вши! Они тут не водятся.
— Ага, не водятся, говоришь… Ну, это большая удача.
Он встал и потянулся. За окном уже смеркалось. Только на воде еще поблескивали розовые и золотые отсветы. Начинали подыматься седые пряди тумана.
— Эх, черт бы все побрал, будто на краю света… Ну, пора спать. Как ты полагаешь?
— Рано еще.
— Какое там рано! Дай только соломы посвежее, от этой воняет.
Гаврила взобрался на чердак и сердито сбросил оттуда охапку сена.
— Ну, видишь, и сено есть! Оказывается, все есть. Комфортабельно оборудованный отель.
Он постлал себе под окном, положил под голову мешок и моментально уснул. Гаврила еще долго ворочался на своей постели, но, наконец, сон сморил и его.
Он проснулся на рассвете. Гость еще спал. Мальчик взял в углу удочку и пошел на реку.
Когда он возвращался с нанизанными на тонкую тростинку окунями, из дома донеслись голоса. Он ускорил шаги.
В хате сидели уже трое: вчерашний высокий и двое новых. Один низенький, коренастый, другой молодой, худощавый. Оба загорелые, оба в изношенной, порванной одежде.
— А вот и хозяин! — весело окликнул его высокий. — Отель, как видишь, пользуется успехом. Прибыли новые постояльцы.
— Мне-то что, — пробормотал Гаврила.
— Не слишком-то ты любезен. Ну, ничего, понемножку привыкнешь держать себя в обществе.
Мальчик, разглядывая пришельцев, сразу сообразил, что это не случайная встреча. Все они, видимо, давно знали друг друга.
— Ну, а ты чего так смотришь? Гости как гости. Рыбу будем варить?
— Мелкота! — сказал коренастый, с отвращением глядя на свешивающихся с тростинки окуней.
— Ну, Генек, тебе сразу кита подавай! Увидишь, какой суп я из этого приготовлю, пальчики оближешь! Ну, где нож? Давай чистить!
Гаврила с неудовольствием смотрел, как гости чистят рыбу. На него они не обращали ни малейшего внимания, разговаривая между собой.
— Место в самом деле прямо-таки фантастическое… Как ты его выкопал?
— Я как-то плыл мимо на байдарке, теперь вспомнилось. Совершенная пустыня, дорог — никаких.
Высокий оглянулся на Гаврилу:
— Ну, хозяин, хватит сложа руки сидеть. Чисть рыбу! Нам тут надо кое-чем заняться.
К собственному удивлению, Гаврила послушался. Он взял нож и принялся соскребать острую, глубоко сидящую в рыбьей коже чешую. Гости тем временем достали карту и разложили ее на столе.
— Вот здесь. За этой излучиной Стыри. Здесь Припять.
— В самом деле, ни одного поселка кругом.
— Постой, это какой город?
— Пинск, разумеется. А там Луцк. А мы точнехонько здесь, — показывал высокий, постукивая пальцем по карте.
— Заблудиться невозможно, — заметил коренастый.
— Да я вовсе и не беспокоюсь, что их еще нет. Явятся! Опять-таки дорога не из лучших…
— Да, только мы все здесь передохнем с голоду.
— Вздор. Рыба есть, а чего тебе еще надо? Да и ненадолго.
— А черт его знает.
— Ну, не беспокойся. Вся эта история кончится еще до зимы.
— Если бы хоть радио…
— Сообразим и насчет радио.
Гаврила ожесточенно чистил окуней и жадно ловил каждое слово. Кто они такие, чего им здесь нужно? Хотя в конце концов ему-то какое дело! Мало ли народу ночевало в хате и прежде? Поживут и уйдут. Вот только этот высокий считает его вроде как своей собственностью.
— Послушай, братец, как там с рыбой? Растопи печку, есть хочется.
Гаврила огрызнулся:
— Топи и топи. Откуда я столько дров возьму?
— Не беспокойся, найдутся и дрова. Все будет. Надо только энергично браться за дело, понимаешь?
Гаврила вышел в сени набрать щепок. В хате тем временем разразилась ссора.
— С этим мальчишкой тоже глупейшая выдумка!
— Ты что, спятил? Что мне с ним было делать? Я думал, хата нежилая, ведь она еле держится.
— Он, того и гляди, какую-нибудь штуку выкинет!
— Да ну, не выдумывай!
— И что с ним делать? Голову разве свернуть?
— Может, было бы и лучше.
— Не вижу надобности. Мальчишка занятный, животики с ним надорвешь.
— Занятный, занятный, а вот как убежит…
— Глупости! Ну, куда он побежит? Ведь он тут же сидит, вместе с нами. На всякий случай можно и присмотреть.
— Присмотришь за ним, как раз! Он ведь здешний. Шмыгнул в кусты — и ищи ветра в поле!
— Удирать-то он как будто не собирается. Подожди, увидишь, как я его цивилизую. Мы из него сделаем повара. Негры, например, замечательные повара, говорят. А он очень сообразительный.
— Возможно, и сообразительный, но уж что завшивлен — это наверняка.
— Вообрази, что нет! Даже обиделся, когда я полюбопытствовал. У нас, говорит, не водятся… Животики с ним надорвешь!
Вошел Гаврила и присел на корточки перед печкой.
— Сколько отсюда километров до деревни?
— До какой деревни?
— Ну, до деревни, все равно до какой!
Мальчик подумал с минуту:
— Как сказать? Километров пятнадцать, наверное, будет. А то и больше.
— Ну, вот видите. Клад!
— Это мы еще посмотрим, что за клад…
— Эх, тебе бы только каркать. Увидишь, как все замечательно устроится, — сказал высокий и толкнул створку окна. Свежий воздух ворвался в хату.
Гаврила сначала не бунтовал — его заинтересовала вся эта история, такая необычная и непонятная. А потом уже было поздно. Он и оглянуться не успел, как из хозяина своей развалившейся хаты стал рабом и слугой. Приходилось с утра убирать в хате, носить воду, топить печку и целый день прислуживать то одному, то другому из гостей, которых становилось все больше. К ним приходили еще какие-то люди, что-то такое приносили, оставались на день-другой и исчезали. В кустах возле дома протянулась проволока антенны, а в соломе на чердаке он нащупал однажды ствол пулемета — и лишь тогда понял, что означал шум по ночам и плеск весел на реке. Винтовок была целая груда, в углу под самой крышей стоял тяжелый ящик, который, несмотря на все усилия, ему не удалось открыть; в другом ящике он легко обнаружил ручные гранаты. По вечерам его выгоняли из хаты, и там шли шумные разговоры; громче всех раздавался голос высокого, Стасека. Однажды Гаврила заметил среди гостей знакомое лицо: это был осадник из Ольшин.
Он долго и ожесточенно ссорился с остальными, раза два, хлопнув дверью, выбегал из хаты. Но в конце концов остался надолго.
Люди приходили и уходили, хозяйничали в хате, как у себя дома. Гавриле, словно из милости, предоставили для спанья охапку соломы в уголке.
И вот однажды он решил сбежать. Утречком, когда все еще спали, он тихонько выскользнул из душной хаты. Стеной стоял над водой белый, как молоко, туман. Гаврила сбежал по тропинке к мосткам, наклонился и стал отвязывать лодку. Рядом он положил узелок с хлебом, рыболовными крючками и старым джемпером, добытым матерью во время христараднических скитаний.
С трудом распутывал он узлы веревки и вдруг подпрыгнул от неожиданности: тяжелая рука легла ему на плечо. Гаврила торопливо обернулся и очутился лицом к лицу со Стасеком. Обычно веселые, светлые глаза были теперь прищурены и холодны, как лед.
— Ну как, брат? Драпанем? Собирай-ка манатки и в хату!
Гаврила глянул в сторону, мысленно измеряя расстояние до тростниковых зарослей. Но высокий недвусмысленно хлопнул рукой по карману:
— Ну нет. Не советую.
И Гаврила, повесив голову, послушно направился к хате, чувствуя вплотную за своей спиной Стасека. Он отчетливо видел кустики травы, выросшие на плотине между камнями, и песок, нанесенный сюда водой. Он споткнулся на пороге. В хате еще спали. Высокий весело окликнул их:
— Вставайте, братцы! Птичка попалась.
Они заворочались, поднимая растрепанные головы. Коренастый Генек приподнялся на постели, но, увидев мальчика, опять повалился на сено.
— Глупые шутки. Будит людей…
— Говорю, птичку поймал. Наш дорогой хозяин решил предпринять путешествие. В последний момент захватил его.
Тогда они поднялись. Коренастый покачал головой:
— Ну, кто был прав? Я ведь говорил!
— Куда ты собирался драпать, а? — Рябой схватил мальчика за рваную рубашку на груди, бешено встряхнул его и так стиснул, что у Гаврилы кровь бросилась в голову.
— Ну, рассказывай!
Гаврила молчал. Стасек уселся за стол.
— Не дергайте вы его. Нужно все разузнать сначала. Иди сюда!
Гаврила подошел к столу. Ему смутно вспомнилась давно забытая картина: судья и стол, покрытый зеленым сукном. Только тут не было зеленого сукна — на столе лежали пояса, револьверы и куски черствого хлеба.
— Куда ты собрался бежать?
Гаврила молчал.
— Смотри мне в глаза, слышишь?
Мальчик поднял отяжелевшую голову. Глаза у Стасека были ясные, пронзительные и холодные, как лед.
— Говори!
Коренастый Генек подошел ближе:
— Эх, нянчится еще с сопляком! Дай ему подзатыльник — запоет, как птичка!
— Подожди, всему свое время, — спокойно сказал Стасек, и Гаврила задрожал мелкой, противной дрожью, которую не мог подавить.
— Ты не трясись, а говори! — крикнул рябой. — Почему ты хотел бежать?
— Так… — выдавил из себя Гаврила.
— Куда ты собрался?
— Пустые разговоры! Известно — куда. Наверняка уже снюхался с приятелями! Пока ты тут с ним разговариваешь, нам, того и гляди, целая банда свалится на голову!
— Ты был где-нибудь, с кем-нибудь условился?
Мальчик не понимал. Все стояли вокруг него с злыми, красными лицами. Кто-то поднял кулак, и Гаврила невольно прикрыл руками голову.
— Никто тебя пока не бьет, — сказал Стасек, — только ты, брат, лучше рассказывай, мой тебе совет. В деревне был?
— Нет. Когда ж я мог попасть в деревню?
— Тут он, пожалуй, не врет, — вставил рябой. — Ведь все время был на глазах.
— Допустим. Но сейчас-то куда ты собирался?
— Отсюда…
— Ага! Не понравилось, значит… К большевикам захотелось?
Гаврила стиснул зубы и молчал.
— Да что с ним нянчиться? — вмешался коренастый. — Не сегодня, так завтра, а уж какой-нибудь номер он выкинет. Вывести его за дом — и точка!
Гаврила почувствовал, что у него оледенели руки, что холод сковывает ему все тело.
Высокий смотрел на мальчика и небрежно играл лежащим перед ним револьвером.
— Ну, ладно… Слушай, щенок. На этот раз все останется по-старому. Но запомни: попробуешь еще раз — пулю в лоб получишь. С нами шутки плохи. Слышишь?
Мальчик невольно кивнул головой.
— Ну, вот, так и запомни: сидеть в хате. О каждом выходе докладывать. Понятно?
Гаврила еще раз кивнул головой. Его охватила внезапная слабость, растеклась по всем жилам. «Значит, не убьют. Пока еще не убьют!»
Но с этого дня началось настоящее рабство. Он сидел в хате, глядя сквозь грязные стекла на реку, отливающую на солнце золотом. Ему позволяли даже ловить рыбу, но тогда с ним всегда ходил коренастый Генек, который, впрочем, сам научился забрасывать удочку и следил за каждым движением мальчика. При этом он изводил его непрестанными издевками:
— Так бы и поплыл? В лодочку — и айда! А там уж большевики ждут. Командиром бы еще тебя сделали, новые сапожки бы выдали, а то из этих уж пальцы вылезают… Да, да — тебя только там и не хватает… Они и сами такие же, тютелька в тютельку. Вшивое войско! Ты бы там пригодился.
Гаврила старался пропускать это мимо ушей, как назойливое комариное жужжание, но ему уже все осточертело. Постепенно угасала и золотистая ведреная пора, начиналось ненастье, побледнела лазурь реки, умолк птичий гомон. Надвигалась поздняя осень, когда воды разливаются мутными волнами, когда Стырь подступает к самым дверям хаты, так что и за порог не выйти. Придется сидеть с ними, слушать разговоры, ссоры, прислуживать всякому, кто его окликнет. Он не мог простить себе, что не сбежал, когда появился высокий. Можно было встать ночью и уйти. И что его тут удерживало? А вот не ушел — и все пропало. Сиди теперь, как пес на цепи. Нет, даже в исправительном доме, где он сидел несколько лет назад, — недолго, правда, ему тогда удалось сбежать, — не было так плохо, как здесь.
Постепенно он научился ненавидеть всех их и их дела, о которых они непрестанно говорили. Они злились на какие-то сообщения по радио. Гаврила молча топил печку и ехидно посмеивался про себя. «Так вам и надо, черти, так вам и надо», — приговаривал он, хотя сам не знал, что такое набормотали им черные наушники. Он радовался, когда они сердились, что в деревнях организуются советы, делят землю, открывают школы. И в душе у него росло сочувствие к тем, о которых его господа говорили с ненавистью и презрением.
А осень надвигалась, дела обитателей хаты шли все хуже. Приехал еще один человек, — видимо, издалека. Гаврилу заперли в сенях, а в хате всю ночь шел разговор. Утром мальчика разбудили:
— Ну, собирайся!
Он не понял.
— Собирайся, слышишь? Выступаем.
Гаврила медленно вылезал из соломы, а в хате уже снова разгорелась ссора.
— Опять ты дурака валяешь! Тащить с собой этого идиота! Увидишь, какую он кашу заварит!
— Какая там каша! А пригодиться может. Одни-то мы можем легко завязнуть в этих болотах. А он здесь все кругом знает.
— Подожди, уж он тебя выведет так выведет, — язвительно предсказывал Генек. Но Стасек только пожал плечами:
— С этаким клопом не справимся? Ну как, Гаврила, идем?
Гаврила даже не отозвался. Что он мог поделать? Велено идти, стало быть, иди.
В течение нескольких часов все было уложено в мешки. Гаврила обернулся и оглядел хату. В ней словно и не было чужих. Сваленная у стены солома, остывшая печь, рой мух на столе, ползающих взад-вперед, будто по каким-то срочным делам.
— Ну, ну, вперед! — прикрикнул на него рябой, и Гаврила покорно вышел.
— На том берегу тебе приходилось бывать? — резко спросил его Стасек.
Он пожал плечами:
— Как не приходилось? Бывал…
Они переправились в лодке на другую сторону. Вода сверкала на солнце, по ней бегали золотистые огоньки, подвижные, рассыпающиеся тысячами искорок. С середины реки Гаврила взглянул на хату. Она стояла темная и покинутая, зияли черные дыры в тростниковой крыше, черной дырой глядела на свет распахнутая дверь. Безнадежно печальной показалась мальчику эта вросшая в землю, ободранная хатенка, где он провел несколько лет жизни. И лишь теперь он вспомнил о матери. Придет она домой?.. Хотя, как знать, жива ли она? Может, и сгинула за время войны. Ведь никогда еще не бывало, чтоб она так подолгу не заглядывала домой…
— Вылезай.
Он послушно вылез из лодки. На белом песке прибрежной полосы разбегались во все стороны изящным кружевом узенькие дорожки — отчетливые следы птичьих лапок. Сапоги пришельцев оставляли на песке глубокие ямки, которые тотчас наливались водой. Они стояли на берегу, ожидая, пока лодка перевезет остальных. Наконец, все переправились. Они кое-как вытащили нос лодки на берег, и Гаврила подумал, что ее унесет при первом же волнении, после первого же дождя. Конечно, что им лодка…
Небольшая группа двинулась сквозь прибрежные кусты. Где-то недалеко чирикала птичка, листки лозы кое-где еще поблескивали осенним золотом, благоухал бело-розовый мыльный цвет.
— Веди! — сурово приказал Генек.
Мальчик пожал плечами:
— Вот же тропинка.
Тропинка была узенькая, как раз на одного человека. Гаврила внимательно озирался по сторонам, но о побеге нечего было и думать. Прямо перед собой он видел широкую спину рябого, на шее чувствовал чье-то дыхание. Нет, его хорошо стерегли, словно сокровище какое.
Они шли гуськом, вслепую, так как тростник поднимался выше голов, продвигались по светло-золотому туннелю. Под ногами хрустели сырой песок и увядшие стебли лопуха. Наконец, тростник кончился, и тропинка вывела на просторный болотистый луг. Выкошенная трава не отросла, срезанные стебли торчали щеткой. Только коричневые побеги повилики вились понизу да кое-где робко поднимал голову запоздалый осенний цветок.
— Веди! Где тропинка?
— Да что же, лугом надо.
— Выбирай, где посуше.
Он язвительно усмехнулся. На ногах у них были сношенные, рваные сапоги, из дыр вылезали грязные портянки. Стасек стянул свои сапоги ремнями, а то бы они не держались на ногах. А, им хочется, чтобы посуше! Гаврила мысленно перебирал самые скверные ругательства и шумно влезал в болотца, скрывающиеся под скошенной травой. Пускай их пошлепают по воде, по вязкой грязи, когда так.
— Проклятая страна! — сказал кто-то из них, погрузившись по колена в предательскую лужу, невидимую под яркой, веселой зеленью.
— Где зелено, там наверняка вода, — поучительно заметил один, и Гаврила насмешливо улыбнулся: «Какие умные». Они шли по болоту тяжелой, неуклюжей походкой горожан, привыкших к гладкой мостовой. Наконец, тропинка снова вывела на сухой грунт.
— Деревня далеко?
— Чего там далеко… Вот тут сейчас направо деревня, а вон там хутора.
Они остановились и посовещались между собой.
— А обойти можно?
— Можно и обойти. Трактом, вон в ту сторону.
— Дурак! По тракту мы не пойдем.
— Мне-то что…
Высокий вынул карту, и снова началась ссора.
— Речи быть не может. Сквозь сельскую милицию пробьемся, но если большевики…
— Наверняка большевики. Здесь же тракт недалеко. Да и с мужиками лучше не связываться.
— Боишься?
— Идиот! Выследят в этих трясинах, что тогда будет?
— А что ж, теперь упрашивать их, чтобы пропустили?
— Ночью надо идти.
— Далеко ты уйдешь ночью! В первом болоте завязнешь.
— Мальчишка проведет.
— Ну да, он тебя проведет. Так проведет, что искры из глаз посыплются.
Они говорили о Гавриле, словно его тут не было. Он смотрел на них исподлобья, и его все сильней разбирала злость.
— Делать нечего, придется идти ночью. А теперь в кусты, отоспаться. Тронемся, когда стемнеет. Слышишь, эй ты там? Поведешь нас ночью. Только если тебе вздумается выкинуть какой-нибудь номер, так ты не обрадуешься!
Он снова пожал плечами. Эти люди любили много говорить, грозить и ссориться. Пусть их. Он стоял спокойно, обдумывая, как бы подстроить им неприятность. Ясно, как на ладони, он представлял себе все извилистые тропинки сквозь заросли, проходящий невдалеке тракт и деревушки, разбросанные между ольховыми рощами.
Они завернули в чащу кустов, где просвечивал лысинами песка сухой пригорок, и достали из мешков еду. Высокий бросил мальчику кусок сала. «Как собаке», — подумал Гаврила, но взял, послав в ответ угрюмый взгляд.
— Наш хозяин в дурном настроении, — объявил Стасек, весело блеснув глазами. Гаврила вонзил зубы в прогорклое сало и не отозвался. В нем все нарастало глухое ожесточение.
— А теперь спать. Эй ты, поди сюда! Ближе, ближе… Что это, тебе не по вкусу наша компания? Вот здесь ложись, в середину, вот так. А то, видишь ли, голубчик, волк из кустов выскочит или еще что, как бы с тобой чего не приключилось… А так, между нами, спокойно, безопасно.
Они положили головы на мешки, один встал в стороне — на часы.
Гаврила долго не мог уснуть. Бледное ясное небо опрокинулось над землей, щебетали птицы, шелестела верба, храпели спящие. Наконец, сон сморил и мальчика.
Его разбудили шум голосов и холод. Был уже вечер. Мрак осел росой на кустах, траве, одежде.
— Ну, трогаемся. Веди, щенок!
С той ночи начался их безумный поход. Днем они спали, по ночам шли вперед, продираясь сквозь чащу, увязая в болотах. Запасы кончились, начал мучить голод. Рваные сапоги сваливались с ног. Одну ночь они пролежали у тракта, по которому проходили воинские части. Совсем рядом скрипели сапоги и винтовочные ремни, раздавались голоса, мерно отстукивали шаги. Гаврила лежал рядом с остальными, прижавшись к земле, и еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Только руку протянуть — и вот они. На мгновение вспыхнул свет и вырвал из тьмы склонившиеся лица, красные звезды на шапках. У него сердце сжалось. Один прыжок — и он на свободе, в безопасности. Он осторожно подвинулся на локте, но в ту же минуту почувствовал между лопатками прикосновение чего-то твердого. Он снова прильнул к земле. Генек ткнул теперь револьвер ему под нос.
— Попробуй, попробуй только, — зашипел он ему в ухо пронзительным шепотом.
Гаврила замер. Стиснул зубы.
Теперь там, на тракте, зазвучало пение. Чистый, ясный голос запевал, песню подхватили десятки и сотни голосов. В темную ночь, в глухой простор неба и земли ворвалась песня. Гаврила снова почувствовал между лопатками ствол револьвера. А те проходили, удалялись, песня терялась в ночной тьме, утихали последние отзвуки. Ночь, на мгновение прорезанная ясными голосами, снова сомкнулась.
Они пролежали еще немного в мокрой траве и, ругаясь, двинулись дальше, спотыкаясь о комья земли, по жнивью, по картофельным полям, через ямы и канавы, сквозь неведомый, глухой мрак.
Гаврила уже знал, какой у них план и куда они так упрямо рвутся: литовская граница! Он понятия не имел, где это, как туда идти, не знал, что с ним сделают, когда он им будет не нужен. Собственно теперь они могли бы идти и одни, здесь он уже не знал ни дорог, ни тропинок и совершенно растерялся. Лишь когда встречались трясины, он безошибочно инстинктом угадывал, как и куда ступить, чтобы не завязнуть.
С продовольствием дело обстояло все хуже. Однажды ночью Стасек и Генек пробрались в местечко и принесли немного конской колбасы и черного хлеба. Они со злостью жевали эту колбасу и ругали большевиков. Но Гаврила ел с аппетитом и насмешливо прислушивался к их ругательствам.
Они уже тащились из последних сил. Гаврила сообразил, что теперь ему легче будет убежать. Или им надоело доглядывать за мальчишкой, или же их обмануло его спокойствие, только они не сторожили его, как раньше. Но теперь ему уже не хотелось просто убежать. Внутри у него все запеклось от злобы за их хозяйничанье в хате, за весь этот путь, за ругань, за тумаки, которых не жалел для него рябой. В нем все переворачивалось от этих вечных придирок, от непрестанных требований, словно это он, Гаврила, заставлял их толочься здесь, мокнуть, голодать. «Большевистский ублюдок», — говорил рябой. И Гаврила все сильнее чувствовал свою связь с людьми, которые маршировали с песнями по дорогам, стояли по деревням, устраивали какие-то сельские советы и представляли собой грозную опасность для этой кучки оборванных, озлобленных людей, упрямо рвущихся к литовской границе. Когда они прятались на день в заросли, он мечтал, что вот вдруг раздвинутся кусты — и появятся те. Или вдруг они выйдут ночью прямо на патруль, прямо под прицелившиеся винтовочные дула, и тогда конец этому сумасшедшему пути.
Он, как только мог, причинял всяческие хлопоты своим спутникам. Сбивался с тропинки, кружил, плутал даже там, где инстинкт отчетливо подсказывал ему дорогу. Пусть, пусть их окончательно измучаются. У него самого тоже иссякали силы, оставалась лишь упорная злоба. Ненависть уже открыто горела в его глазах.
— Ишь, как глядит! — издевался Генек.
— Что ты все пристаешь к нему? — возмутился Стасек; он один сохранял еще какую-то ясность духа.
— Да ты только посмотри, каким он волком смотрит! Кажется, если бы мог, прямо в горло вцепился бы, — заметил Хожиняк.
— А пусть его бросается, — отмахнулся тот и снова принялся перевязывать израненные ноги. Они теперь напоминали шайку закоренелых бродяг. Одежда была в лохмотьях, от сопревших портянок воняло, небритые лица обросли темными клочьями бороды.
— Ох, брат, сапоги бы новые…
— Подожди, будут и сапоги, — сурово бросил Генек. — И сапоги и все остальное.
И снова начался разговор, к которому Гаврила прислушивался с ненавистью. Разговор о том, как все это будет, как они будут наступать.
— Без жалости, без пощады…
— Красного петуха пустить…
— Это зачем? Жалко! И так будет порядок!
— Никогда не будет порядка! — вышел из себя Хожиняк. — С ними никогда ни к чему не придешь. Передо́хнуть они все должны, вот что!
— Все понемногу упорядочится, подожди…
— Только уж теперь мы будем умнее. Гуманизмы, идеализмы всякие там…
— Да, вот вам и результаты!
— Ну ничего. Теперь мы уж по-другому возьмемся.
Мальчик смотрел на их обросшие, истощенные лица, на рваную одежду, на израненные ноги. Они сидели в кустах, как кучка нищих, но разговаривали, как властители мира. Они не видели своих лиц, своих лохмотьев — они видели себя, какими они были в прошлом: молодыми, элегантными, в новых сапогах, в красивых мундирах, — и это прошлое переносили на будущее, на недалекое будущее, в котором были уверены.
Гавриле это казалось диким и смешным. Иногда он думал, что они просто спятили от усталости, опасностей и голода, что они просто бредят. Иногда же, наоборот, ему казалось, что он сам сошел с ума, — ведь иначе немыслимо было бы это странствие, в котором, он, Гаврила, путался неизвестно зачем и для чего с группкой офицеров в лохмотьях, пробирающихся к литовской границе.
Они проклинали друг друга, ссорились, но неутомимо двигались вперед. Становилось все труднее. Лили дожди, начались холода. Всюду попадались люди, по дорогам двигались войска, в деревнях было много милиции. Но они все шли, и Гаврила, несмотря на всю свою ненависть, иногда удивлялся, глядя на них. Хожиняку и другому осаднику, которые прожили некоторое время в этих краях, было легче. Гаврила привык ко всему. Но остальные? Как они только держались? Они шли со злостью, с уверенностью, что в конце концов как-то выпутаются.
Граница была все ближе. И в конце концов Гаврила тоже поверил, что им удастся прорваться. За хозяйничанье в хате, за это бесконечное путешествие, за бахвальство, издевки, угрозы им бы следовало другое. Они ругали эту землю, которая была ему родной, которая кормила и растила его столько лет. Они угрожали крестьянам. Никогда Гаврила, сын нищей, не чувствовал приязни к крестьянам. Но теперь почувствовал. Они ругали большевиков, и Гавриле эти большевики, о которых он до сих пор лишь смутно слышал, вдруг стали родными и близкими. Он лихорадочно обдумывал: что сделать, как сделать?
А граница была все ближе. Генек отправился в разведку и вернулся веселый.
— Завтра к вечеру, возможно, будем на той стороне.
В них словно влили новые силы. Все лица просветлели.
— Что ж, господа, неужели так и перейдем себе спокойненько, и ничего?
— Как ничего?
— Ну, все бы какую-нибудь память о себе оставить по дороге.
— Ты что имеешь в виду?
Гаврила закрыл глаза, притворясь спящим, и внимательно прислушался.
— Что у нас, разве гранат нет?
— Ну и что же?
— Тут недалеко железнодорожная линия. Как вы полагаете?..
— Жалко портить, пригодится.
— А пока что они возят солдат. Исправим, когда нам понадобится, не беспокойся!
— Ну что ж, можно, — решил Стасек.
— Глупости! — возмутился один. — Провалимся в последний момент.
— Зачем проваливаться? Сделаем все как полагается, по всем правилам, а там — до границы два шага.
Они еще немного поспорили, но, когда дошли ночью до железной дороги, принялись за работу.
— Полетят под откос вагончики, любо будет посмотреть…
— Только кто в них будет ехать?
— Глупости. Штатских пассажиров сейчас совсем нет. Только войска.
Они связывали гранаты, делали подкоп под рельсы, радовались. Увлекшись своим занятием, они забыли о Гавриле. Мальчик ужом ускользнул со стоянки. Осторожно, затаив дыхание, крался он, пока до него доносились голоса. Потом ринулся бегом. Ветки кустарника хлестали его по лицу. Он спотыкался, задыхался, но мчался все вперед, вперед, пока не добежал до первой деревни и первого поста.
Небольшой отряд шел за ним. Он боялся заблудиться, но красноармейцы сами вывели его на железную дорогу. Он шел впереди. Наконец, он свободен! Позади скрипели сапоги идущих за ним. Теперь он покажет тем! Поезда взрывать! Ладно! Теперь они узнают…
Ночь уже бледнела, когда они дошли. Раздался внезапный окрик:
— Руки вверх!
Генек обернулся, словно в него пуля угодила. Отряд неожиданно появился из кустов. И глаза Генека прежде всего увидели Гаврилу. Грянул выстрел, и мальчик, не дрогнув, повалился лицом в траву. Защелкали выстрелы, в предрассветной мгле замелькали фигуры людей. Разгорелась ожесточенная, быстрая перестрелка и так же быстро затихла. Командир наклонился над убитыми.
— Вот…
Хожиняк не понимал, как случилось, что он ушел живым. Но все же ушел. Прыжок с насыпи в кусты, — они его не заметили. А там, там уж нечего было делать: все пропало. Ему казалось, что, кроме него, кто-то еще успел соскочить с насыпи на другую сторону. Но сейчас ему было не до поисков.
Он притаился в кустах и пролежал так часов пятнадцать. Потом двинулся в путь. Не к литовской границе, которая была тут же, рядом. Нет, обратно домой! Его место там, в Ольшинах. Там ведь Гончар. И вдобавок ко всему теперь надо отомстить за людей, которые мертвыми глазами глядят в небо, лежа у железнодорожной насыпи.