Хожиняк не верил до последней минуты, хотя об этом уже галдела вся деревня, хотя все уже наизусть затвердили листовку, сброшенную с самолета. Его не убедили ни самоубийство Сикоры, ни смерть инженера Карвовского.

— Пусть болтают, — упорствовал он, — быть этого не может.

— Почему же не может? — спрашивала Ядвига равнодушно: ей в сущности было все безразлично.

— Потому что не может.

Он выходил из дома. Клубилась ольховая зелень, дальше серели крыши деревенских хат, раскинулась зеркальная гладь озера. Птицы насвистывали в кустарнике свою беззаботную песенку, солнце золотило череду погожих дней.

Нет, это невозможно. Он смотрел на колючее жнивье своего поля, на побуревший картофельный загон, на все, что он с таким трудом обработал и взлелеял наперекор ненависти крестьян. А теперь? Неужели все это пропадет даром, неужели все труды и все муки были напрасны?

Он злобно поглядывал на деревню. Она гудела людскими голосами, более шумная, чем обычно. Пусть их — пусть болтают, пусть радуются. Все равно это неправда. А вот они показали свое подлинное лицо, теперь уж открыто показали, кто они такие: враги государства! Они уж не таят, не скрывают этого, а шумно и бесстыдно выказывают свою радость по поводу этих слухов, которые означали бы лишь одно — окончательное поражение, гибель, если бы они оправдались. Страшнейшее несчастье, катастрофа, а им — радость, свобода, счастье!

Он не знал, как это случится, что все снова станет, как было, но был глубоко убежден, что так и будет. Вдруг случится что-то и зачеркнет все происшедшее: развалины разрушенных бомбами городов, пожарища сожженных деревень, бегство командующих, развал армии. Со злобной радостью думал он о том, что ожидает крестьян. Они окончательно разоблачили себя. Теперь они получат то, что заслуживают, и никто не сможет сказать, что кара слишком сурова.

Да, он ясно видел, как будет потом, когда все придет в норму. Но как придет, этого он не мог себе представить. Так же, как не могли проникнуть в его сознание и те сообщения, которыми уже третью неделю жила деревня. Вести о поражении оставались для него лишь пустыми словами, в них не было жизни, не было отчаяния, горечи, безумия. Где-то далеко-далеко все пылало и рушилось, но Ольшины стояли на месте. Все так же светило здесь солнце, все так же плескалось озеро.

Самоубийство Сикоры потрясло его в первый момент, но он отстранил от себя все мысли одним словом: алкоголик! Ясно, что рано или поздно Сикора должен был плохо кончить.

— Нужно владеть нервами, — объяснял он Ядвиге. — Самое главное устоять, продержаться. Не падать духом. Бегут? Пусть бегут. А я буду зубами и когтями держаться за свое место. Меня здесь поставили, и я здесь выстою. Это мой долг.

Она равнодушно слушала, думая о Стефеке, который запропал, исчез в военной вьюге. Что ей за дело до осадника Хожиняка и его разговоров? Все равно теперь, наконец, все это оборвется — пусть страшно, жестоко, но иначе и быть не может. Деревня жила лихорадочным ожиданием. Будь это прежние дни, вместе с деревней ожидала бы и она. Ведь это был Петр, его дело, его борьба, и его мечта теперь сама шла к деревне, живая, ставшая явью. Но ей теперь ждать нечего. Ведь она жена осадника.

Искоса всматривалась она в грубо вытесанное лицо мужа. Муж! За те месяцы, которые она прожила с ним под одной крышей, для нее стерлось все, что было привлекательного в этом лице. Добродушие оказалось тупостью. А когда прошла его первая робость перед ней, ее стали раздражать и задевать каждый его жест, каждое словечко, она убедилась, что Хожиняк груб и вульгарен. Но ничего уж не поделаешь — дело сделано, и приходится ожидать бок о бок с этим человеком, что принесут надвигающиеся дни. А в том, что они ничего доброго не принесут им, она была совершенно уверена.

— В деревне арку строят, — сказала она однажды равнодушно, перебивая на полуслове мужа, говорившего о долге и стойкости.

— Какую арку? — изумился он.

— К встрече.

— Что?

— К встрече Красной Армии, — проговорила Ядвига отчетливо и с нажимом. Вдруг ей захотелось отомстить ему, задеть его. И заметила, что это удалось. Жилы на лбу Хожиняка вздулись, лицо налилось кровью. Он исподлобья взглянул на нее.

— А ты что? Тоже рада? — спросил он низким, сдавленным голосом.

Она пожала плечами. Какая ей радость от этого? Ведь она теперь жена осадника, она чужая деревне, отпала от нее, добровольно ушла, продала за домик на холме деревню, Петра, молодость — все.

— Ну да, рада, я знаю… Наверно, думаешь, что теперь, когда они придут, и он явится?

Ядвига побледнела. Вся кровь отхлынула от ее лица. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.

— Кто? — едва выговорила она не своим голосом.

— Кто? Я-то знаю, кто, да и ты знаешь. Правду твоя мать говорила, правду люди говорили! С бандитом водилась, с коммунистом, изменником, преступником! Думаешь, я не знаю, не вижу? Бродит, как сонная, как лунатик! Какой мне от тебя толк? Ни доброго слова, ничего! Будто чужого человека в дом взял! И зачем ты только выходила за меня?

Он наступал на нее, обезумев от гнева. Она пятилась, не сводя с него испуганных глаз. Вдруг предстал перед ней другой, новый человек, которого она прежде не знала. Внезапно прорвалось горе, долго сдерживаемые обиды и почти ненависть. Да, в этот момент он, несомненно, ненавидел ее.

— Ты что думала? Раз я молчу, терплю, так уж ничего и не чувствую? Ну, известно! Ясновельможная панна вышла за хама, куда хаму до панны Плонской! Милость ему оказала, видите ли, ишь какую милость! Для того у тебя небось нашлось бы доброе слово? Хоть он в лаптях ходил и воняло от него болотом, как и от всех них! Для него ты не считала, что слишком хороша. Это только со мной спящую царевну разыгрываешь?

Теперь в нем прорвалось все вдруг. Как он любил эту молчаливую, хмурую Ядвигу… Так было чудесно представлять себе, как они поселятся вместе и кончится мрачное одиночество на холме, окруженном ненавистью крестьян! Как уютно и тихо будет в долгие вечера, как они будут вместе работать, жить душа в душу, поддерживать друг друга… Так он мечтал, что прояснятся ее хмурые глаза, что она будет его милой, ласковой женой! Ведь он же никогда не сказал ей худого слова, даже не взглянул на нее косо. А взамен что она ему дала? Мрачное лицо, вечно куда-то уставившиеся глаза, вечную отчужденность…

Теперь он вспомнил все, на что раньше не обращал внимания. Осторожные намеки Хмелянчука, враждебные взгляды Стефека, отношение к Ядвиге ее матери — и все это он объяснял теперь не в ее пользу. Нет, она не сблизилась с ним за эти месяцы совместной жизни, а отходила все дальше, становилась все более чужой и непонятной. В этот момент ему хотелось сломить, унизить, раздавить ее, — за свою несбывшуюся мечту о спокойной, тихой жизни вдвоем, за всю свою нежность к ней, нежность, в которой она не нуждалась, которой не хотела, за чувство, которым она пренебрегала, которое отвергла. К овладевшему им бешенству прибавились и волнения последних недель, страх перед вестями, которым он не хотел верить, но которые, однако, становились все более похожими на правду. Его душил гнев внезапно проснувшейся ревности. Да, да, говорили ведь ему люди, что в нее был влюблен этот Петр Иванчук, коммунист, бандит, приговоренный к десяти годам тюрьмы.

— Любовника посадили в тюрьму, так и Хожиняк стал хорош, а? Небось не хотелось ждать десять лет? Уж лучше, мол, возьму, что под руками!

Ядвига зашаталась. Удар был нанесен метко. Дожила, дождалась, наконец, что ей бросает в лицо ее измену не только деревня, но и он, осадник Хожиняк, чужой человек, за которого она вышла неизвестно почему и зачем.

— Ну что молчишь? Говори! — крикнул он исступленно, схватил ее за руку, сдавил железными пальцами. Она вскрикнула и согнулась от боли. Хожиняк взглянул в ее смертельно бледное лицо, отпустил ее руку и сплюнул.

— Эх, ты…

Она прильнула к стене, вся дрожа мелкой, нестихающей дрожью; зубы у нее стучали, как в лихорадке.

Осадник презрительно поморщился.

— Чего боишься?

Он почувствовал внезапную усталость, полную апатию. Из-за чего тут грызться, ссориться? Ядвини, пасмурной девушки из дома над рекой, никогда уже больше не будет. Но есть жена, и теперь так все и останется. Тут он вспомнил, с чего начался разговор.

— Ты что говорила об арке?

Она заморгала, изо всех сил стараясь овладеть собой.

— Арку строят… За деревней, у мостика…

— Кто тебе говорил?

— Говорили… Все говорят… В Паленчицы уже пришли. Сегодня к нам ждут…

Он облокотился на стол и задумался.

— Не может этого быть!

— В Порудах была Параска, сама видела… Они уже там.

— И что? Что делают?

— Не знаю… Идут… И танки и пехота.

— Вот что. Выйди-ка, посмотри, что там теперь.

Она послушно вышла. Хожиняк рылся в ящиках стола, пошарил за печкой, просматривал свои военные документы, свидетельства о награждениях. Запыхавшаяся Ядвига вернулась очень быстро.

— Идут! От Паленчиц по дороге идут танки…

Он вскочил и стал торопливо складывать документы.

— Ну, так и я пойду. О, черт! Слушай, придется подождать, посмотреть, что и как. Я побуду где-нибудь в сторонке, присмотрюсь, потом увидим, что надо делать… А ты сиди себе здесь спокойно, тебя никто не тронет, известно… — закончил он, словно изливая последние остатки злости.

Она равнодушно смотрела, как он уходит, почти не слушая, что он ей говорит. Ведь Ядвига узнала не только то, что танки уже приближаются. Ей сказали, что Петр в деревне.

Вся кровь бросилась ей в лицо. Ей казалось, что она сойдет с ума, если Хожиняк останется в комнате. Пусть он уйдет, пусть, наконец, уйдет. Петр вернулся! Не умер в тюрьме, не погиб, не пропал, а пришел вот, живой, настоящий, ее Петр! Десять лет? Вздор! Петр существует на свете, он здесь. Бомбы и все, что произошло, что происходит, — все это не имеет значения. Есть только одно — Петр!

Трясущимися руками она откинула волосы с пылающего, распаленного лица. Она остановилась у окна и вслух повторяла в пространство это имя, которое так долго таилось в наболевшей ране сердца. Петр здесь! Петр вернулся!..

Она огляделась. Словно Хожиняк ушел не из комнаты, а из жизни. Да и был ли он когда-нибудь?

Что теперь делать? Ей хотелось бежать бегом, как можно быстрей помчаться в деревню, прибежать к Иванчукам, броситься на шею Петру, почувствовать себя в его объятиях в безопасности, счастливой, счастливой раз навсегда. Положить ему голову на грудь, почувствовать над собой его улыбку — прелестную улыбку, обнажающую ослепительные зубы. Ведь никогда этого не было, никогда не целовала она губ Петра, ведь все это было лишь думой одиноких дней, грезой бессонных ночей. Но Ядвиге казалось, что Петр должен чувствовать то же самое, и как переживала историю своей любви она, так переживал ее и он. Она рванулась бежать — и вернулась от порога. Как обухом по голове, ударила ее мысль, что ведь между ними стоял Хожиняк. Там, на дороге, кричат, радуются, плачут, забрасывают цветами советские танки люди, среди которых она выросла, с которыми прожила всю жизнь, — но никто ее не позвал, никто не зашел за ней, она была не нужна деревне в этот великий праздник. Быть может, не нужна и Петру. Нет, нельзя бежать. Нужно ждать.

И она ждала. Все валилось у нее из рук.

Деревня пела, смеялась, даже сюда доносились веселые голоса, доносилось громыханье танков. Но дом на пригорке стоял одиноко, никто не заглянул сюда, чтобы рассказать, поделиться своей радостью.

В ее сердце закралось сомнение: может быть, Петр не вернулся? Разве это возможно, чтобы он не пришел к ней? Чтобы первые же его шаги не направились сюда — к ней, ожидающей, безумной, изнывающей от тревоги и радости?

Вечером она проскользнула к дому матери в сад. Взяла из клетушки за сараем лопату и стала копать в ей одной известном месте под кустом жасмина. Она копала осторожно, чтобы не повредить закопанного, потом опустилась на колени и стала руками разгребать землю. На мгновение ее охватил страх: нету!

Но вот пальцы уже наткнулись на что-то, она осторожно вытащила завернутый в клеенку сверток, перевязанный ремешком. Потом быстро заровняла ямку и со всех ног побежала к себе. Со страхом разворачивала она клеенку — но нет, сырость не проникла, не повредила белых листков, заполненных густыми рядами мелких букв. Они лежали, тщательно сложенные, как два года назад, когда Петр отдал ей небольшой сверточек, успев лишь бросить задыхающимся шепотом: «Никому, никому, никому!» Позднее, уходя на собственное хозяйство, она тщательно завернула его и спрятала в саду, закопала в землю, чтобы когда-нибудь, спустя годы, когда явится Петр, отдать ему и сказать: «Я сохранила его, как ты хотел. Не сказала никому, никому…»

На другой день она с утра подстерегала Семку. Мимо ее дома вела ближайшая дорога к речушке, куда он ходил удить рыбу. Она не ошиблась: вот он бежит, размахивая длинным удилищем.

— Семка!

Он оглянулся.

— Чего?

— Поди сюда на минуточку!

Он медленно двинулся к ней тяжелой, перенятой у взрослых походкой.

— Что угодно, паненка Ядвиня?

Для Семки она навсегда осталась панной Ядвиней, он не привык называть ее иначе, а может, просто не знал, как теперь называть.

— Семка, Петр пришел?

— Иванчук?

Разумеется, Иванчук! Разве есть на свете другой Петр?

Она кивнула головой.

— А пришел. Еще позавчера.

— Слушай, Семка…

Она что-то обдумывала, раскапывая носком ботинка песок на дорожке. Мальчик выжидающе смотрел на нее.

— Ну?

— Так ты сбегай туда…

— К Иванчукам?

— К Иванчукам. Скажи Петру…

Семка терпеливо ждал.

— Скажи Петру… Тот сверток, что он мне дал, цел… Понимаешь?

— Понимаю. Тот сверток, что Петр дал панне Ядвине, цел. Так?

— Так. Как будешь возвращаться с реки, забеги и скажи ему. Хорошо?

— А я сейчас побегу! — с готовностью предложил Семка.

— Нет, не надо, — испугалась вдруг Ядвига. — Когда будешь назад идти…

— Да мне ведь все равно. Забегу, а потом пойду рыбу удить. Она от меня не убежит, — сказал он серьезно и повернул к деревне.

Она вошла в дом, села у окна и бессмысленным взглядом уставилась на грядку настурций, горящую живыми огоньками. Красные, оранжевые цветы пылали над гладкими, круглыми тарелочками листьев, усыпанные цветами побеги протягивались к дорожке. Уже все желтело в садике, но настурции пылали, как только что вынутый из печи жар. Их блеск не мерк в лучах солнца.

Не прошло и четверти часа, как Семка вернулся. Она вздрогнула при скрипе двери. Вскочила со скамьи и остановилась с бьющимся сердцем.

— Был?

— Был.

— И что, Петра дома нет?

— Дома.

— Ты сказал ему?

— Сказал.

— И что?

— Ну, ничего. Петр сказал, что уже не надо.

Ядвига пошатнулась, как от удара. Перед глазами поплыли черные пятна.

— Сказал, что…

— Что уже не надо.

Мальчик повернулся на пятке. Вдруг она бросилась к нему и схватила его за руку.

— Слушай, Семка, ты что сказал Петру?

Он изумленно взглянул на нее.

— Все как надо… Как вы мне сказали.

— Что ты сказал?

— Ну, что сверток, который Петр дал вам… что тот сверток цел.

— Так и сказал?

— Говорю же, сказал.

Ядвига тупо уставилась на него.

— Семка, вспомни хорошенько, как ты сказал?

— Да говорю же: сказал, что сверток, который Петр панне Ядвиге дал, — цел. И все.

— И что Петр сказал?

Мальчик пожал плечами и удивленно всмотрелся в ее лицо.

— Я же говорю… Сказал, что уже не надо.

Ядвига прикусила губу. Она пристально смотрела на Семку. Потом ее взгляд смягчился.

— Слушай, Семка, скажи мне правду, ты не врешь?

— Да зачем мне врать? — удивился мальчик.

— И ничего не напутал?

— Ничего.

Она смотрела в окно на цветущую грядку. В глазах прыгали огоньки настурций.

— Так я пойду, — сказал Семка.

Она не ответила, не услышала, как хлопнула за ним дверь. Перед глазами все расплывалось, мелькали огоньки настурций.

«Что случилось? Что это случилось сейчас? — смутно думала Ядвига. — Ах, да, Петр сказал…» — с трудом вспомнила она.

Она подошла к столу и взяла в руки сверток. Ровные белые листки, заполненные рядами черных букв. Таинственное, неведомое дело Петра, отданное тогда в ее руки. Невидящими глазами она смотрела на ровные ряды букв.

Ядвига взяла в руки прокламации и подошла к печке. Долго терла спичку о коробок. Открыла дверцу, взяла первый листок и подожгла. Сразу вспыхнул светлый огонь. Она обожгла пальцы и бросила его на решетку. Потом уже брала листок за листком и один за другим клала их в печь. По бумаге пробегал быстрый огонек, листок чернел, его лизали веселые язычки, и прежде чем они успевали погаснуть, она быстро подкладывала следующий. Бумага съеживалась, как живая, шелестела, как сухие листья, и рассыпалась темным пеплом. Белая бумага и черные ряды непрочитанных букв…

— Уже не надо, — пересохшими губами шептала Ядвига и брала листок за листком, листок за листком. Рыжим, желтым, красным пламенем, как настурции в саду, пылали Петровы прокламации. Печь весело гудела, словно это был настоящий огонь. Еще раз Ядвига протянула руку к тому месту, где лежал весь сверток, — и пальцы не нашли уже ничего. Она тупо смотрела, как чернеет, обугливается, исчезает в печи последний листок и как тяга увлекает вглубь, в печную трубу, черные шелестящие хлопья. Наконец, не осталось ничего.

Она поднялась на онемевшие ноги и снова подошла к окну. Все смешалось в ее глазах — пылающие прокламации и цветы настурции, горящие на узкой грядке вдоль дорожки. Мерцали, переливались красные, желтые, рыжие огоньки.

Солнце светило, как и раньше, но Ядвиге показалось, что дневной свет померк и выцвел. Еще раз пришло в голову, что Семка ошибся, что, может быть, это не так. Но в сущности она с самого начала знала, что именно так, что Петр не мог сказать ничего иного и что между тем днем, когда он отдавал сверток Ядвиге Плонской из Ольшинок и задыхающимся голосом наказывал: «Никому, никому, никому!», и тем днем, когда Ядвига Хожиняк послала к нему Семку, лежит непроходимая пропасть и что уж нет никакого пути к примирению и ничто не может стать для них общим. Даже этот сверток, который когда-то был для Петра самым важным, теперь стал не нужен и превратился в руках Ядвиги в мусор, ради которого не стоило даже приходить.

Ее пробудила от задумчивости тишина в комнате. Да, Хожиняк исчез, его нет. Нет и Петра. Нет матери, нет Стефека. Ей чудилось, что она повисла в страшной пустоте, одна-одинешенька в огромном чуждом мире, никому ни на что не нужная.

В деревне кипела жизнь, новая, иная, не похожая на то, что было прежде, но Ядвига осталась вне этой жизни.

Издали слышала она голоса, издали видела спешащих, о чем-то совещающихся людей. О ней словно забыли, словно ее не было. Бывали минуты, когда ей хотелось увидеть хоть Хожиняка — лишь было бы с кем словом перекинуться, лишь бы услышать человеческий голос. Но Хожиняк исчез, словно сквозь землю провалился, и никто не заглядывал в дом на холме.

А в деревне клокотала жизнь. Сначала проходили воинские части. С лязгом, с грохотом шли танки, маршировала пехота, в сараях и на сеновалах ночевали солдаты. Деревня повеселела. Дивчата учились новым песенкам о Катюше, о широкой реке Волге. Парни учились новым песням о тачанке, о трех танкистах, о прекраснейшем в мире городе Москве, о широкой, прекрасной родине. Песни весело неслись в чистом воздухе над дремлющими в тумане болотами, над плещущимся озером, над ольховыми рощами, далеко, далеко, по всему краю.

Части ушли. Приехал Овсеенко. Все собрались, чтобы с ним познакомиться. Веселый светловолосый политрук Гончар, который неделю квартировал в деревне, представил товарища:

— Он тут с вами останется, поможет вам организоваться.

— Что ж, это правильно, — согласились бабы, внимательно рассматривая вновь прибывшего. У Овсеенко было круглое веснушчатое лицо и весело вздернутый нос. Он им понравился. Такой простой, совсем свой. И они слушали, как он, слегка заикаясь, рассказывал о себе:

— Я из деревни. Мой отец, бедняк, погиб во время гражданской войны. Мать…

Бабы сочувственно шмыгали носами. Известно, сирота.

В усадебном зале, где теперь происходили все сельские собрания, темнело. Овсеенко рассказывал долго и пространно, но это как раз и понравилось: хорошо, подробно, год за годом все рассказывает. Правда, не все было понятно, попадались какие-то ученые слова, — но ничего. Получалось все-таки одно: простой человек, из мужиков. Этот уж наверняка сможет посоветовать, этот разбирается в деревенских делах. И они охотно согласились на Овсеенко. Что ж, пусть помогает! Работы ведь будет много, а уж он лучше знает, что и как.

Хмелянчук сел поближе к Овсеенко и усердно поддакивал, кивая рыжей головой. Овсеенко был слегка смущен: на него смотрели десятки глаз, серьезные лица, десятки ушей ловили каждое его слово. Они были какие-то другие, не походили на крестьян, которых он знал. И говорили иначе: минутами он сомневался, понимают ли они его. Хуже всего было, когда ему случалось заикнуться, а это случалось с ним часто, — он уже боялся, что они станут насмехаться над ним. Тогда он терял нить и начинал заикаться еще сильней. И тут как раз заметил полное понимания, доброжелательное лицо Хмелянчука.

— Вот тогда меня и послали на рабфак…

Бабы задвигались. Но Хмелянчук благосклонно поддакнул кивком головы. Овсеенко успокоился и теперь говорил, уже прямо глядя в бурые глаза Хмелянчука, смотревшие на него с жаркой благожелательностью.

— И теперь я хочу работать по директивам партии, на благо Советскому Союзу…

Хмелянчук первый сообразил, что это конец, и зааплодировал. За ним и другие, сперва робко и неуклюже — они не привыкли к этому. Овсеенко заметил и отлично запомнил, что первый захлопал именно Хмелянчук. И когда все стали расходиться, его лицо осталось в памяти на фоне неясной массы крестьянских лиц.

Овсеенко торопливо наклонился к Гончару:

— Кто это?

— Тот, рыжий? А здешний, крестьянин. Зажиточный.

— Ага, — неуверенно протянул Овсеенко. Этот Хмелянчук ему понравился. Ведь надо же установить связи, познакомиться? Вот он уже выделил одного из крестьянской массы. Постепенно познакомится и с другими. Он не слишком внимательно слушал, когда Гончар делился с ним сведениями, собранными за неделю. Чего там, — надо самому осмотреться, разузнать.

Он вышел на дорогу. Хмелянчук все еще шнырял поблизости, словно ожидая чего-то. Овсеенко щелчком сдвинул кепку на затылок.

— Ну, как вам понравилось?

— Что ж, понравилось, — осторожно заговорил Хмелянчук, внимательно присматриваясь к Овсеенко. — С нашими тут надо понемногу начинать, помаленьку, основательно… Темный еще народ…

— Я вот на вас рассчитываю, что вы поможете.

— Отчего не помочь? — Хмелянчук глянул в сторону, в придорожную канаву. — Помочь можно. Я-то всегда за советскую власть. Только вот помаленьку надо. Народ у нас такой…

— Несознательный элемент, это понятно! Понемножку обработаем!

— Оно конечно… — согласился Хмелянчук и осторожно огляделся по сторонам, не видит ли его кто. Но дорога уже опустела, и он успокоился.

— А у вас много земли?

Мужик съежился и втянул голову в плечи.

— Земли? Какая там у нас земля! Песок да болота… Что не сгниет, то высохнет. Тоже, хозяйство!

— Теперь все будет по-другому, — уверенно заявил Овсеенко. Хмелянчук усердно поддакивал:

— Оно конечно, конечно… Теперь ведь советская власть. Уж она справится и с песком и с болотами.

Овсеенко не заметил насмешливой нотки в его голосе. Он был доволен. Вот инструктировали его, инструктировали, — сколько один политрук голову морочил! — а самое главное, это уметь попросту подойти к человеку.

— Будет у вас время, зайдите ко мне, поговорим, — приглашал он.

— Что ж, отчего не зайти?.. Зайду, поговорить есть о чем.

— Вот-вот! А то мне, знаете, надо ориентироваться. Всегда, когда начинаешь работу на новом месте. Хотя… И не с такой работой справлялись!

— А то как же! — подтвердил Хмелянчук, и в сердце Овсеенко растаяли последние сомнения. Все будет в порядке, иначе и быть не может. Вот и этот с первой же минуты почувствовал к нему доверие. А ведь это самое главное — завоевать доверие.

Он распрощался с Хмелянчуком и вернулся к себе. И только когда улегся в своей комнате, снова почувствовал, как неприятно екнуло сердце. Много здесь всякого дела, — как бы это устроить, чтобы все было в порядке?

Он решил завтра же хорошенько разобраться в людях. Правда, политрук о ком-то тут говорил, но Овсеенко решил не руководствоваться чужим мнением. Лучше самому присмотреться и решить. Впрочем, это будет, вероятно, не так уж трудно. Ведь это же свои, украинцы, освобожденные от ига рабства. Они же всем обязаны советской власти и пойдут за нее в огонь и в воду. Ну, и к тому же крестьяне, деревня бедная, стало быть ясно, что особых трудностей не будет. На этих песках и болотах вырастет новая деревня, потом организуется колхоз — жалко вот, что не сразу. Овсеенко раздражала эта рекомендованная ему осторожность и постепенность. К чему это? Можно бы сразу все наладить. Ну, раз уж инструкции таковы, придется выполнять их.

В глубине души он мечтал, что все пойдет быстро. Работа будет проделана в два счета. И он, Овсеенко…

Вот тогда поймут они, все те, кто критиковал его там, в Донбассе, что он более ценный работник, чем им казалось. И он снова ощутил старую жгучую обиду за то, что его тогда сняли с работы. Но теперь он покажет, что́ может сделать.

Он уснул усталый, но счастливый. Утром проснулся рано, полный сил, и отправился в деревню, распорядившись созвать собрание в усадьбе. С собранием дело несколько затянулось. Крестьяне копали картошку и поворчали немного, что им срывают погожий рабочий день, а поговорить можно ведь и вечером.

— Что это, каждый день так будет? — решился спросить Рафанюк. — Разве у них никакой работы нет?

Овсеенко немного смутился, увидев недовольные лица, и хотел было отложить собрание на вечер, но решил, что нельзя подрывать свой авторитет. Раз созвал, так уже делать нечего. Картошка не убежит.

Крестьяне сходились медленно, поодиночке. Но когда пронесся слух, что речь пойдет о дележе земли, все живое побросало работу и понеслось в усадьбу. Ведь земля, не что-нибудь! С первого дня ведь было известно, что ее будут делить, но дело как-то затянулось. Все забыли о картошке, забыли о том, что погода может перемениться и надо пользоваться каждым солнечным часом. Тут дело поважней картошки! Бабы, бросив дома все, как есть, с младенцами на руках торопились к усадьбе. В деревне никого не осталось, всяк опасался, что если его не будет, — обделят. Даже больные сползли с постелей.

В битком набитой комнате отдельно собиралась небольшая группа. Крестьяне подозрительно поглядывали в ту сторону.

— А это кто?

— Рабочие с фольварка…

— Батраки пришли.

— Ага, — неуверенно протягивали мужики. — А они-то зачем?

— Кто их знает?

— Землю получать будут, — сказал Семен.

Все зашевелились.

— Землю?

— Это как же?

— Нешто у них когда была земля?

— Ишь ты, глядите-ка!

— Одурели вы, что ли? — резко вступилась Параска. — Не было, так будет!

— Ну, это еще мы поглядим!

Хмелянчук сновал в толпе и вмешивался в разговоры.

— Теперь уж так, каждому земля. То конюхом был, служил в именье, а теперь будет у себя хозяйничать.

— Как же это так? — дивилась Паручиха.

— А уж так… Ведь советская власть…

— Так это какую же землю они будут брать?

— Усадебную, наверно, ведь они в усадьбе служили, — невинным тоном предположил Хмелянчук.

— Ну, этого не дождутся! Усадебную! Самую-то лучшую землю!

— Тише, вы! — прикрикнул Семен.

Они немного успокоились, но продолжали ворчать исподтишка:

— Вон сколько их набралось… Этакий всю жизнь за конским хвостом у помещика ходил, а теперь — землю ему давай! Всей-то ее сколько?

— В Порудах больше помещичьей земли забрали, чем у нас. Там бы им пусть и давали…

— Ну да! В Порудах сделали какой-то там… совхоз или как его?

— Чего это?

— Ну, стало быть… К государству перешла земля…

— Видали? Как это всегда выходит! Только бы бедного человека обидеть. Столько земли! Что у них своей земли мало, что ли?

Батраки сбились в тесную кучку и неуверенно поглядывали на мужиков, сразу поняв, в чем дело. Только Лучук, который, по слухам, сидел когда-то в тюрьме, смотрел дерзко и не обращал внимания на ворчание мужиков.

— Ну, начнется там или нет? — спросил он громко.

Паручиха негодующе посмотрела на него:

— Глядите, как распоряжается! Хозяин!

— Такой же теперь хозяин, как и вы, — отрезал Лучук.

— Еще поглядим, — поджала губы Паручиха, но батраки уже, не обращая на нее внимания, потихоньку переговаривались с Лучуком. К ним подошел и Семен.

— И Семен за них, — мрачно заметил Рафанюк.

— А что ж, голяки… Свой своему поневоле брат.

— Потише, вы! Постыдились бы! — возмутился Данила Совюк.

Они притихли.

— Да есть этот Овсеенко или нет его? — снова потерял терпение кто-то из толпы, но в этот момент из канцелярии вышел Овсеенко с кипой бумаг подмышкой. Он занял место за столом и сразу взял слово. Он говорил долго и витиевато. Опять мелькали слова, которых они не понимали, но всем было ясно одно — будут делить помещичью и поповскую землю. У всех заблестели глаза.

— У кого есть какие вопросы?

Минутное колебание. Наконец, выступил Рафанюк.

— Вопрос у меня такой. Делить землю — это правильно. Был пан, теперь нет пана. Это тоже правильно. А как же поп? Поп-то ведь здесь…

Толпа заволновалась:

— Ишь, нашелся поповский слуга!

— На что попу столько земли?

— Все-таки как же так, отнимать? — высказала свои сомнения Мультынючиха.

— А очень просто! — резко ответил Семен.

— Потише, товарищи! — крикнул Овсеенко и стал торопливо перебирать в голове инструкции. «Не оскорблять религиозных чувств». Как же с попом, религиозное это чувство или нет? Возглас Мультынючихи сбил его с толку.

— Да много ли этой поповской земли? — деловито заметил Хмелянчук, и Овсеенко ухватился за это замечание.

— Ну, хорошо, товарищи, я вижу, что по этому вопросу нет единодушия…

— Как так нет? — возмутились Семен, Совюки и группа батраков. — Забрать землю — и все! Мало он брюхо растил, мало людей обдирал?

— Чего обдирал? Столько же брал, сколько и другие, — выступила в защиту попа еще какая-то баба.

Овсеенко махнул рукой.

— Товарищи, прошу успокоиться! Так как единогласия нет, то отложим этот вопрос на другой раз! Сейчас на повестке дележ помещичьей земли. У кого есть вопросы?

Хмелянчук поднял руку.

— Говорите, говорите, — обрадовался Овсеенко. — Даю слово товарищу Хмелянчуку.

— Я хотел только спросить… Как это будет? Поровну, что ли?

— Как это поровну? — удивился Овсеенко.

— Да вот, кто и как будет получать? По сколько? — уточнил Рафанюк.

— Те, у кого ничего не было или у кого мало было! — выкрикнул Семен.

Рафанюк возмущенно взглянул на него:

— Чего же орать-то…

— Глядите, какой нежный!

— Тише, товарищи, — волновался Овсеенко. — Понятно, что землю получат безземельные и малоземельные…

— Малоземельными считаются это если, к примеру, по сколько моргов?

— Уж, верно, не столько, сколько у тебя! — насмехался Данила.

Рафанюк съежился, нырнул в толпу и затерялся в ней.

— Деревенские землю получат? — спросил еще кто-то.

— Понятно, жители деревни — малоземельные, безземельные…

— Таких, чтобы совсем земли не было, у нас, скажем, нет, — возразил кто-то.

— Да неужто? — насмешливо выкрикнул Лучук. — Не видели здесь таких, а?

Мультынючиха набралась храбрости:

— А как будет с батраками, которые у помещика работали?

— У них никогда и не было земли, что им!

— Может, им бы поискать работу в городе, что ли, — сердобольно советовала Паручиха.

— Постыдились бы вы! — возмутился Семен.

Лучук смеялся во все горло.

Овсеенко не совсем понимал, что здесь происходит.

— Те, кто работали в усадьбе, разумеется… Они обрабатывали землю ради чужой пользы, чужой выгоды… А теперь получат эту землю в собственность.

— Такой шум подняли, а теперь вон что, нищих наделять! — горько жаловалась Мультынючиха. — Тогда нечего было и людей отрывать от картошки. Пусть их берут, пусть подавятся…

— Хватит и вам и им, — вмешался Данила.

— Не так уж и много ее, этой земли.

— Ишь, сразу мало стало, как себе примеривать начала…

— Товарищи, прошу успокоиться! — Овсеенко уже колотил кулаком по столу. — Так мы ни к чему не придем!

Мужики успокоились, испугавшись, что он прервет собрание. Овсеенко снова долго и витиевато объяснял. Разворачивал планы, которые достал в усадебной конторе.

— Теперь каждый скажет, сколько у него земли.

— Ну да, чтобы мошенничали! — возмутилась Паручиха.

— Этак каждый сбрешет!

— Это ты бы, может, сбрехала! Не все такие жадные, как ты!

— И верно! Знаем мы вас!

Семен вскочил на стул.

— Слушайте, чего тут спорить? Есть же планы, которые Карвовский делал для комасации! Взять планы, там все есть — что, где, сколько. Так лучше всего будет: никто не ошибется, никто не обманет!

Овсеенко рассердился на себя, что не догадался раньше спросить об этих планах.

— Ладно, товарищи. Возьмем планы и по планам все разделим. Перепишем безземельных, сделаем все как следует.

В первый день на этом и кончили. Но наутро несколько человек уже сидели у Овсеенко, помогали ему подсчитать и вымерить, чтобы все было по справедливости. Деревня лихорадочно ждала.

Несколько дней мужики сидели над планами, кропотливо разбирались в них. Но однажды Овсеенко поднялся из-за стола, поправил пояс и оглядел собравшихся:

— Ну что ж, товарищи, пойдемте делить.

В толпе пронесся шепот. Теснясь в дверях, высыпали все на дорогу.

— Начнем с усадьбы, — сурово сказал Семен. За этой суровостью таилась еще не верящая самой себе радость, нечеловеческое счастье, рвущееся наружу вопреки воле и желанию.

— Конечно, с усадьбы начинать, — поддакнули бабы. Двинулись густой толпой, плечом к плечу. Сперва шли медленно. Потом ноги сами понесли все быстрее, быстрее, так что Овсеенко, который сперва шагал впереди, потный и запыхавшийся, очутился в самом хвосте, где торопливо ковылял хромая Рузя.

— Куда так торопиться? Поспеем! — весело окликнул он бегущих, но они не слушали. Их подгоняло вперед горячее нетерпение, долгое ожидание, сдерживаемое днями подсчетов и совещаний.

Усадьба опустела: управляющий куда-то сбежал в первые же дни, часть прислуги разбрелась по своим деревням. Хлеб был давно убран, золотилось жнивье, рыжели остатки картофельной ботвы, из-под которой бабы уже давно, кто мотыгой, а кто и просто руками, вырыли всю картошку. Завидев приближающуюся толпу, навстречу ей, улыбаясь, вышли Ивась и Степа, которые остались по поручению деревни присматривать за скотом и инвентарем.

Все, как по команде, остановились на краю большой полосы. И, как по команде, все головы обнажились. Стало тише, чем в церкви. Овсеенко выступил вперед, но не успел и рта открыть, — его опередил Семен. Он вышел на борозду и стал лицом к толпе.

— Люди мои милые!..

Голос его сорвался. Он стиснул костлявые пальцы и пересилил себя.

— Люди мои милые, мир, товарищи!

Умолкшая толпа всколыхнулась.

— Мир, товарищи!.. Наступил у нас великий день, какого и не бывало…

Хмелянчук стоял в сторонке, беспокойно оглядывал лица крестьян и что-то обдумывал.

— К чему мне вам говорить, как было?.. Каждый сам лучше знает… Человек работал до кровавого пота, а что с того имел? Ничего!

— Правильно говорит, — объявила Паручиха и энергично утерла нос.

— Тише! — возмутился Совюк.

— Голод, нищета и полицейская дубинка. И тюрьма… Ребятишки мерли каждую весну…

Женщины всхлипывали. Семен возвысил голос:

— Ну, это кончилось. Коммунистическая партия… Советский Союз…

Он говорил запинаясь, но сам не замечал этого.

— Теперь мы свободные люди. Раз навсегда свободные люди. Хозяева на своей земле. Кончилась и полицейская дубинка и нищета. А сегодня получаем мы от советской власти землю, которая служила пану, а он ее, может, и раз в три года не видел. Теперь она будет наша. Мы ее обработаем не для пана, а для себя. Мы ее вспашем, засеем не для пана, а для себя.

— Так оно и будет, — тихо сказал кто-то в толпе.

— Так вот, люди добрые, товарищи, общество, будем делить землю. Панскую землю — тем, кто ее не имел, тем, кто имел мало, тем, кому она полагается.

— И коров, и коров тоже, — тревожно напомнила Паручиха.

— И коров, и лошадей, и все. По справедливости, что кому полагается.

Он потерял нить. Овсеенко выступил вперед:

— Все?

— Вроде все. Только, я хотел еще сказать… Что, значит, Красная Армия… И мы… И за советскую власть…

— Конечно, за советскую власть, уж это так! — громко поддержали Совюки.

Семен сошел с борозды в толпу. Его сменил Овсеенко. Он говорил долго и учено. Крестьяне и не пытались его понять. Глаза их озабоченно бегали по просторному жнивью, по изрытым картофельным полям, по полоскам, где лежали еще рыжие снопы гречихи. Мысленно переводили то, что видели на планах, на понятный язык полос, моргов, полугектаров, гектаров, десятин.

Кончил, наконец, и Овсеенко. Смешанным, нестройным хором раздались возгласы — один, другой. Потом началась дележка.

Паручиха семенила рядом с Овсеенко и поминутно хватала его за руку.

— Только мне с той стороны, у сада, у сада!

— Да ведь тебе там и выделено, — со злостью заметила Параска.

— Да я так только говорю, чтобы уж наверняка, — оправдывалась Паручиха.

— Наверняка и получите, о чем тут говорить? — рассердился, наконец, и Овсеенко, когда она в десятый раз поймала его за рукав.

— Какие теперь люди пошли, милые вы мои, такие недотроги, — вздохнула Паручиха. — Меня-то, бедную вдову…

— Да перестань ты! Ведь все получаешь, что полагается, — успокаивал ее Семен.

— Еще бы не получить! Есть советская власть или нет? — возмутилась она и, наклонившись, подняла камень, лежащий на полоске гречихи. Паручиха отбросила его далеко за межу.

— Вишь какой, — наедет плуг, так сейчас нож и выщербится…

Они ходили и мерили. Хмелянчук шел, не отступая ни на шаг вслед за другими, хотя знал, что он-то ничего не получит, ведь земли у него было больше, чем у всех остальных в деревне. Посмотреть хоть, как другие получают полосы под рожь, под картошку, под просо и гречиху. Хороша помещичья земля, хоть и запущенная, а все же куда лучше, чем крестьянские песчаные бугры или мокрые ложбинки. Он шел и печально кивал самому себе головой.

Люди разбрелись по своим новым владениям, по своим новым полоскам. Но вскоре снова собрались и двинулись обратно, — там, в усадебных постройках, дожидался инвентарь.

Семен остался один. Ему не хотелось уходить. Это теперь его земля. Он нагнулся к жнивью, поднял небольшой серый комок. Это его земля. Он растер ее на ладони, и она посыпалась сквозь пальцы, сухая, нагретая солнцем земля.

Совюк оглянулся на него:

— Чего ты?

— Ничего… Знаешь, Данила, сколько живу, а никогда у меня не было земли…

Изумленный Совюк поглядел на него:

— Как же мне не знать? Все знают!

Семен покачал головой. Странная улыбка показалась на его губах. Нет, нет. Ведь до самого сегодняшнего дня, до этой минуты он сам не знал, что никогда в жизни у него не было земли. Вот только сейчас узнал он, когда его собственная земля теплой струйкой посыпалась сквозь его пальцы.

— Иди, уже инвентарь делят, — заметил Совюк, и Семен медленно двинулся, чувствуя на ладони мелкие крупинки земли. Он большими шагами шел по жнивью и лишь теперь заметил мелкие красные звездочки воробьиного проса, рубиновыми капельками расцветавшие над высоко подрезанной стерней. Они показались ему маленькими отражениями красных звезд на красноармейских пилотках, и он снова почувствовал слезы в горле.

У конюшни с великим шумом и криком делили скот. Это было потруднее, чем делить землю.

— Корова — она корова и есть, только корова корове рознь, — тревожно переговаривались бабы.

Ивась выгонял из стойла одну корову за другой, они бродили по двору в поисках травы, жевали влажными губами, их кроткие глаза с удивлением глядели на собравшийся народ.

— Вон ту бы, черную, с пятнами, — сказала Олеся Паручихе.

— Может, и ее… А вон как та, бурая? Не будет она лучше доиться?

Паручиха пролезла в самую гущу стада, щупала коровьи бока, трогала вымя. Параска пожала плечами:

— Смотрите, какая… Только бы себе…

— Восемь душ у нее, а коровы ни одной, так ей и поглядеть нельзя, — едко заметила старая Данилиха. — Хорошо тому говорить, у кого всегда всего вдосталь…

— И верно, — вторили женщины. Они не любили Параску за ее красоту, за наряды, за то, что она очень уж высоко держала голову. Ну, и богаче других была. За старика вышла, детей не было, хозяйство хорошее. И это всем кололо глаза.

— Я не за коровой пришла, — отрезала Параска, и ее оставили в покое, потому что так ведь оно и было, — она не за коровой пришла, а так только, с обществом. Сегодня все делалось обществом.

— Не толкайтесь, бабы, не толкайтесь! — уговаривал Данила Совюк.

— А ты что? Сам хочешь корове сиськи щупать? — возмутилась Паручиха, которая выбрала, наконец, корову и уже, как свою, держала ее за рога, стоя возле нее, словно на часах.

— Мужики! А как же будет с лошадьми?

— По порядку, подождите. Пусть сперва бабы себе коров выберут.

Выбор коров продолжался долго. Паручиха поругалась с Олексихой и, наконец, разгоряченная, потная, вывела свою корову за ограду.

Но тут силы покинули ее. Из деревни прибежали ее дети и с изумлением смотрели на мать.

— Матушка, это чья корова?

— Чьей же ей быть? Наша корова. Раньше панская была, а теперь наша. Понятно?

Дети обступили корову, разглядывали ее со всех сторон. Щупали, дергали, пока, выйдя из терпения, она не стала отмахиваться от них хвостом, как от мух.

— Ну, как корова?

Они с сомнением смотрели на мать, все еще не веря.

— И она будет наша?

— Ну, а как же! Молока надоим, будете пить.

— И простоквашу будем есть?

— И простоквашу тоже. И еще телочку получим.

— От советов?

— От советов. Не видите разве?

Они глянули во двор, где вертелся в толпе Овсеенко. Оттуда одна за другой выходили женщины, ведя коров, как придется: одна — привязав за веревку, другая — погоняя веткой, третья — подталкивая перед собой какую-нибудь упрямицу.

— Мама…

Паручиха стояла, опершись о теплую коровью спину. Ноги у нее подгибались, она не могла сойти с места.

— Ну, чего вам?

— Так пойдемте же домой, подоим.

— Ну, конечно, пойдем домой…

И продолжала стоять.

Шелковистая коровья шерсть мягко ложилась ей под руку. Низко свешивалось большое, молочное вымя. Паручиха зашла спереди, посмотрела на спокойную коровью морду. Кроткие карие глаза животного глядели разумно, словно все понимали.

— Теперь ты моя, — сказала Паручиха. — Будешь давать молоко моим ребятишкам.

Пеструха равнодушно пошевелила губами, выпустив тонкую нитку слюны, потом нагнула голову и понюхала землю, но не нашла ничего съедобного на сухом горячем песке.

— Подожди, еще попасешься, теперь уже будет где пастись, — сказала женщина и вдруг задрожала. Дети, от удивления засунув пальцы в рты, уставились на мать. А она вдруг бросилась к корове, обняла руками ее шею и разразилась неудержимыми слезами.

— Мама! — встревожился младший, но Паручиха не слышала. Она крепко обнимала гладкую теплую шею коровы, прятала лицо в мягкую шерсть. Корова осторожно пошевелила головой, устремив на плачущую женщину глаза цвета осенних каштанов, только что очищенных от зеленой колючей кожуры.

Неудержимые рыдания сотрясали худое, высохшее тело женщины. Они вырывались из горла, они изливались ручьями слез. Слезы лились на шею животного и прокладывали в лоснящейся шерсти темный мокрый след.

— Мама! — все тревожней окликали дети. Они стали тянуть ее за юбку. Вдруг она подняла лицо, сияющее, как солнце, мокрое от слез и беспредельно счастливое. Вмиг разгладились глубокие борозды, которые провели на коже долгие трудные дни, заблестели глаза. Паручиха вдруг помолодела, словно вернулись прежние дни, когда она была не вдовой, обремененной кучей детей, а молодой девушкой, поющей над озером девичью песню и упорно верящей, что будущее лучше того, что было.

Дети изумленно глядели на это новое, незнакомое им лицо. Паручиха улыбнулась им, привычным движением утерла нос концом вылинявшего платка и хлопнула корову по спине.

— Ну, пойдем домой! — сказала она бодро, и шествие тронулось — большая пестрая корова, женщина и стайка еле поспевающих за ней малышей.

Несколько дней продолжался дележ и разговоры о нем. Некоторые, едва успев опомниться от счастья, решили, что их обидели. Они не давали покоя Овсеенко, приходили, просили еще раз пересмотреть, переменить.

— Наверно, уж никогда так не будет, чтобы было хорошо, — скулила Мультынючиха. — К примеру, которые получили живье — им еще сеять надо. А кто получил картофельное поле — тем только выкопать, у них уж и есть на зиму.

Из-за картошки едва не разразился страшнейший скандал. Бабы отправились с мотыгами на картофельные поля; двинулись и те, на чью долю не досталось картофельных полос. Паручиха едва не разбила мотыгой голову Соне Кальчук. На дикие крики баб сбежались мужики и тоже ввязались в ссору. Испуганный Овсеенко поспешил созвать новое собрание.

— Я предлагаю картофель с помещичьих полей отправить в город для больницы.

— Это с какой же стати?

— Правильно! — крикнул Семен. — Лучше так, чем из-за нее драки затевать!

— Батракам оставить, чтобы они могли прожить зиму, а остальное в больницу.

— Там ведь тоже есть надо.

— О, теперь им больница далась! Большая тебе польза была от той больницы? Ни тебе, ни другому кому в деревне…

— Оно, конечно, нам от нее пользы не было…

— Сколько раз туда Макар отца возил? Так нет же, не приняли! Да и других…

— Ну, теперь-то иное дело. Теперь уж больница наша!

— Как наша?

— Наша. Теперь все наше.

— Так теперь, значит, будут и деревенских в больницу принимать?

— Обязательно будут!

— Ну, тогда пусть уж будет так…

Батраки, Совюки, Семен и кучка других подняли руки сразу, как только высказался Петр, который лишь теперь вышел из дому, пролежав несколько дней в жару после трудного пути. Остальные поднимали руки медленно, невысоко, нехотя.

— Единогласно! — сказал Овсеенко и закрыл собрание. Охота копать усадебную картошку немедленно пропала. Мультынючиха, схватив корзинку, собралась домой.

— Ты что же, уходишь? — крикнула ей вслед Параска.

— Ребятишкам надо поесть сварить.

— Опять? Как бы они у тебя не объелись! Только что ведь их обедом покормила!

— А тебе что? Из твоего, что ли, кормлю?

Вслед за ней потихоньку собрались и остальные. Женщины одна за другой расходились по домам.

Параска копала яростно, только земля взлетала из-под мотыги.

— Видала, каковы?

— Чего ты от них хочешь? — мягко ответила Ольга. — Научатся еще.

— Я бы их научила кулаком по башке…

Осталось всего несколько человек на большом поле: Параска, Ольга, Петрова сестра Олена, сестры Кальчук. Они бросали картошку в корзины, складывали ее в кучи.

— Одни мы и за год не кончим.

— Надо мужиков позвать.

— Надо бы. Овсеенко сказал свое — и рад. А работа ни с места.

На другой день вышли на копку картошки батраки, пришли Совюки, Семен, Петр. Копали вместе. Вечером в город пошли груженные картошкой подводы. На другой день оказалось, что с поля кто-то украл несколько корзинок, а Рафанюк ссыпал больше центнера со своей подводы в собственный погреб. Овсеенко только за голову хватался.

— Ну и люди! Что только с ними делать! Чего им еще надо?

Крестьяне пожимали плечами в ответ на его жалобы. Овсеенко уже переставала нравиться роль единоначальника, выдвигающего предложения, которые всегда принимаются; он понял теперь, что одному ему не справиться. Нужно было выбрать сельский комитет и опереться на него. До сих пор он медлил с этим, ему казалось, что сам он все сделает лучше. Но теперь он начал терять голову от крестьянских раздоров, обид, претензий, в которых ничего не мог понять. Он решил провести выборы временного сельского комитета, тем более что, как ему казалось, сам он уже более или менее разобрался в людях. Он снова созвал собрание. Пронесся слух, что будут проверять порядок раздела земли и инвентаря, поэтому явились все.

В комнате было душно и темновато. Все скамьи, табуретки были заняты, люди толпились у стен. Пахло овчиной и прелью от мокрых лаптей. Овсеенко сидел за столом в пальто. Кепку он сбил щелчком на затылок. Все внимательно и молчаливо смотрели на него.

— Значит, так. Нужно выбрать в сельсовет людей ответственных, таких людей, чтобы защищали интересы деревни и служили советской власти как следует.

Толпа шевельнулась и снова застыла. Овсеенко говорил довольно долго и цветисто. Как всегда, они очень немного из всего этого поняли. Наконец, он умолк и стал рыться в лежащих перед ним бумагах.

— Есть предложение…

— Иванчука Петра, — вмешался Данила.

— Да, да, Петра, ясно, Петра! — раздались голоса.

Овсеенко поднял голову от бумаг и окинул собрание удивленным взглядом.

— Кого?

— Петра хотим, Иванчука.

Овсеенко еще круче заломил кепку на затылок, встал, опираясь рукой о стол.

— Мы должны выбрать людей в сельсовет. Честных, достойных людей, надежных людей. А кто такой Петр Иванчук?

Они глядели на него, разинув рты. Петр выступил на шаг и остановился в тесном полукруге крестьян. Он подался вперед, как перед прыжком, сжал кулаки и смотрел прямо в глаза Овсеенко. Молодое лицо Овсеенко выделялось из полумрака, прямо на него падал свет лампы.

— Он в тюрьме сидел, осужден на десять лет, — резко сказал Павел.

— Всегда за деревню стоял! — тонким голосом крикнула какая-то баба.

— С малых лет его знаем…

Овсеенко грустно покачал головой:

— Вот как это легко говорится… В тюрьме сидел, десять лет… А сколько отсидел?

— До самой войны! — твердо сказал Семен и привстал со скамьи.

— Вот… Не знаете вы, товарищи, методов врага… Мало ли провокаторов для виду в тюрьме сидело? Мало ли таких, которые вышли из тюрьмы провокаторами?.. Иванчук был в партии?..

— Был, — ответил Петр.

— Ну, вот… А партию распустили. Потому что враждебные элементы в руководство пробрались, провокаторы в партии были…

— Но, кроме провокаторов, были ведь и честные, преданные люди, — прерывающимся от волнения голосом начал Петр.

Овсеенко сочувственно улыбнулся.

— Конечно, были и те и другие. И потому большевистская бдительность обязывает нас не забывать об этом. Иванчук может работать, мы никого не отстраняем от работы. Пусть работает, пусть проявит себя, может, когда-нибудь сможет и в сельсовет войти. Но сейчас… Мы берем на себя большую ответственность, товарищи, не забывайте об этом! Советская власть оказала нам доверие, и мы не можем обмануть это доверие!

Крестьяне перешептывались. Петр стоял бледный. Худощавое лицо его осунулось, скулы резко выступили, серые глаза пылали, как в горячке.

— Что вы там знаете! Хотим Петра, и все! — выкрикнула от окна Параска.

Паручиха ехидно захихикала:

— Ну известно, Параске Петра хочется…

— Помолчите-ка! — злобно прикрикнул на нее Семен.

Она пожала плечами.

— А вы на меня не орите! Всякий имеет право говорить, это дело общественное.

— Общественное, а не бабье!

— Видали такого! Баба, так и голоса не имеет? Прошли эти времена, прошли! — громко сказала Паручиха.

Толпа зашумела. Петр с силой сжал кулаки:

— Товарищи, оставьте. Если так, то правильно. Если ко мне нет доверия…

— У кого это? — зашумела толпа.

— Товарищ Овсеенко говорит здесь не от своего имени. Он говорит как представитель советской власти. И мы должны считаться с тем, что он говорит. Я решительно прошу вопроса обо мне больше не поднимать.

Мелкие капельки пота выступили на лбу Петра. Голос повысился, перейдя почти в крик. Овсеенко снова взял в руки лежащий перед ним список, как вдруг Семен громко сказал:

— Старосту хотим.

Овсеенко нервно хрустнул пальцами.

— Я ничего не понимаю, товарищи. Где мы собственно находимся? Ничего не понимаю. Вдруг вы хотите старосту! Известно, какую роль играли старосты в панской Польше. Известно, что они были орудием в руках государственной администрации. Известно, как их выбирали…

— Мы своего сами выбирали!

— Он всегда с деревней шел!

— Мало он натерпелся от полиции?

Овсеенко беспомощно озирался вокруг.

— Товарищи, да товарищи же! Нельзя так! Староста, известно…

— Ничего не известно! — загудел Семен. — В Порудах польские офицеры старосту убили, когда им пришлось бежать!

— Мы все знаем старосту!

— Эх, что тут говорить! — сказал кто-то из толпы, и все оглянулись, услышав, каким тоном это было сказано. Но не заметили кто. Наконец, все утихло. Овсеенко отер ладонью пот со лба и как ни в чем не бывало снова ухватился за спасительную бумагу.

— Товарищи, есть предложение…

Крестьяне слушали прочитываемые по бумажке фамилии в угрюмом молчании. Одна фамилия, другая.

— Парук Анастасия, вдова, беднячка…

Паручиха торжествующе оглядела собравшихся. Никто не обратил на нее внимания. Овсеенко продолжал читать, но каждую произнесенную им фамилию встречало равнодушное молчание. Вдруг Хмелянчук подошел к столу, наклонился к председателю и стал ему что-то нашептывать на ухо. Овсеенко было замахал руками, но Хмелянчук, видимо, настаивал. Наконец, тот кивнул головой, видимо соглашаясь, вынул из кармана карандаш и вычеркнул какую-то фамилию из списка.

— Кто за предложенный список?

Ближайшие руки поднялись вверх. Дальше ничего не было видно, народ стеной окружил стол, остальные лица тонули в полумраке.

— Кто против? Кто воздержался? — быстро, автоматически спрашивал председатель и легко вздохнул, когда ему ответили молчанием.

— Список принят единогласно! — облегченно и радостно заявил он. — Завтра в это же время все избранные должны явиться на заседание сельсовета.

Крестьяне расходились. Семен схватил Петра за рукав:

— Петр!

— В чем дело?

— Что же это творится?

— Да ничего, — сурово ответил Петр.

— Ты видел? Хмелянчук был в списке. Хитрец какой, сам уговорил Овсеенко вычеркнуть его из списка. Ой, Петр, как же идет эта работа?

Петр шел, опустив голову, четко отбивая шаг по засохшей грязи.

— Чего ж ты хочешь! Само собой ничто не сделается, в райкоме надо будет поговорить. Присмотреть за Хмелянчуком и другими…

— Овсе-енко, — насмешливо протянул Семен.

— Овсеенко как Овсеенко. Откуда ему знать?

— А раз не знает, так пусть и не распоряжается.

Петр пожал плечами. Он шел, устремив взгляд в спустившуюся на деревню тьму. Вот какие дела. Вот чего он дождался за годы тюрьмы, за тяжкие годы работы здесь, в деревне, за всю свою любовь и всю свою ненависть.

Ему вспомнились лица товарищей по камере. Песня, которую они пели вполголоса, чтобы не услышал надзиратель в коридоре… «Все выше, и выше, и выше…»

Крылатая песня, уносящая сердце далеко за пределы тюремных стен. Железное упорство — крепче всего на свете. Дерзкая вера, которая позволяла с презрением смотреть в глаза судей, когда звучали в судебном зале слова приговора. Высокая греза, переливающаяся рубинами звезд, пылавших во мраке мира с кремлевских башен. И вот теперь — товарищ Овсеенко, молодой, преисполненный самых лучших намерений товарищ Овсеенко…

— Это ничего, — твердо сказал себе Петр.

— Что ты говоришь? — спросил с трудом поспевающий за ним Семен.

— Ничего. Так.

И они шли дальше по деревенской дороге. Было темно. Лишь кое-где светились еще огоньки в окнах. Сзади раздался пискливый голос Паручихи:

— А я говорю, есть еще правда на свете! Вот и о бедной вдове не забыли! Иванчук уж думал, что он тут вечно будет верховодить. А вот и кончилось! Не все же одному. Теперь справедливость!

— Пустяки говоришь, кума, — ответил ей в темноте голос Павла.

— А ты тоже должен понимать, с кем говоришь! В сельсовете я или нет? В сельсовете! Должен быть порядок, значит, и уважение к советской власти.

— Это ты, что ли, советская власть?

— А то нет? Сельсовет — советская власть; стало быть, и я советская власть.

— В голове у тебя перевернулось, кума, вот что.

— Э, что с тобой язык трепать! Приходи на заседание сельсовета, там и поговорим. А на дороге не место!

Паручиха свернула в сторону, к своей покосившейся, вросшей в землю хатенке. Павел сплюнул и догнал Петра и Семена, идущих впереди.

— Что делается-то! Видали бабу?

— Баба что! С Хмелянчуком похуже дело.

— Справимся и с Хмелянчуком! — твердо сказал Петр.

Дорога здесь сворачивала в сторону, и с поворота открывался вид на озеро. Оно мерцало в темноте слабым отсветом, матовым свинцовым блеском.

Все трое невольно приостановились.

Озеро шумело осенней волной, монотонным, все снова и снова повторяющимся гулом. О кремнистый берег билась стоголосая, неумолчная песня. Осенние высокие волны ударяли в твердый берег, со стоном откатывались и вновь вздымались, в неутомимом труде без конца и края.

Прохладное дуновение, как прикосновение родной руки, скользнуло по лицу, овеяло голову.

Петр слушал. То был голос родной земли — голос, который напевал его голодному детству и строптивой юности, не покидал в тюремной камере, жил в нем все эти годы и вновь встречал теперь в этот тяжкий ночной час братским приветом.

— Ну, надо браться за работу, — вдруг сказал он сухо, и его спутники, заслушавшиеся пения озерной волны, вздрогнули от неожиданности.