В Порудах строили арку из обтесанных сосновых бревен. Впервые люди смело отправились в лес, лесников не видно было, лес стоял без хозяина — приходи и бери. Сосенки попались невысокие, стройные, в самый раз. Девушки увили арку зелеными гирляндами, украсили букетами осенних красных георгин. Собрались толпы народу — и не только из Поруд, — пришли посмотреть и из соседних деревень, стоящих в стороне от большой дороги.

— Ничего арка, — говорили они, отступая на несколько шагов и прищуриваясь, чтобы посмотреть, как она выглядит с дороги.

— Что ж, ничего. Как полагается!

Много не разговаривали. Все еще чувствовали себя как-то неуверенно, словно над ними еще тяготела паленчицкая комендатура, хотя там уже не было ни коменданта Сикоры, ни его подчиненных. Народ стоял на краю дороги, перед своей аркой.

— Как знать, может, и сегодня?..

Работа по хозяйству сегодня не спорилась. Все стояли, глядя в ту сторону, куда уходила дорога. Часы шли, а ничего не было видно.

— Вот что, люди добрые, так у нас ничего не выйдет, — сказал староста Паранюк. — Простоим здесь, а это, может, еще и не сегодня и не завтра будет. Нужно мальчишек поставить, пусть сторожат.

Охотников нашлось много.

— Мы хоть ночь здесь переночуем, возле арки. Вдруг ночью начнется?

— Чуть что, бегите к школе и бейте в рельс!

— Как на пожар? — обрадовались мальчишки.

Староста кивнул головой.

— Как на пожар. Только еще крепче.

Счастливые, они уселись на краю придорожной канавы, глядя на пустынную белую дорогу. Крестьяне неохотно расходились по домам. Но теперь уж не отговоришься тем, что нужно целый день простоять на дороге, — иначе прозеваешь. Расходились медленно и нехотя брались за работу. Кто колол дрова, кое-кто вспомнил, что надо бы подмести двор. Нельзя же иначе! Раз есть арка, пусть и вокруг хаты будет по-праздничному. Но при этом все поминутно прислушивались.

Больше всех волновалась старая Ковалюк:

— Тоже еще посадили сторожей… Молодое — оно дурное. Заболтаются, а то и проспят. Что тогда будет?

— Ничего, ничего, бабушка, мальчонки и не думают о сне, так глаза и таращат.

Медленно тянулся день, золотой, согретый солнцем, как все эти сентябрьские дни. Ни тучки, ни облака. Проходил час за часом, а сигнала так и не было слышно.

— Может, сказки? — усомнился было кто-то. Но на него все закричали:

— Глупости болтаешь! Тебе кажется, что от границы — только прыгнуть! Идут себе, наверно, потихоньку, вот и все.

— Может, и так…

Золотой день тянулся, как клей. Прошла и ночь, звездная, пахнущая осенними листьями. Ранним утром народ снова потянулся к арке. Мальчишки сидели съежившись, мокрые от тумана, который по вечерам росой оседал на луга.

— Ну, как дела?

— Да ничего. Сторожим.

— И ничего не видать?

— Пока ничего.

Люди покачали головами и снова разошлись по домам.

Лишь поздно вечером, когда уже забелел поднявшийся с озера туман, когда все уже думали, что вот и еще день прошел в напрасном ожидании, вдруг загудел, зазвенел рельс возле школы.

Каждый, поспешно бросив все дела, бегом устремлялся на дорогу. Скрипели открытые ворота, темнели раскрытые настежь двери. Вмиг опустела деревня. Торопливо, боясь не поспеть, ковыляли старики.

Но все успели.

— Ну, что там?

— Идут! Слышно!

— Тише!

Толпа сразу утихла. И вот среди молчания, сквозь стрекотание сверчков, сквозь далекое лягушечье пение донесся другой звук — далекого, далекого топота.

— Видать, кавалерия впереди идет…

— Кавалерия. Лошади топочут!..

— Что-то мало их…

— Передовые, наверно. В разведку послали.

Разговаривали шепотом, наклоняясь друг к другу. На лицах застыло суровое, сосредоточенное выражение. Староста оглядел людей.

— Ну, стало быть, так. Становитесь по обеим сторонам дороги, ровно. На дорогу не выпирать. Зажечь смоляки, а то никого не увидишь. Есть смоляки?

— Ну, как же? Вы же десять раз говорили, — возмутился кто-то из крестьян.

— Ну, значит, так. По два человека со смоляками у арки. Сейчас зажигайте по одному здесь, на дороге.

Затрещали пучки смолистых щепок, привязанных к длинным палкам. Ночь вокруг сразу сгустилась. На лица упал красный отсвет, из темноты вынырнула ярко освещенная арка. Замелькали тени.

Топот на дороге рос, приближался. Всадники как будто приостановились на мгновение.

— Должно быть, увидели огни.

— Не знают, что оно такое.

— Вот, вот! Едут!

— Как же теперь? Скажет кто что или разом, всем народом?

— Э… Пусть староста скажет, полагается ему.

— Конечно. За всех нас и скажет.

Теперь уже громко зацокали подковы, зазвенела сбруя, слышен был даже скрип седел. Староста выступил вперед из толпы. Воцарилась мертвая тишина. Ни шепота, ни вздоха. Над ними проносилось высокое, долгожданное мгновение, расцветало в ночной тьме, сжимало горло слезами, охватывало дрожью руки, держащие пылающие смоляки.

И вот они появились. Вынырнули из мрака на красный и рыжий свет факелов.

— Аа-аах! — в один голос простонала толпа и замерла. Красные отблески факелов заиграли на пряжках поясов, на трензелях. Только шапки были знакомые и пояса знакомые — с орлами…

— Поляки!.. — сказал кто-то высоким изумленным голосом. Этот голос взвился над толпой и сразу умолк, словно испугавшись самого себя.

Всадники остановили лошадей. Они были загнанные, мокрые от пота. Сбившаяся конская шерсть казалась окровавленной в блеске факелов. Едущий впереди Забельский так внезапно натянул поводья, что лошадь поднялась на дыбы. С секунду конские копыта висели над головами толпы — и опустились на дорогу.

— Что это такое?

Толпа молчала. Да и что можно было сказать? Под ногами людей разверзлась пропасть, и они смотрели теперь в зияющую, черную пустоту. Как в страшном сне, староста вперил глаза в лицо офицера, пытаясь очнуться от ужасающего, невероятного кошмара. Как в предсмертную минуту, перед его глазами с головокружительной быстротой мелькнули тысячи воспоминаний и тысячи картин. Усадьба, помещик, паленчицкая комендатура, сентябрьские дни и позавчерашний день, когда они строили арку…

Забельский подъехал ближе. Лишь теперь он заметил триумфальную арку, гирлянды зелени и красные флажки. Его лицо исказилось гримасой не то страдания, не то бешенства.

— Вот как, — сказал он сдавленным голосом и одним взглядом окинул всю толпу. Они стояли неподвижно, словно вытесанные из дерева. Мужчины, женщины, старухи, даже дети. Никому не пришло в голову бросить факелы в канаву, кинуться в сторону, в луга, в тростники, в рощи, где в ночную пору можно проискать человека до утра и не найти. Все, словно завороженные красным блеском факелов, смотрели прямо в лицо офицеру.

Со свистом вылетела из ножен сабля, кровавый отблеск сверкнул над головой Забельского.

— Заряжай! Целься!

Толпа даже не дрогнула. Блеснули гладкие стволы направленных на нее винтовок.

Поручик Забельский крепко стиснул поводья. У него шумело в голове, от бешенства глаза застилало красной пеленой. Он уже ничего не хотел. Расставшись с Габриельским, он жаждал только одного — прорваться к румынской границе, куда все направлялись. Он знал, что до этой границы далеко, — минутами им овладевало безумное и безысходное отчаяние. Ведь была же у него возможность! Если бы он не потерял время на глупую, сумасшедшую экспедицию Габриельского, можно было уже быть далеко, углубиться в карпатские леса, прорваться к границе. А теперь?

Зашумел внезапно красный флажок на арке. Да, да, еще падают люди в борьбе, еще героически защищается далекая Варшава, а эти… Красные флажки, триумфальная арка… Польские граждане, черт подери, это же были польские граждане!..

Он снова подумал о румынской границе. Последние два дня все шло неплохо, и вот ему преграждает дорогу эта триумфальная арка, приготовленная для тех, триумфальная арка на могиле родины.

Нет, он не может проехать мимо, притвориться, что не видит, не замечает ее… Расположившись тут ночью цыганским табором, ждут, ох, ждут… И он ощутил злобную радость: вот кого они дождались — его, поручика Забельского.

Из толпы выступил на шаг староста.

— Что это? В людей стрелять собираетесь?

— В каких людей? — захлебываясь от злобы, выдавил из себя Забельский.

— Лучше бы вы, господин офицер, бросили винтовки в канаву, а сами ехали, куда глаза глядят.

Поручик нагнулся к нему с седла.

— Ты вот как думаешь? А вот я возьму да и останусь здесь. Понимаешь? Останусь. Ты кто такой?

— Староста.

— Староста. Ну, приготовить квартиры и еду людям! Живо!

Толпа всколыхнулась. Но одновременно заколебались стволы винтовок в руках всадников.

— Господин поручик, как же так, господин поручик? Нужно ехать дальше… — пронзительным шепотом уговаривал Войдыга.

— Ты мне еще тут будешь голову морочить! — заорал Забельский. — Немедленно ночлег, жратву, чтоб все было!

Староста выпрямился.

— Что ж, можно. Это все можно. Ребята, одним духом в деревню! Квартиры для господ!

Люди переглядывались, ничего не понимая.

— Ну, в чем дело? Квартиры для господ солдат, для господина офицера! Да живо!

Староста говорил спокойно, повелительно. Забельский заколебался, но потом снова взяло верх его сумасшедшее упрямство.

— Ну, веди!

— А вы, ребятишки, останетесь у арки. Как было сказано. Остальные по домам, — распорядился Паранюк.

Факелы потухли. Все двинулись к деревне. Посреди дороги, впереди всадников — староста. Остальные — вслед за отрядом.

— Господин офицер, пожалуйте ко мне, сюда. Рядом в двух хатах разместятся солдаты.

— Ах, ты вон куда метишь? — насмешливо оборвал Забельский. — Нет, нет, уж ты потрудись всех у себя поместить, всех вместе!

— Можно и вместе, — согласился староста. — Только тесно будет.

— Это не беда, — усмехнулся поручик. — Пусть будет тесно…

Лошадей поставили в сарае, сами набились в хату. Жена Паранюка выходила в кладовую за молоком, растапливала печь. Солдаты неуверенно переглядывались.

— Господин поручик, как же так?

Он выглянул в окно. Паранюк тащил сено лошадям.

— Вот так. Поедим, поспим — и все.

— А… если те?..

— Испугались? Пусть их. Нас восемь человек, встретим их как следует! Понятно?

Войдыга хотел что-то сказать, но, взглянув в налитые кровью, безумные глаза Забельского, съежился на скамье и замолчал.

Дверь скрипнула, все тревожно оглянулись. Вошел староста.

— А спать где будете? Здесь или на сеновале?

— Здесь, здесь! Сено есть?

— Как не быть сену? Еще не успели все сожрать…

— Это кто?

— Те, кто до вас бежали.

— Мы бежим? Тут никто не бежит! Понятно? Никто! Принести сена в хату, да побольше. На полу его расстелем. Ребята, а ну, сбегайте-ка за сеном!

Навалили высокие кучи сена, в хате запахло родным, милым запахом. Старостиха разливала по кружкам молоко.

— Ну, ребята, спать. Один до полуночи на посту, с полуночи другой.

Они улеглись на сене, но, несмотря на усталость, никто не засыпал.

— Зря вы, господин поручик, выпустили этого старосту. Еще побежит, даст знать.

— Кому?

— Ну… им…

Забельский приподнялся на локте и засмеялся:

— Эх, дураки, дураки… Да это же все вранье!

— Что вранье? Про большевиков?

— И про большевиков и вообще…

Солдаты забеспокоились:

— Как это?

— Ну просто так. Никаких большевиков нет.

— Нет большевиков? — протянул, ничего не понимая, Войдыга.

— Конечно, нет. Наболтали глупостей… Понимаешь?.. Вот так себе…

— Еще перед войной ведь говорили, когда этот пакт…

— Перед какой войной?

Войдыга аккуратно зажег лампу, выкрутил фитиль. Все сидели на сене, тревожно глядя в лицо поручику. Горячечным огнем горели глубоко впавшие глаза, обведенные черными кругами, резко выступавшие скулы отбрасывали густую тень. Войдыга содрогнулся: лицо Забельского выглядело совсем как череп.

Забельский захохотал.

— Я вам все объясню… Никакой войны не было, понятно? Никакой войны! Все это вранье!

Войдыга задрожал.

— Господин поручик, что вы говорите, господин поручик!

— Ничего… Завтра надо в офицерское собрание… Не забудь приготовить мне мундир!

— Мундир вы оставили…

— Вот я и говорю. И проверь все пуговицы. А то в прошлый раз одна пуговица чуть не оторвалась, на ниточке висела…

Марчак, высокий, худой солдат, вдруг поднялся.

— Ребята, давайте собираться.

Все разом вскочили, стряхивая с себя зеленые стебельки сена. Войдыга заколебался.

— Куда? — свистящим шепотом спросил Забельский.

— Ехать надо. Кому охота умирать неведомо из-за чего?

— Смирно! Покидать казармы не разрешается.

— Господин поручик! — подскочил к Забельскому Войдыга.

Марчак махнул рукой.

— Ты что, не видишь? Спятил он…

— Ну, пошли!

Забельский еле стоял на ногах. Войдыга схватил его за руку.

— Ради бога, господин поручик!

— Ну, чего пристал? — невнятно забормотал Забельский. — Сказано тебе, приготовить мундир…

Солдаты один за другим выходили из хаты. Войдыга метался от скамьи к порогу и обратно.

— Иди, Войдыга! На что тебе погибать с сумасшедшим! А мы будем подгонять лошадей, все-таки подальше отъедем…

— Господин поручик!

В голосе Войдыги дрожали слезы. Но Забельский только махнул рукой и тяжело опустился на скамью, что-то бормоча про себя. Во дворе замелькал огонек фонаря, застучали копыта. Солдаты отъезжали.

В хату вошел староста.

— Что это, уехали все?

Забельский не слышал. Он смотрел на стол и странно усмехался. Староста пожал плечами и снова исчез.

Поручик все сидел неподвижно, как вдруг до него донесся странный звук — словно ударили в колокол. Он поднял голову и на минуту очнулся.

— Пожар или какого там черта?

Он поправил пояс и вышел за порог. От сарая бежал староста.

— Эй, что там случилось?

— Сигнал! Красная Армия идет!

Забельский загородил ему дорогу.

— Что такое?

— Ребята дают знать! Идут!

— Кто еще идет?

Староста оттолкнул его:

— Наши идут! Красная Армия!

Лицо Забельского исказилось судорожной гримасой. Молниеносным движением он выхватил револьвер и выстрелил прямо в лицо, в спокойное лицо крестьянина. Староста рухнул навзничь, повалился, как сноп, без крика. Забельский бросился к сараю. Рванул поводья привязанного к дышлу коня, одним прыжком вскочил в седло. На дороге стоял шум, бежали люди, звучали торопливые шаги, хлопали двери. В этом шуме затерялся звук выстрела. Забельский вонзил шпоры в бока лошади и ринулся в темноту, в сторону, противоположную той, куда бежали люди. Он несся огромными скачками, в его ушах стоял пронзительный, стонущий шум ветра. Он не чувствовал ничего, кроме запаха коня, знакомого, приятного запаха, и шума свистящего в ушах ветра. Искры летели из-под копыт, когда подкова ударяла о лежащий в мелком песке камень.

В деревне никто пока не заметил, что случилось со старостой. Люди устремились к арке. Теперь уже ясно было, что это — они. Девушки поспешно рвали в темных садах что попадало под руку — с хрустом ломались толстые, сочные стебли георгин, лиловых астр. Ощупью, вслепую они целыми охапками набирали цветы и бежали к арке. Снова запылали факелы, и в блеске их рыжего пламени из мрака вынырнул танк. Могучее, стальное туловище, грозное, странное чудовище. Но люк был открыт, и из люка на собравшуюся толпу смотрели молодые лица. Безошибочный знак — красные звезды на шлемах. Девушки подбегали к самым бокам стального чудовища и бросали мокрые от росы охапки цветов. Радостной зеленой дугой падающие букеты соединяли тех, кто сидел в танках, с теми, кто пришел их встречать.

Медленно, медленно двигались вперед танки. Сыпались дождем цветы. Радостный шум стоял на дороге.

— Где староста, где староста? — спохватились вдруг крестьяне. — Ведь надо приветствовать!..

— Бегите за старостой, — распорядился кто-то, и пятки мальчишек замелькали в стремительном беге.

А танки все шли. Один за другим. Медленно двигалась, ложилась на дорогу зубчатая лента, по ней проходило колесо, словно поспевая за медленным, непрерывным движением. Странная стальная лента и эти никогда не виданные гиганты приковывали все взгляды. Крестьяне шли рядом с танками, похлопывали их по мощным бокам. Завязались разговоры:

— Какая это деревня?

— Деревня Поруды…

И снова все хватились, что нет старосты, а ведь он должен быть здесь.

Из крайней хаты на дорогу вышла старушка, самая старая бабка в деревне. Она подавала на выщербленной тарелке хлеб-соль. Ее беззубый рот дрожал. Из глаз лились слезы, текли по темному, морщинистому, как печеное яблоко, лицу.

— Хлебом-солью… Соколики ясные, не побрезгайте нашим хлебом-солью.

Молодой парень с красной звездой на шлеме и на рукаве выскочил из танка. Он взял с тарелки хлеб и, улыбаясь, обнял старуху. Она припала к его плечу, дрожа и всхлипывая. Обхватив сильными руками ее маленькое, иссохшее тело, сотрясаемое счастливыми рыданиями, он сам почувствовал слезы на глазах. Парень улыбался, сконфуженный своими слезами, но к красноармейцам уже бросились с поцелуями и объятиями другие. Деревня встречала хлебом-солью и слезами алую звезду, новую жизнь, встречала своих освободителей, которые, наконец, пришли, такие юные, такие родные и близкие. Толпа парней выстроилась по сторонам дороги. И вдруг грянула песня. Ясно, резко, сильно ворвались голоса в ночной мрак:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Молодой командир вырвался из объятий плачущей старушки. Он поднес руку к виску. В молчании, вытянувшись в струнку, слушали красноармейцы песню, сражавшую ночной мрак.

Петр, стоя в толпе порудских парней, крепко сжимал кулаки. Вот они — после страшного ада всех пережитых лет, после военного кошмара, после мучительного пути от самого Равича — вот они наконец! Красные звезды на шлемах, танки с красными звездами на боках. Сон осуществлялся, греза приобретала четкие очертания правды. Он присоединил свой голос к поющим. Песня подхватила его, как вихрь. Прекрасная, воинственная, победоносная. Наконец, он поет ее полным голосом, полной грудью. Теперь ее уже не вгонят обратно в глотку винтовочным прикладом, резиновой дубинкой, не задушит полицейский кулак.

Они пели. Громко, отчетливо, стройно. Да и не удивительно — ведь это были Поруды, деревня, где старостой был Паранюк, стократно окровавленная в борьбе, до мозга костей пропитанная ненавистью, охваченная пламенем любви — той любви, что сильнее смерти.

Еще вечером Петр, хотя он едва держался на ногах, решил любой ценой добраться до Ольшин, чтобы там встретить входящих освободителей. Но теперь он был рад, что это произошло именно здесь, в Порудах. В Ольшинах, быть может, не так стройно лилась бы песня…

Выпрямившись, стояли красноармейцы. Лица их стали суровыми. Они понимали, что гимн, который они пели, который они слышали ежедневно, звучал здесь песнью осуществленной мечты о свободе, песнью борьбы, алой от крови и мук. Петру казалось, что в этот момент Красная Армия салютует всей полесской, всей волынской земле. Всем тем, кто пал в борьбе, всем застреленным из-за угла, убитым в тюрьмах, истерзанным в карцерах, замученным в годы мрака. Всем тем, кто погибал ради этой песни, далеко раздающейся сейчас в ночи.

И вдруг в песню ворвался пронзительный, страшный крик:

— Старосту, старосту убили!

Все смешалось на дороге. Люди стремительно бросились в деревню, к хате старосты. Командир, с револьвером в руках, бежал вместе с ними.

В мерцающем свете факелов из мрака выступил двор. На земле, среди клочьев сена, втоптанных в конский навоз, лежал староста. Навзничь, широко раскинув руки. Во лбу круглая красная дыра. Уже застывшая струйка крови терялась в волосах на виске.

На мгновение все замерли. Мальчик поднял высоко над головой факел. И все увидели его. Староста был высок, но теперь, распростертый на земле во весь рост, казался великаном. Лицо спокойное — застывшие черты стали еще более правильными, чем при жизни. Петр с ужасом взглянул в это прекрасное, светлое лицо, мертвое и неподвижное.

— Кто это? — глухо спросил командир.

Петр выступил вперед.

— Иван Паранюк — порудский староста, член Коммунистической партии Западной Украины.

Слова отдались звоном металла. Петр сам услышал их со стороны, словно сказал не он, а кто-то другой.

И Петру подумалось, что вот первый раз в жизни можно громко, открыто, гордо сказать гордые слова: «Член Коммунистической партии Западной Украины» И что порудский староста дождался их лишь после смерти, как ордена, положенного на гроб.

Без стона прошла сквозь толпу старостиха. Она не сказала ни слова, но перед ней расступались, как трава на ветру. Окаменевшее лицо не дрогнуло. Она стиснула пальцы огрубевших от работы рук и взглянула в лицо убитого. Кто-то услужливо приблизил факел. Прямой нос, широко открытые серые глаза, растрепавшиеся светлые волосы склеились на виске от черной крови. Она покачала головой.

— Кто застрелил? — допытывался командир.

Толпа зашевелилась. Страшное напряжение ослабело.

— А вот были тут сегодня… Офицер, солдаты… Стало быть, они.

Люди рассыпались по двору. Следы были отчетливо видны.

— Ну вот, убили и ускакали… Только когда?

— Те все уехали задами, а один остался, — плачущим голосом рассказывал хромой Григорий, ближайший сосед Паранюка.

— Я сам видел: солдаты уехали, а офицер остался…

— Как же это никто не слышал?

— Наверно, в ту пору, когда уже стали бить в рельс…

Теперь оказалось, что кто-то даже и слышал. Слышал, но не обратил внимания. Ведь тут били в рельс, все спешили, бежали встречать. Такой переполох в деревне поднялся — кому бы пришло в голову допытываться, вправду ли кто-то выстрелил и куда стрелял?

Свет факелов меркнул, бледнел. Бледнела ночь, вставал рассвет. Тело старосты внесли в хату. Петр долго говорил с командиром.

Старосту хоронили в то же утро. Крестьяне на руках понесли наспех сколоченный гроб. Кладбище было тут же, рядом. Желтел выброшенный из ямы песок. Люди стояли в молчании, смотрели на белые доски гроба. Теперь вспомнилось все. Как воевал староста из-за сервитутов, из-за леса, из-за всякой крестьянской обиды. Как он выступал на собраниях. Как все деревни завидовали Порудам, что у них есть Паранюк. И вот он лежит в четырех сосновых досках, как раз когда наступил день, о котором он всегда рассказывал, которого всегда ждал.

Молодой Карчук взобрался на песчаный холмик у могилы и обратился к толпе. Рассказал о Паранюке. И о красной звезде, о наступившем новом дне. Бабы всхлипывали, но старостиха стояла над самой могилой молча и смотрела на сосновые доски. Она видела каждый сучок на гладко выструганной поверхности — золотистые слои дерева, завивающиеся спиралью. Глаза следили за этими линиями, неожиданно обрывавшимися на краю, где темнели круглые синеватые головки гвоздей.

Слова застревали в горле Карчука, он запутался и как-то неловко умолк. Боком, спотыкаясь, сошел с холмика. И тогда заговорил командир.

Звонкий, молодой голос раздавался по всему кладбищу. Толпа шевельнулась и застыла, внимательно слушая.

Петр смотрел в это молодое лицо. Сердце его сжималось от глухой неутолимой скорби, от переполнявшей его любви. Вот он стоит — настоящий командир Красной Армии. Над крестьянским гробом, над могилой убитого крестьянина. От имени Красной Армии, от имени Советского Союза, от имени всего того, за что в течение двадцати лет боролся порудский староста, говорит командир Красной Армии! Простые, понятные, родные слова. Именно такими словами и нужно было сказать о Паранюке.

Грянул залп. Под почетный солдатский салют уходил в могилу староста Паранюк. Застучали комья земли по крышке гроба, посыпался желтой струей песок. Люди бросали песок пригоршнями, словно каждая горсть была знаком благодарности к человеку, который теперь мертв. Вырос небольшой холмик, его прикрыли красные георгины — все, которые еще уцелели в садиках, раньше незамеченные в ночной темноте.

Медленно расходился народ. Не было времени на длительную скорбь. Ведь в деревне стояло войско — свое войско, нужно было его принять, угостить. Старостиха принимала у себя командира. Он отказывался сперва, но, поглядев в ее спокойное лицо, в тихие умные глаза, согласился.

Она суетилась, ставила на стол еду. Его взгляд следил за ней. В какой-то момент и она подняла на него глаза.

— Видно, уж так… Все думаю, как бы мой радовался… если бы мог увидеть свои похороны…

Он неуверенно кашлянул.

— Я-то ведь всегда ожидала… Уж кто на такие дела идет, тот знает, на что идет… Тут уж и ждала со дня на день — или подстрелят, или в тюрьму заберут на веки вечные. Как-то миновало… А вот под самый конец, под самехонький конец…

— А вы как же теперь?

Она нарезала хлеба на тарелку и поставила на стол.

— Я? Что ж, я? Думается, работы теперь будет много, и моя бабья голова на что-нибудь пригодится… Мой всегда рассказывал, что будет да как будет. Его нет — надо мне браться.

— Крепкие у вас люди, — сказал командир Петру, который тоже зашел к старостихе.

— Крепкие… Так уж нас воспитали, — подтвердил Петр. Старостиха обратилась к нему:

— А ты, Петро, из тюрьмы?

— Да вот, из тюрьмы.

— Домой?

— Конечно, домой… Я вчера вечером хотел идти, да уж очень измучился — вот и подумал, что можно и в Порудах Красную Армию встретить. А теперь пойду. Дома, наверное, и не ждут.

— Куда там, ждать! Разве кто знал, что ты жив еще? Могли ведь за это время и прикончить тебя.

— Как-то вот не прикончили.

— Всех прикончить — с этим бы им не справиться. Эх, Петро, а мой-то и танка не увидел…

— Что же теперь… — смущенно забормотал Петр.

Старостиха остановила его движением руки:

— Я ведь ничего и не говорю… Жаль человека. Хлеба-то возьми на дорогу.

— Ну, чего там, добегу в два счета, близко уж теперь.

— Близко-то близко. А все же…

— Теперь уж путь знакомый. К полдню дойду.

— Счастливо… Вот мой бы обрадовался! А ты вчера и не зашел к нам…

— У Карчуков задержали, а потом сразу к арке…

— Бывает, — сказала она глухо и снова подумала о муже. — А вы ешьте, ешьте, — пододвигала она командиру тарелки.

Тот покачал головой.

— Больше не могу. Хорош ваш хлеб, а не могу!

Петр подумал было, не лучше ли ему перед этими пятнадцатью километрами пути перевязать израненные ноги, но пожалел время. Вдруг его обуяло лихорадочное нетерпение. Как там, в Ольшинах и в Ольшинках? Ведь он ничего не знал, не получал никаких вестей из дому за все эти два года. Живы ли они? Что с Ядвигой? До сих пор не было времени думать об этом. Вся его дорога была словно вне реальной жизни. С момента, когда после бегства тюремной администрации он с товарищами выбил двери камеры и переступил тюремный порог, Петр не думал, не чувствовал нормально. Дикое смятение на дорогах, пылающие села и местечки, неумолкаемый треск пулеметов и грохот бомб — все сплелось в один кошмар, который не давал ни думать, ни помнить, ни чувствовать как следует. В течение всего этого времени ему еще не верилось, что он неожиданно обрел свободу и жизнь. Свобода была смерчем ужасов, жизнь каждую минуту висела на тончайшем волоске. Ничего не было позади человека, ничего не было впереди. Он шел, потому что шел, — но каждый час жизни казался неожиданным, ничем не заслуженным. И не существовал следующий. И только с момента, когда успокоился сотрясаемый пропеллерами воздух и прилетела — ненадежная сперва, обманчивая, казалось, — весть о переходе границы частями Красной Армии, только с этой минуты мир постепенно стал вновь приобретать реальные очертания. Но Петр все еще чувствовал себя, как человек, который проснулся от страшного сна и постепенно приходит в себя. Только здесь, в Порудах, Петр осознал, что он свободен, что события зачеркнули неумолимый приговор к десяти годам, раз навсегда стерли его имя из полицейских картотек и списков. Что он жив — что его не разорвала бомба, что его не придавили руины рушащихся зданий, не расстреляли пулеметы, как многих, многих других. Недалеко уже родная деревня, свои люди, знакомые лица. Он думал о них, все еще не веря, что они существуют. Сестра Олена, верная и бесстрашная помощница в трудных делах, умеющая так свято хранить тайну, отец и мать, ну — и Ядвига. Перед ним, как наяву, возникло ее смуглое лицо, косы, длинные, темные, падающие на вылинявшее платье, темные глаза, пугливые ресницы, черные брови, почти сросшиеся на переносице. Да, Ядвига!.. Она наверняка не изменилась, она наверняка встретит его той же улыбкой, словно силком пробивающейся из-под завесы грусти, тем же взглядом темных глаз, верных до дна. И вдруг ему пришло в голову, что теперь рухнули все преграды, которые громоздились между ним и панной Плонской. Теперь уж их ничто не разделяет. Ни тюремная решетка, ни нелегальная работа, которая ни с кем не позволяла ему связывать свою жизнь. Ни эта клонящаяся к разрушению усадебка, потому что теперь Ядвига может бросить жизнь, которую она вела до сих пор, сонную печаль догорающих Ольшинок, и начать жить по-настоящему.

— Да, это так, — повторял он себе и сам дивился, почему его не захватывает радость, словно что-то надорвалось у него в душе. Петр глубоко задумался: сможет ли он еще когда-нибудь чувствовать по-прежнему, как обыкновенный человек? Или то, что он пережил за эти недели скитаний, навеки наложило на него свою печать, которую ничем не смыть, ничем не стереть?

Он простился со старостихой, почувствовал крепкое пожатие руки командира, и сердце его дрогнуло. Он крепко потряс эту руку, и человек, с которым он лишь сегодня познакомился, показался ему ближе тех, кто ждал его в Ольшинах, тех, кто был связан с его жизнью долгие годы.

Полтора десятка километров, которые отделяли еще его от родной деревни, показались ему длиннее всего пройденного пути. Он смотрел на знакомые места, узнавал каждый куст, каждое дерево и чувствовал себя здесь, как чужой. Вон там большая купа ольх; в этих ольхах прятался когда-то от полиции товарищ, приехавший из города с литературой. Вот здесь, над рекой, был застрелен порудский парень. А вот тут шла полицейская облава. С любым кустом, с любым деревцом было связано какое-нибудь воспоминание. Но даже то, что было не слишком давно, показалось бесконечно далеким, туманным, как будто и ненастоящим. Между прежними днями и сегодняшним утром встали тюрьма и война. Он подумал о командире, который остался в старостихиной хате, и в этот миг почувствовал прежнюю, захватывающе острую радость. Да, вот это было значительным, подлинным, это воспринималось по-человечески. Красная звезда на солдатском шлеме. Красноармейцы здесь, на волынской, напоенной по́том и кровью земле. Красноармейская песня, несущаяся над ней, пробуждающая ее к новой, иной жизни.

Он ускорил шаги. На опушке показались Ольшины — серые крыши, крытые выцветшим от дождя и солнца тростником, кривые плетни, узкие полоски, лежащие рядами, как пряди шерсти, ольха над рекой и озеро. Со сжавшимся сердцем увидел он его лазурную, в солнечном сиянии, поверхность. Оно лежало тихое, спокойное, мелкая рябь пробегала по воде под невидимым дуновением ветра. Петр глубоко вдохнул запах озера. Знакомый запах, влажное и чистое дыхание воды, нежно, как ласка, касающееся лица.

В Ольшинах все клокотало. Все уже видели пришедших — они были в Порудах, были во Влуках, были в Синицах. Но через Ольшины не проходил еще ни один отряд, и ольшинцы воспринимали это как незаслуженную обиду.

— Что это, словно дороги у нас нет?

— Пройдут, и здесь пройдут…

— Ну, да!.. Влуки дальше нас, а там уже вчера были.

— Кругом обошли, по большой дороге…

— Тише, бабы, тише, придут и сюда, — успокаивал Семен.

— А как же иначе? Должны и здесь быть…

И здесь, как в Порудах, построили арку, и здесь девушки опустошили жиденькие, убогие палисадники, расцветшие последними осенними цветами возле хат позажиточнее. И здесь выбегали на дорогу, не могли места себе найти. Каждый час растягивался до бесконечности.

Жена Ивана Пискора, который ушел летом на советскую границу, сперва никуда не выходила. Она старалась привести в порядок свою покривившуюся хатенку. Гладко обмазала глиняный пол, выбелила белой глиной печку.

— А вы что не беретесь за дело? — прикрикнула она на детей. — Отец вот-вот будет, а возле хаты как в хлеву! Взять метлу, подмести перед домом!

Дети послушно выбежали во двор, и тотчас огромные клубы пыли поднялись в воздух.

— Водой полейте!

Старшенький побежал за водой. Вернувшись, он заглянул в хату:

— Мама, теперь и наш тато, значит, придет?

— А то как же! Что ты, не знаешь, что советы идут?

— Так и тато с ними?

— Конечно, с ними! К ним пошел, с ними, стало быть, и придет!

— Это он тогда, летом, ушел?

— Тогда, тогда. Не болтай, прибери-ка лучше щепки возле сарая, а то что он подумает, когда увидит, как мы без него хозяйничали!

Она ожесточенно чистила ковш. У нее все сердце изболелось. И хозяйство же, прости господи! С тех пор как Иван стал скрываться от полиции после покушения на осадника, с тех пор как он зарубил в лесу полицейского Людзика, у нее минуты покойной не было. Все валилось из рук, все шло прахом. Что скажет муж, когда узнает, что она продала Сивку? А как тут не продашь? Чем ее кормить? Ни сена, ни соломы…

Она оглядела свою жалкую хату, и ей стало страшно. Что муж окажет? Правда, и раньше хозяйство еле держалось, а за это время совсем развалилось.

От окна на нее упала тень. Она подняла голову. Под окном стояла Олексиха.

— Что это, кума, будто к празднику убираешься?

— Праздник и есть… Мой, как придет, чтобы не думал…

— Так вы это своего ждете?

— А как же? Что ему там теперь делать? Самое время домой воротиться.

— Оно так. А то человек ни то ни се. Ровно вдова ты была. А тут четверо детей…

— Ничего не поделаешь, продержались с грехом пополам. Туговато было, теперь кончилось…

— Оно, конечно, будет мужик дома, сразу все иначе пойдет… А только… Знать он тебе дал, что ли?

Пискориха вытаращила глаза.

— Знать дал? А что ему давать знать?

— Письмо, что ли, от него получила?

— Никакого я письма не получала. Чего ему писать? Известно, ушел, когда надо было, а теперь воротится.

Олексиха вздохнула:

— Кто его знает, беднягу, где он…

Пискориха удивленно взглянула на нее.

— Как так, кто знает? Весной забежал он домой, на одну минуточку забежал, очень уж опасался полицейских, только и сказал мне, что, мол, идет на ту сторону.

— К советам?

— А куда же! И больше уж не заходил. Стало быть, прошел через границу-то.

— Не так это просто через границу перейти.

— Ну, люди дорогу знают, проводят. Думал, что надолго идет, навсегда, может… А глядь, несколько месяцев не прошло, и можно воротиться… Полицейских и след простыл!

— Так, так, — неуверенно поддакивала Олексиха.

Пискориху что-то кольнуло в сердце.

— Да ты что это?

— Ничего. Так только, думаю: кто знает, как он теперь…

— Что ж ты думаешь, мужик жену, детей бросит, а сам там останется? Не-ет! Уж кто другой, а Иван — нет! Степенный мужик, степенный, к детишкам заботливый. Уж его там здорово допекало, знаю я его… Небось ждал-дожидался. Идет теперь небось сколько только сил хватает. Я думаю, сапоги ему там дали, а то в лаптях-то каково в такую даль?

— И хлеб, гляжу, испекла…

— Да, вот забежала к Параске, взяла у нее немного муки. А то придет, поесть надо…

Олексиха вздохнула еще раз и медленно пошла дальше. Оглянулась еще раз, будто хотела что-то сказать, но только махнула рукой.

— Пискориха своего ждет, — сообщила она встретившемуся Макару.

— Ивана? Что ж, может, и придет, как знать?

— Может, и придет, — согласилась Олексиха. Теперь ей и самой показалось, что Иван может прийти.

Около полудня по деревне пронеслась весть: идут! У Пискорихи так задрожали руки, что она с трудом приоделась. Подвязала чистый фартук, причесала деревянным гребешком волосы и строго наказала детям сторожить хату:

— Я сбегаю за татой и сейчас вернусь. Вы чтоб никуда не уходили.

— Куда мы уйдем? За татой идете?

— За ним.

— Владек говорил, войско идет.

— Войско, а с войском тато, — уверенно сказала она и торопливо прямиком через луг направилась к дороге.

И вправду, уже издали было видно, что идут. Над дорогой стояли клубы пыли, доносился скрип, говор, голоса. От внезапного страшного волнения у нее перехватило горло. Вот здесь, в нескольких шагах, через несколько минут покажется Иван. Кончится мучение, кончится полное отчаяния безнадежное вдовство.

Она протиснулась сквозь толпу к самому краю дороги. Ей надо стоять совсем близко, чтобы сразу увидеть. Люди махали руками, кричали, — в ответ им улыбались круглые лица красноармейцев, сверкали белые зубы. Пискориха плотнее завернулась в полинявший платок и все смотрела, смотрела.

Нет, Ивана не было среди марширующих красноармейцев. Ни из-под одной шапки не взглянули на нее давно не виденные глаза мужа. Она пристально всматривалась в каждое лицо — и ей показалось, что она, пожалуй, и не узнает его. Какой он в самом деле был, Иван? Черты его лица стерлись из памяти, побледнели, выцвели, словно от солнца, которое припекало в этом году сильнее, чем всегда. И она уже с тревогой заглядывала под каждую шапку. Но лица все были молодые, ничем не похожие на лицо Ивана.

Вот они остановились, разговаривая между собой. Подошли девушки. Зазвучал веселый смех. Набралась храбрости и Пискориха.

— Что, бабушка?

Сперва она не поняла, что это относится к ней. По серые мальчишеские глаза смотрели на нее так приветливо, что она забыла даже обидеться за «бабушку».

— Своего ищу…

— Сына?

— Не-ет… Мужа ищу. Летом к вам ушел.

— К нам?

— На советскую границу, стало быть…

Парень рассмеялся:

— Советская граница длинная! Кто знает, где он теперь?

— Верно, кто может знать?.. — беззвучно ответила Пискориха и снова стала пристально всматриваться в лица. Пусть советская граница будет хоть еще длинней, но ведь ее мужик знал же, что идут сюда. Уж он не куда-нибудь пойдет, а только сюда, в свою деревню… И снова, кажется, уже в сотый раз, она загрустила, что продала Сивку, — что ей теперь Иван скажет? А ведь можно было подождать. Всего месяц, два, три. Только кто же мог это знать?

Она заметила человека постарше, с красными квадратиками на воротнике, и подошла к нему.

— Я вот хотела спросить…

На нее взглянули темные глаза, косо прорезанные на загорелом лице.

— Что?

— Да вот про Пискора Ивана… Он этим летом ушел, значит, к вам… Так вот, не с вами ли? Пискор Иван, высокий такой, усы черные…

Командир покачал головой:

— Не знаю, не встречал.

Лицо женщины омрачилось. Командир потрепал ее по плечу:

— Не огорчайтесь, мамаша. Сейчас нет, позже будет… Уж он придет, найдется. Летом, говорите, ушел-то?

— Летом… На минуточку забежал в хату и ушел.

— Найдется, найдется, — оказал командир и поправил на себе пояс.

Где-то впереди отряда раздались слова команды, мерный гул шагов. Пискориха отошла в сторонку и стояла так, пока отряд не исчез за поворотом в клубах пыли, которые долго еще стояли в неподвижном воздухе.

Не было Ивана и во втором отряде, который прошел через деревню к вечеру, не было его и в танках, глухо прогрохотавших по дороге, не было в автомашинах, черными ласточками мелькнувших мимо деревни. Но Пискориха упрямо выходила на дорогу и упрямо задавала всем свой вопрос:

— Не идет с вами Пискор Иван? Высокий такой, усы черные…

Она не могла понять, не могла в толк взять. Как же это так? Чтобы никто не знал, не видел, не встретил? Пусть бы пришел кто чужой в Ольшины — разве не узнали бы об этом все в пять минут?.. А здесь ничего и ничего.

Она не могла представить себе, не могла понять. И каждый день упорно выбегала на дорогу. Она хорошо запомнила, что сказал ей тот командир: найдется — и все. Только подождать. И ее подчас даже охватывала злость — как это мужик ничуть не торопится.