В Ольшинах долго ни о чем не знали. О войне говорили столько времени, что в конце концов все перестали в нее верить. Приходили вести из местечек — из Влук, из Синиц, из Паленчиц; сперва к ним прислушивались со страхом и интересом, но когда прошел месяц, другой, третий, — все махнули рукой.
— Помирятся, небось помирятся!
— А то разве нет? Помирятся…
Никто не поверил даже и тогда, когда в деревню пришли зеленые мобилизационные листки.
В Ольшинах Стефек Плонский торопливо укладывал вещи. Плонская суетилась и ворчала, как всегда, ничуть не веря в войну.
— Маневры, наверно. Нашли тоже время, в самую уборку…
— Хожиняк вам поможет, — неохотно буркнул Стефек.
— Ну, как же, поможет… Очень он обо мне думает. Очень ему интересно. Только бы о себе… Что я? Кому я, старая рухлядь, нужна? Да и доченька рада, что вырвалась из дому, тоже не станет думать…
— Вы же сами хотели, чтобы она вышла за Хожиняка.
— Хотела, хотела… Надо же девушке выйти замуж. А было тут за кого? Не было. Пусть лучше за Хожиняка, чем в девках сидеть… Джемпер возьмешь?
— Зачем? Мундир дадут.
Стефек нагнулся над своими вещами, невольно прислушиваясь к монотонной воркотне матери.
— Оно и лучше, по крайней мере не истреплешь. А то разве ты станешь беречь? Тебе все будто с неба падает…
Плонская сердито смотрела на сына.
— Тоже выдумали. Тут овес косить пора, а они…
Стефек вышел, наконец, из терпенья.
— Я, что ли, виноват? Война!
— Какая там война! Так, выдумки. Я помню, в ту войну всюду приказы расклеивали. Всякий знал, что и как. А тут…
— Повесток пять прислали, — заметил Стефек.
— Ну вот! На всю деревню пять повесток! И это — война? Баловство одно.
Впрочем, так думали все, даже полицейские в Паленчицах.
— Э, надвигается, надвигается, но ведь уже не раз надвигалось, да проходило.
— Боятся, видно, с нами связываться, — догадался Вонтор.
Пьяный, как всегда, комендант Сикора только рукой махнул.
— И дурак же ты, пан Вонтор, ну и дурак!..
— Это почему? — возмутился толстый полицейский.
— Уж не знаю, почему. Таким уж, видно, отец тебя сработал на свое горе. Говорят же, дураков и сеять не надо — сами родятся.
Обиженный Вонтор отправился в корчму излить душу перед инженером Карвовским:
— Наш старик уж совсем того. Водку пьет не переставая. Плохо он кончит.
Инженер торопился домой. Уверившись, что слух о войне просто утка, он быстро попрощался с Вонтором, не ввязываясь в разговор.
Даже бабы не выли, как положено по обычаю, провожая призванных.
— Месяц, полтора, ну, может, три — и обратно…
— И то!
— Другое дело, кабы опять война…
— Э, кому там охота воевать? Давно ли та война была? Мало тогда народ горя хватил?
— Верно!
Евреи в местечках, правда, поговаривали другое, но им никто не верил.
Ольшины, как всегда, жили своей будничной жизнью.
Как всегда, крестьяне выплывали на лов и делились рыбой с паном Карвовским по уговору: третья часть ему, а две трети на продажу — ему же, по назначенной им цене.
Как всегда, бились с нуждой бабы, — и, как всегда, все глаза с ненавистью глядели на пригорок, где белели новенькие доски осадничьего сарая, уже отстроенного после июньского пожара.
День первого сентября обрушился на Ольшины внезапно, как гром с ясного неба.
Ранним утром появились самолеты. Люди выбегали из хат и удивленно глядели вверх. Никогда еще не видели здесь столько самолетов.
— Смотри-ка, смотри, вон еще!
— Четыре, пять… Девять, десять.
— О, и еще!
Дети стояли, засунув в рот пальцы. Словно стрекозы над водой в летнюю пору, по безоблачному небу летели серебристые птицы. Сверкали на солнце светлым металлом, легкие, подвижные, невесомые, парили, плыли по воздуху. И лишь потом донесся далекий гул. Он близился, нарастал, воздух задрожал от него.
— Гляди, как низко!
Самолеты пронеслись над деревней, спугнув ворон, которые, тяжело взметнувшись, перелетали с дерева на дерево.
— Куда это они летят?
— На Синицы…
— На Влуки…
В воздухе еще слышалось дробное стрекотание, когда издали — откуда-то со стороны Влук, Синиц — вдруг донесся глухой, долгий грохот. Паручиха с криком выбежала на дорогу:
— Ой, люди добрые, что это?
— Никак гром?
— Какой там гром!..
Протяжный грохот раздался снова. А мгновение спустя задрожал, завыл воздух, — это возвращались серебристые птицы. Они плыли низко, освещенные солнцем. Проплыли и скрылись за лесом, в голубой небесной дали.
И лишь оторвав взгляды от улетевшей стаи, люди увидели в той стороне, где были Влуки, черный столб дыма. Один, другой.
— Горит!
Все переглянулись, лица вдруг побледнели.
— Война, — глухо сказал Павел. Никто не отозвался. Все разошлись, каждый к своему делу. Никому не хотелось говорить, на души пал неописуемый страх.
— Развалило дом у почты… Больше десяти убитых…
— Грохнуло, никто и пикнуть не успел… Вся стена так и повалилась…
— Господи боже мой, этакий домина!
— Сарай за околицей зажгло…
— Низехонько летел, вот и швырнул прямо, куда хотел…
— Люди добрые, как же так?
— Значит, это он и летел над нами?
— Он и есть!
— Что там ему Ольшины! Две-три хаты.
— Не бойся, и сюда прилетит, — мрачно пророчествовала Паручиха. — Конец нам пришел, вот что!
— А говорили, не будет войны.
— Кто знал! А во Влуках по радио слышали, перед обедом объявляли, что, мол, война…
— Боже ты мой милостивый, что же это такое творится? Что творится…
Наступил вечер. Столб дыма над Влуками исчез. Погода была чудесная, теплая, в озере переливались краски заката. И казалось, что утром самолеты только привиделись, а теперь опять все стало по-прежнему.
Но на другой день ранним утром, когда люди вышли на седую росистую траву, чистое небо снова содрогнулось от далекого пугающего гула. Воздух сотрясала дрожь, все сильнее, сильнее, — и вот уже дрожит земля, вода, человеческие сердца. Засеребрились, засверкали светлые птицы, купая крылья в солнечном сиянии. И тотчас загрохотал далекий гром, и тотчас взвился к небу черный столб дыма.
— За Паленчицами бьют.
— В мост, видно?..
— Конечно, в мост.
Воздух все гудел, что-то ужасное и непонятное происходило рядом, за лесом, за темной чертой горизонта.
И с того дня стали со всех сторон приходить вести:
— Опять бомбил.
— В Заводах из пулемета пастуха убил.
— В Порудах на картошке народ побил!
Любопытные побежали в Поруды — посмотреть, правда ли. Правда. В сарае лежали в ряд три бабы, молоденькая девушка и мальчик. Вся деревня в молчании прошла перед убитыми. Они лежали на глиняном полу, на разбросанных второпях охапках сена. Залитые кровью юбки, желтые восковые лица. Бабы всхлипывали, шмыгали носами. Но не было ни громкого плача, ни причитаний. У всех перехватило горло от ужаса.
— Низко-низко летел. Ну, пусть его, думаем, летит. Копаем и копаем, — задыхаясь, испуганно рассказывал подросток, единственный уцелевший из работавших в поле людей. — А он вернулся. Еще ниже… Мы глядим, что будет, не испортилось ли у него что… А он как начнет, как начнет! Я упал на борозду, гляжу — все лежат… Он пострелял, пострелял и улетел… Всю ботву посек. Я встаю, а никто уж и не шелохнется…
— Боже милостивый, боже милостивый! — боязливо вздыхая, шептали бабы. Ведь они же помнили прошлую войну, окопы по деревням, горящие хаты. Но теперь было не то. Теперь смерть обрушивалась с ясного неба, протягивала хищные, не знающие промаха когти, гналась за каждым человеком. Все равно, солдат ли это с оружием в руках, или пастушонок с кнутом, или спокойно копающие картошку бабы.
— Мы слышим, низко летит, а тут он как затрещит!
— Нашел, куда стрелять…
— Люди, люди! Что же это делается?..
Расходились пришибленные, перепуганные до смерти люди. Не было спасения, не было прибежища от крылатой смерти, которая могла появиться всюду и ринуться, как ястреб на цыплят. Люди уже перестали строить догадки, куда бьют, — уже известно было, что ему все равно — мост ли, железная дорога, станция или же низенькая хатенка и ребенок, пасущий корову. Смерть не разбирала. Она высматривала добычу ястребиными глазами, свистела зловещим ястребиным крылом, вонзала в сердце ястребиные когти.
Хотя основной целью была, видимо, железнодорожная линия, большим полукругом огибающая Паленчицы, Влуки, но по пути жертвой падало все, что попадалось на глаза человеку, сидящему в серебряном туловище самолета.
Деревня притихла. Люди уже не выходили по утрам на дорогу, чтобы, задрав головы, смотреть вверх. Они прятались по хатам. Лишь некоторые, не хоронясь, продолжали делать свое дело.
Павел рубил дрова во дворе, когда Ольга стала отчаянно звать его в хату.
— А, чего там… Если грохнет, то и в хате достанет… Пусть уж…
— Идите, идите скорей! Летит, тато, летит!
— Что я, не слышу, что ли? Пускай летит. Отстань! — сердито закричал он и с бешенством всадил топор в суковатый обрубок.
Невыносимо гудел воздух, уши разрывал долгий, прерывистый рев. Еще долго после того, как он стихал, невозможно было отделаться от этого ужасающего рева. И потом целый день ожидание — вернется или нет?
Он возвращался. С аккуратностью заведенных часов появлялся утром. А потом — когда попало. В полдень, к вечеру, по два, по три раза на дню. Уже нельзя было ничего рассчитать, нельзя было спокойно передохнуть, сказать себе, что вот наступает несколько часов, на протяжении которых не задрожал воздух, не загремят далекие взрывы.
Люди проклинали железную дорогу, словно это она была виновата.
По всем дорогам пошел народ.
Первыми пронеслись полицейские на велосипедах, в страшной спешке, но с невозмутимым видом, словно они ехали по служебным делам. Прошло довольно много времени, прежде чем люди сообразили, что это бегство.
Потом появились мчащиеся на Влуки, на Паленчицы автомашины. Лимузины, каких никогда не видывали на здешних дорогах, черные, синие, темно-зеленые, серые, большие и маленькие, пробивались через пески и болота. Дрожали моторы, пронзительно звучали клаксоны.
За автомашинами шла толпа пешеходов. Мужчины, женщины, дети. Нескончаемый человеческий поток несся мимо Ольшин. Лишь изредка кто-нибудь сворачивал в деревню. Но паленчицкий и влукский тракты были забиты. Люди шли с узлами, с детьми на руках, с пустыми руками, серые от пыли, измученные.
— Родимые вы мои, родимые, — вздыхали бабы, глядя на бесконечную процессию, движущуюся по тракту.
Сначала они шли только по ночам. Потом, когда налеты стали повторяться все чаще, беглецы, видимо, притерпелись к рокоту над головой, отупели. Они шли среди бела дня. Со снижавшихся самолетов по ним били пулеметы. А они оставляли за собой трупы и равнодушно проходили мимо — вперед, все вперед, словно их гнала какая-то сила, еще более страшная, более мощная, чем усталость, голод, жажда, чем страх смерти. И крестьяне холодели при мысли, что те бегут от чего-то, что страшнее самой смерти, решаются на смерть от пуль и от бомб, — лишь бы убежать.
Как-то раз Ольга пошла стирать на озеро. И тут они налетели. Она присела на корточки у самой воды, — ведь оттуда, сверху, ее могли заметить на устланном галькой голом берегу.
«Десять, пятнадцать», — машинально считала она. Вот они пролетели. Как всегда — на Влуки, на Паленчицы, бить по паленчицкому мосту.
Девушка выпрямилась. Теперь уж можно стирать.
Но тут налетел еще один. Низко-низехонько. Взвыл разрезаемый пропеллером воздух, протяжно взревел мотор. Она успела даже разглядеть летчика. Странная слабость охватила ее.
С небольшой высоты грохнулась в озеро бомба. Дрогнула земля под ногами. Взметнулся вверх фонтан темной воды. Озеро всколыхнулось от берега до берега. Рухнула вспененная, с огромной гривой, волна, окатила Ольгу с головы до ног, плеснула в лицо. По заводи пошел протяжный гул, лазурная поверхность заплясала, из глубины поднялся серый цветок ила и распустился на воде, замутив ее до самого дна.
На волнах забелели белые рыбьи брюшки, закачались лещи, щуки и озерная мелочь. Девушка стояла, прижимая руки к обезумевшему сердцу. А от деревни уже бежали люди с ведрами, сетями, с ковшами. Громко крича, они сталкивали на воду лодки.
— Сюда, сюда давай!
— На середку, на середку!
— Да-ни-ла!
Они захватывали в сети оглушенную рыбу, выбрасывали ее на берег, в ведра, в кувшины. Тотчас же вмешались дети и стали торопливо собирать то, что сама вода выкинула на гладкие камешки.
Перевозчик Семен выпрямился и оглядел стоящих вокруг людей.
— Ну, так как же? Нам это пойдет или Карвовскому?
На мгновение говор стих.
— Как так?
— А известно — как. Карвовскому или нам?
— Ведь это не улов, — сердито буркнул Данила Совюк.
— А все-таки рыба-то из озера.
— Карвовскому полагается, — робко заметил кто-то.
— Ну да, как же, Карвовскому! Одурели вы, что ли?
— Да что он с ней будет делать? Сам сожрет? Поездом сейчас не повезешь.
— Понятно, не повезешь. Какие теперь поезда…
Всем стало легче. Можно взять рыбу, не нарушая договора. Впрочем, сейчас так страшно далеко было все это: и Карвовский и тот день, когда был заключен договор, по которому полагалось, в вознаграждение за комасацию, весь улов с озера в течение десяти лет отдавать инженеру. Треть даром, остальное по назначенной им цене. Тот день отошел, словно он был не год тому назад, а века. Теперь с неба валились бомбы, со стороны Влук доносился зловещий гул, в Паленчицах пылали пожары, а комасации до сих пор не было, и никто не знал, будет ли она когда.
И вот в Ольшинах наступил сытый день. Не было хаты, где бы не варилась рыба. Рыба булькала в горшках, и по всей деревне пахло рыбой. Такого еще никогда не случалось. Дети бегали счастливые. И лишь кое-кто мрачно, угрюмо поглядывал на озеро.
— Ишь, сколько наглушило. Надолго теперь… Все мальки погибли.
— Э, что там мальки… А ты про себя-то знаешь, что завтра будешь жив?
— Это-то верно.
И оттого, что и вправду никто не знал, будет ли он завтра жив, словно становилось легче на душе.
Парни, выбрав рыбу покрупней и получше, побежали в Паленчицы. Вернулись они пьяные, с известием, что евреи из местечка на день прячутся в лесу, — бомбы разрушили дом возле синагоги. До поздней ночи пила деревня и пела свои грустные, заунывные песни, — потому что никто не знал, не будет ли с ними завтра то же, что с паленчицкими. И все было уже безразлично. Только бы напиться и наесться — может, в последний раз.
До самой ночи металось, не могло успокоиться озеро. Волны бились о берег, плеск доносился до деревни, словно неумолчная жалоба.
Где-то под рыжим илом, в каменистом грунте, как в сердце, глубоко вонзившись в дно, лежали осколки бомбы. На небе горели сентябрьские звезды, и не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра, а озеро неистово волновалось, как после бури.
От деревни неслись песни. Пели парни, смеялись девушки, словно в свадебную пору. Мрачно плескалось озеро.
Как раз в эту ночь кто-то снова постучался в окно хаты Карвюков. Карвючиха со стоном заворочалась на кровати. Как назло, их хата стояла на отлете у паленчицкого тракта. За неделю женщина с ног сбилась: один за другим приходили люди, просили воды, молока, кусочек хлеба. Но в эту ночь она, наконец, решила выспаться.
Стук повторился упрямый, сильный. Она натянула на голову рядно и отвернулась к стене. Пусть их стучат. Постучат и уйдут. Дорога длинна, мир велик. Не одна ее хата стоит у дороги, — думала она со злостью, прислушиваясь, не повторится ли стук.
И ей невольно подумалось о сыне, который ушел двадцать восьмого августа. Она теперь знала, как это выглядит, — разбитые отряды, идущие, куда глаза глядят. Кто знает, как он там, где он. И если жив, то в какое окно стучится в эту пору и подаст ли ему кто кружку воды, пустит ли в сарай на сено поспать часок?
Она поспешно вскочила и пошла открывать дверь. Ну, конечно, стоят, терпеливо ждут. Четверо мужчин, две женщины.
— Не пустите ли переночевать в сарае?
Они стояли перед ней в слабом свете коптилки, грязные, утомленные. Она разглядела ясные глаза под выбившимися на лоб светлыми волосами, и у нее сжалось сердце. Паренек не старше ее Гриши. Она отодвинулась от порога.
— Заходите!
Они вошли, сбросили с плеч мешки. Карвючиха испуганно рассматривала их.
— Можно присесть?
— Почему ж нельзя? Садитесь на здоровье.
— Попить чего-нибудь не найдется?
Она пожала плечами. В доме не было ничего, последний горшочек молока она отдала под вечер женщине, несшей на руках ребенка.
— Разве воды…
После стольких бессонных ночей щипало глаза, болели ноги. Ее снова было взяла злость: шатаются и шатаются, ни днем, ни ночью покоя нет. Да и кто их знает, кто они такие. Одна в хате — дадут разок по голове, и готово.
Но ясные глаза напоминали о Грише. И, неожиданно для самой себя, она предложила:
— Кабы у вас был чай, можно бы воды вскипятить. У некоторых бывает с собой чай.
— Есть и у нас. Только ведь печка уже не топится.
— Можно развести огонь, — буркнула она, сердясь на самое себя и не понимая, как это у нее вырвалось. Заныла спина, когда она наклонилась за щепками. А беженцы распаковывали свои узлы, вытаскивали кружки, какие-то сверточки. Огонь весело потрескивал в печке. Женщина принесла из сеней ведро воды и смотрела теперь, как они хозяйничают.
— Вы откуда?
— Из Варшавы.
— Далеко… И куда же теперь?
Они пожали плечами. Она тяжело вздохнула.
— Да, да… У нас в ту войну люди аж в Ташкент уходили. Я сама…
— В Ташкент? — заинтересовался блондин. — А потом?
— А потом уж опять сюда…
Беженцы как-то притихли, засмотрелись в огонь. Женщина боролась с дремотой.
— Моего сына в армию взяли, — сказала она робко. Но они не очень заинтересовались этим сообщением. — Кто знает, где он теперь.
Никто не ответил. Она заглянула в печку, где уж забулькала вода.
— Вода кипит, можно чай заваривать.
Блондин высыпал щепотку чая в горшок. Женщины дремали на скамье.
— А вы не выпьете чаю? Без сахару, а все ж…
Она взяла в руки кружку и стала медленно прихлебывать горячую жидкость.
— У вас тут не бомбит?
— Какое не бомбит… Сегодня утром в озеро бомбу грохнул. Только все больше на Влуки, на Паленчицы бросает. Там железная дорога, мост…
— По утрам?
— Как ему вздумается. Первый раз часов в шесть утра, это уж почитай каждый день, а потом — как придется.
Блондин встал.
— Ну, разрешите нам часа два поспать в сарае, под утро надо дальше.
Она проводила их в сарай, где лежала охапка сена, которую уже пролежали все эти люди, просившие позволения поспать здесь несколько часов.
— Здесь уже спали?
— А то как же? Каждый день спят! Только все больше днем. Ночью-то они идут.
— Так, так…
— Не курите, а то еще сарай сожжете. Хотя… — она махнула рукой и пошла в хату. Плеск озера доносился и сюда. Высоко на пригорке светилось окно в доме осадника.
«Тоже еще не спят», — подумала она. Улегшись, она уснула так крепко, что не слышала уже ни нового стука в окно, ни ухода гостей из сарая, которые, встав до рассвета, торопливо зашагали израненными ногами.
Ядвига Хожиняк совсем не могла спать. С того момента, как она услышала взрыв первой бомбы, какая-то страшная рука сжала ей сердце и не отпускала ни на минуту. Это был страх и еще нечто худшее, какое-то тягостное ощущение, которого она не могла преодолеть. Она боялась дня, когда прилетали самолеты; боялась ночи, темноты. Ей казалось, что они прилетят во тьме, что над самым домом завоет, захрипит мотор, из мрака загрохочут бомбы, и никуда невозможно будет бежать. Она боялась оставаться под крышей — чувствовала себя в четырех стенах, точно в западне. Низко прикрутив фитиль лампы, она смотрела на маленький огонек.
Хожиняк проснулся.
— Зачем ты жжешь свет? Потуши лампу! На что это похоже?
Она послушно задула огонек.
— Опять не спишь?
— Не могу.
— Нужно заставить себя, — сказал он сурово. — Тебе еще понадобится много сил.
— На что это?
— Кто может знать, что еще будет?
Ядвига лежала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту. «Кто знает, что будет?.. Кто знает, что будет?..» Упорно, монотонно звучали в ее ушах слова мужа. Ну да, должно начаться еще что-то. Еще хуже? Еще страшнее? Кольнула в сердце мысль о брате. Где-то теперь Стефек? О нем не было никаких известий с того дня, с двадцать восьмого августа, когда он ушел. Тогда она не верила в войну — и вот это оказалось правдой, страшной правдой, превосходящей человеческое разумение. И где-то в разрывах бомб, в трескотне пулеметов, куда-то в далекое, в неведомое ушел Стефек. Теперь он стал ей ближе, чем когда бы то ни было. Она порвала с деревней. Выйдя замуж за Хожиняка, воздвигла между собой и мужиками непреодолимую преграду. Она — жена осадника, навеки погубила свою любовь. Теперь она не имеет даже права думать о Петре, о далеком Петре, сидящем в неведомой тюрьме. И что теперь с тюрьмами? Неужели людей оставят за решетками, под лавиной бомб? Или выпустят? Нет, не могут выпустить. Ведь Петр получил десять лет — раз навсегда. Но даже если бы не было тюремных решеток, существует Хожиняк, муж. И во всем свете был только один человек, который связывал ее с прошлым, с такой далекой, как подумаешь, порой! Была же когда-то Ядвиня Плонская, которая имела право входить в деревенские хаты, которая дружила с Ольгой, с Оленой, со многими другими. Все ушло, безвозвратно погибло. Между ней и деревней лежали черные угли сожженного сарая, ненавидящие взгляды и ее измена, которую нельзя уже исправить. Единственной связью с прошлым был Стефек, Стефек, который никого не предал, сохранил дружбу, верно любил Соню Кальчук, знал и любил Петра. Но Стефек ушел, исчез, словно его никогда и не было. Может, его и на самом деле уже нет, а может, он бредет по неведомым дорогам, — куда глаза глядят, с отчаянием в глазах, голодный, с пересохшими от жажды губами, в рваной обуви, — как те солдаты, которых она ежедневно видела на дороге… Может, он лежит раненый в придорожной канаве и некому помочь ему? Ведь скитающиеся по дорогам солдаты рассказывают: нет ни врачей, ни бинтов, ни лазаретов — ничего!
Она закусила губу, чтобы не застонать. «Кто знает, что еще будет», — глухо шумел в ее ушах отзвук мужниных слов.
Утром она встала с синевой под глазами, с головной болью. Хожиняк лениво бродил по усадьбе.
— За что бы взяться? Который теперь час? Скоро он прилетит?
Ядвига посмотрела на часы.
— Должен быть через полчаса. Может, мне пока к матери сбегать?
— Что ж, иди. Только скорей возвращайся, все-таки лучше в такое время дома сидеть.
Вот этого она и опасалась. Все, что угодно, только не сидеть взаперти, ничего не зная, не видя!
Она с детства помнила один случай: кто-то вскапывает грядки в огороде, — скорей всего это батрак, которого мать держала, пока она и Стефек были слишком малы, чтобы помогать как следует по хозяйству. Удар лопаты — и отваливается гладкий и лоснящийся, ровно срезанный пласт; под ним, в глубине, темный бархат кротовой шкурки. Одно движение лопаты вскрывает норку, и тотчас железо обрушивается на зверька. Парень осторожно берет двумя пальцами убитого крота и бросает на тропинку.
— Смотри, какой большой.
Маленькая Ядвига стоит на дорожке. У нее что-то подступает к горлу от неописуемого страха, отвращения и жалости, от смешанного чувства, с которым она не в силах совладать. Убитый крот и потом часто возникал в ее снах, преследовал в кошмарах, а вид батрака, который убил его, стал невыносимым. Теперь всякий раз, как над крышей слышался рокот самолетов, ей казалось, что она и есть тот самый крот, который переполнил ее таким ужасом. Она вскакивала, чтобы выбежать на воздух, стать под деревом, видеть все сквозь кружевную завесу ветвей, лечь между грядами, смотреть прямо на небо, открытыми глазами смотреть на металлическую птицу, на летающую смерть. Но Хожиняк кричал на нее и втаскивал ее в комнату, где она корчилась от непреодолимого страха.
Она торопливо выбежала из дому, чтобы успеть. Но в небе было еще тихо. Ядвига прошла по росистому лугу и спустилась к реке, к дому, который когда-то был ее родным домом.
Дверь была еще на запоре. Она обошла кругом, просунула руку сквозь щель и отодвинула задвижку. Да, здесь достаточно было запирать дверь и так. Ведь это не осадничий дом, где приходилось каждый день проверять тяжелые засовы и защищать окна деревянными ставнями. Дверь скрипнула, она вошла. Повеяло знакомым запахом — еле уловимым запахом хлеба, извести, который сопутствовал стольким годам ее жизни.
В кухне тоже было тихо. Она на цыпочках подошла к комнате матери, но не услышала обычного храпа. Осторожно положила руку на дверную ручку, и вдруг ей стало страшно.
Да, так и есть. Пани Плонская лежала навзничь. Лицо ее было желто, нос заострился, губы слегка приоткрылись. Ядвига осторожно подошла и коснулась свесившейся руки. Почувствовала холод, особый холод мертвого тела.
Она тупо смотрела на умершую. Она не ощущала ни страха, ни боли. Внутри словно все погасло, умерло. Часы постукивали, как всегда. В лампочке на ночном столике не было ни капли керосина, он выгорел до дна. Мать, видимо, умерла еще вечером.
Ядвига раздвинула занавески на окне. Яркий свет залил комнату. В его сиянии еще отчетливее выделялась желтизна лица покойницы. Оно казалось вылепленным из воска. Будто следы осторожных прикосновений резца, выступали морщинки и складки. Редкие седые волосы гладко прильнули к вискам.
Ядвига села у кровати и равнодушно глядела на умершую. Оттолкнула ногой валявшийся рядом стоптанный башмак.
— Мать умерла, — сказала она вполголоса, но эти слова ничего не означали. Ведь таким обычным, естественным было то, что люди исчезали из жизни, умирали. Умер в тюрьме Сашка, Петр исчез на десять лет — разве это не смерть? Исчез Стефек, и кто знает, жив ли он еще. Каждое утро, каждый полдень мог принести гибель всей деревне. Уже не было ни боли, ни тревоги, оставалось единственное чувство — страх перед самолетами. Не страх смерти, — она отлично знала это, — ведь Ядвига ждала смерти, мечтала, чтобы она уже пришла поскорее. Хуже смерти было сотрясение воздуха, и мечущиеся, обезумевшие от страха птицы, и отдаленный страшный грохот. Нет, смерть не была страшна…
Умерла мать. Не будет уже теперь семенить по дому, не будет ворчать всегда одним и тем же голосом, всегда об одном и том же.
— Вот и избавилась от меня, выдала за осадника, — вслух сказала Ядвига умершей. Горькая улыбка искривила лицо молодой женщины. — Ну вот, я и жена осадника. И Петра нет, и Стефека нет. А я жива. И тебя нет. А я жива.
На минуту она забыла о матери. Сложила руки и покачала головой, глядя на половицы. Круглые сучки, стертые ежедневно суетившимися здесь ногами, лоснящиеся от многих годов мытья. Да, да… Быть может, только эти сучки и были действительностью, и ничего, кроме них, нет?
Знакомый далекий гул отвлек ее от бессвязных мыслей. Она мимоходом взглянула на покойницу и вышла за порог. Так и есть, летят. Далеко в ясном небе серебряная пыль, стрекозиные крылья, металлический блеск. Ядвига остановилась с поднятым к небу лицом. Самолеты плыли прямо на Ольшины. Она ждала. И вот с непоколебимой точностью началось дрожание воздуха, и вместе с ним задрожало сердце. Росли, приближались огромные птицы. Было что-то жуткое, неестественное в неподвижности их крыльев, в стремительном лете без всякого движения. Они снижались, скользя по воздуху. Ядвига не выдержала, бросилась к кустам жасмина и, съежившись, присела под ними. Оттуда, из зеленого укрытия, она следила за их приближением.
Самолеты пронеслись над самой деревней — казалось, вот-вот они коснутся деревьев. И — миновали. Она подождала минутку, пока последний не исчез за верхушками ольх за деревней, встала и пошла домой. Хожиняк стоял на пороге.
— Ведь просил тебя… Не могла раньше вернуться?
Она посмотрела на мужа, будто только что проснулась, и, не ответив, вошла в комнату, принялась растапливать печь.
— Ну, как там мама?
Ее всегда сердило это «мама». Ни она, ни Стефек не называли ее так за глаза. Только он, Хожиняк. Она передвинула горшок на плите и, не оборачиваясь, сухо бросила:
— Мать умерла.
Он выронил из рук высокие сапоги, они с грохотом упали на пол.
— Боже мой, что ты говоришь?
— Вот, умерла.
Он бросился к ней и схватил ее за руку.
— Побойся бога, Ядвиня, а ты и не…
— А что я должна делать?
— Пришла, и сама ничего не говоришь. Мама умерла… Как же так?
— Вот так, умерла.
— Но что же случилось, как это так? — беспомощно метался он по комнате.
— Должно быть, во сне умерла. Глаза закрыты.
— Нужно сейчас же идти туда! Мама умерла… Ядвиня! Боже мой, ведь еще вчера вечером я заходил. Ничего, разговаривала, как всегда, а тут вдруг… Как же это так?
— Ей было семьдесят лет.
— Что ж такого? Могло быть и девяносто! Мало ли людей живет до девяноста лет? Ничего не понимаю… Что могло с ней случиться?
— Да просто умерла.
— А ты тоже… Что ты в самом деле, сумасшедшая, что ли? У нее мать умерла, а она…
— Что же мне делать?
— Все-таки, как-нибудь, как все… по-человечески…
— По-человечески? Должно быть, я не умею по-человечески.
Она задумалась, без всякого выражения уставившись на трещину в плите, сквозь которую просвечивала красная полоска огня.
— А может, я и вправду сумасшедшая? — сказала она про себя, в глубоком раздумье, словно, кроме нее, никого в комнате не было.
— Как на тебя иной раз поглядишь, то, пожалуй, и так, — злобно буркнул Хожиняк, возясь над упрямым сапогом, который никак не хотел налезать на ногу.
— Ведь если бы не это, разве я была бы здесь? — продолжала она вполголоса, словно не слыша его слов.
— Где это здесь? — резко спросил он.
— Здесь, у осадника… — ответила она машинально.
Хожиняк плюнул.
— Тут война, черт те что, а она — на тебе… Опомнись, баба! Насильно я тебя тащил, что ли? Сама согласилась. Ты здесь, здесь и останешься. Понятно?
— Понятно…
Разумеется, она согласилась. Никто ее насильно не тянул. Она это прекрасно понимает. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Через час, через два они могут прилететь — и не останется даже следа… Только бы поскорей, только бы поскорей…
Он взялся за шапку.
— Так я теперь туда. Схожу к старосте, пусть дадут знать на полицейский пост.
— Хорошо.
— Надо уладить все с похоронами… Эх, без ксендза, без ничего… Ну, время такое. А ты тут обряди коров, я постараюсь поскорей вернуться.
Она не ответила. Хожиняк оглянулся на нее, пожал плечами и вышел. Ядвига машинально мыла подойник, машинально споласкивала полотняную тряпочку.
— Мать умерла, — сказала она себе еще раз, но опять ощутила одну пустоту, холод остывшего пепла.
Равнодушно наблюдала она за лихорадочной деятельностью мужа. Хожиняк бегал взволнованный, огорченный, словно у него в самом деле умер кто-то близкий. Он волновался и из-за ксендза, и из-за места на кладбище, и из-за того, что крест некому сделать, и из-за того, что на похоронах будет мало народу. И действительно, никого особенно не тянуло переправляться через реку и торчать на голом кладбищенском песке, где каждого видно издали.
Похороны, вопреки всем обычаям, состоялись на другой же день, дальше нельзя было откладывать. Но в этот день все и утихло. Ясное небо было чисто, и сентябрь глянул на землю прямо-таки майской погодой. Желтела высокая картофельная ботва, несжатая гречиха пламенела на солнце рыжим бархатом. Люди недоверчиво смотрели в пустое небо. Им вдруг открылась осень, благодатная и золотая, которой они не замечали до сих пор. Она вдруг явилась, расцвела, и пришлось изумленно убедиться, что все приходит своим чередом: золото полей, запах краснеющей рябины, полет желтеющих листков с дерева и торопливый прощальный птичий щебет.
Озеро купалось в солнце, открытое и широкое, словно хотело принять в себя всю голубизну неба. Бесследно прошли над ним минувшие дни. И оно плескалось, как всегда, в неизменной песне, в песне своей лазурной глубины и мелких волн, кротко плещущих теперь о берег. Тихо стоял лес, и даже эха недавнего грохота не слышно среди дерев, листочки которых купались в теплом воздухе. Так было и в первые сентябрьские дни, но рокот мотора и далекий гром разрывов заглушали все иные звуки. А теперь стало видно: все идет своим чередом, земля улыбается солнцу, чуждая кровавой грозе.
И все же тишина и солнечный покой не казались чем-то обыденным. Тишина сеяла тревогу в сердцах людей, и они смотрели на небо не затем, чтобы наблюдать закат солнца, розовый восход, белые, прозрачные паутинки, реющие между небом и землей. Они чутко прислушивались не к пению птиц в ольшанике, не к знакомому с детства плеску озерной волны, — в сердце вселилась тревога, и она отравляла солнечный день, ложилась тенью на золото рощ, омрачала лазурный разлив вод. Тревога нависла над Ольшинами, и ее не могли успокоить кротко сияющие сентябрьские дни.
На другой день пронеслась весть — сперва сообщаемая робким, тишайшим шепотом. Может быть, и так, — но за эти немногие недели люди наслушались столько уж вестей, которые вскоре оказывались ложными. И люди шептались у плетней, озираясь: не слышит ли кто? Качали головами, разузнавали по соседним деревням. Как будто все говорили одно и то же. Но как узнать, правда ли?
— Увидите еще, это добром не кончится, ой, не кончится! — причитала Паручиха, которая целую неделю просидела с восемью ребятишками в подполе и только к полудню первого спокойного дня отважилась выбраться оттуда, грязная и растрепанная.
— Что там увидим? Должно, правда, а иначе почему же он не летает?
— Прилетит еще, прилетит, не беспокойся! Уж он что-нибудь удумает, что еще и не было! Притаился, а уж как бросится…
— Боже милостивый!
— Зря болтаете. Иного быть не может. Видно, правда.
— Э, где уж там правда.
Все толпами валили к Семену. Он-то должен знать. Но Семен качал головой.
— Вроде похоже на правду. Может, дождемся, наконец…
— Все говорят.
— Кабы оно так! Да ведь мало ли чего говорили? А потом оказывалось неправдой. С первого дня, с самого начала не разберешь, что правда, что брехня.
Но с каждым часом крестьяне все сильнее убеждались, что это все же правда. Слухи росли, все время повторялись одни и те же.
— И самолет был. Листовки бросали.
— А самолет какой?
— Каким же ему быть? Со звездой.
— Господи боже мой! Со звездой?
— А то как же! С красной звездой, как полагается.
— Да кто это видел?
— Были такие, что видели.
— Во сне, может?
— А вот и не во сне.
Люди все еще подозрительно посматривали на небо. Но прошел полдень, а «он» не прилетел. Страшный, наводящий ужас «он», которого, как дьявола, никто не называл по имени.
Настал вечер, потом новый тихий осенний день. Настала уверенность, что это — правда. И все-таки трудно было поверить. В доме Ольги старуха мать, полупомешанная с того времени, как пришло известие, что ее сын Сашка умер в тюрьме, даже как будто пришла в сознание. Она опустилась на колени перед иконой и, громко рыдая, молилась. Крупные слезы катились по ее лицу. Она молилась за Сашку и за тех, за идущих, чтобы это оказалось правдой.
Комендант Сикора все еще сидел в паленчицкой комендатуре, и люди не решались говорить вслух. Но никто не ложился спать, люди задыхались от радости, от невероятного счастья внезапной надежды, пришедшей в самый страшный, самый черный час. В тот час, когда казалось, что все погибнут, что никто не спасется, не вырвется из ужасов войны, перед которыми бледнели все тяготы и муки прежней жизни, — вдруг донеслась весть о спасении, об освобождении, весть такая неожиданная, словно вспыхнувшее вдруг в темную ночь яркое солнце.
Встревоженный Хмелянчук всячески пытался разузнать что-нибудь, но прежде всего позвал жену в клеть, и они долго совещались там. Ночью он осторожно выскользнул из дома, обошел весь двор и, не заметив нигде ни живой души, вернулся за женой. Тихо, затаив дыхание, они прокрались к ульям, стоящим за живой изгородью из крыжовника, и долго возились возле них.
— Так лучше всего. Разве в улей кто полезет? Пчела защитит. Да и кому в голову придет?
— Ой, ой… — тяжело вздыхала жена.
— А ты не ойкай. Была бы голова на плечах, а человек и не из такой беды выберется.
— Ох, ох…
— Только держи язык за зубами — и больше ничего. Уж я как-нибудь справлюсь, пусть хоть сам дьявол приходит.
— Грех какой! — возмутилась она, но он только махнул рукой.
— Это похуже чертей будет. Но ты одно только помни: сиди тихо, ни во что не мешайся. Я, дело известное, лойяльный гражданин. Пусть кто хочет приходит — я буду лойяльный. Этот хлеб в сусеке тоже надо будет спрятать.
— Куда ж ты его спрячешь?
— В яму, позади подвала. Там сухо.
— Еще увидит кто…
— Никто не увидит. Я уж проверил. Все спят. Только тихонько!
Они трудились до утра, пряча все что можно из своего имущества. Утром Хмелянчук пошел выведать что-нибудь у старосты. По дороге он встретил инженера Карвовского, который слонялся у озера.
— Хозяйство свое осматриваете?
Инженер вздохнул.
— Какое там хозяйство… Весь осенний улов прахом пошел. Надо ж было ей как раз в озеро грохнуться!.. Поживились вы на моей беде.
Хмелянчук поднял руки.
— Да я-то при чем? Я дохлой рыбой не интересуюсь. И чужого не трогаю. А этакая рыба, бомбой побитая, кто ее знает, может, она вредная?
— Сотни пудов пропали! — застонал инженер. — Что ж это дальше будет?
— Да разное говорят… — осторожно начал Хмелянчук.
Инженер оживился.
— А что, мир будет? Что-то его не видно последние дни, не летает.
Мужик пожал плечами.
— Может, и мир. Откуда мне знать? Людишки и так и сяк болтают.
— Кто-нибудь же в конце концов знает? А болтовней я сыт по горло.
— Ясно. Каждый вертит языком, а что толку? Начни только слушать всякую болтовню, вконец одуреешь, — говорил Хмелянчук, глядя своими бурыми глазками прямо в озабоченное лицо инженера.
— Я с самого начала так и решил. Пусть их болтают, а я сижу на месте и не трогаюсь. Что будет, то и будет.
— Правильно. Чего там шататься по свету, вроде этих, которых тут на дорогах побило? Дома верней всего. Да и бомбили в других местах сильней, чем у нас… Останься вы, пан инженер, на лето в Варшаве, кто его знает, что бы с вами было.
— А что вы думаете, Хмелянчук? Я бы в Варшаве сидел, а меня бы тут мужики догола обобрали. Всякий должен за своим делом присматривать…
— Ну, а как же иначе…
— Вот оно и оказалось к лучшему. Может, уж и конец войне?
— Может, и конец, кто его знает. У нас тут болтали, будто Паленчицы совсем разрушены.
— Сплетни. Развалили несколько домов возле железной дороги, но у рынка, где я живу, все в порядке. Лишь бы не бомбили.
— Может, и не будут. Так-то… В Паленчицах еще спокойно. И полиция осталась. А то редко где остались, в первые же дни сбежали.
— В Паленчицах все спокойно.
— Там — да, там спокойно. Комендант в Паленчицах настоящий, пан комендант Сикора… А пан комендант ничего не говорил?
— О чем это?
— Ну, это самое… о войне, — смутился Хмелянчук.
— Не знаю, не говорил с ним.
— А может, лучше бы поговорить?
Карвовский распрощался и пошел в местечко. Здесь ему бросилось в глаза всеобщее беспокойство. Жители кучками собирались на улицах, лавчонки были наглухо закрыты. Он почувствовал голод и сообразил, что уже обеденное время.
Дома его встретила жена. Карвовский женился недавно, незадолго до того, как заключил выгодный договор с Ольшинами. Маленькой запуганной инженерше не хотелось переселяться в глухую провинцию: ей невесело жилось в семье отца, мелкого чиновника, она надеялась, что брак даст ей что-то лучшее. Но инженер сумел ее убедить:
— Два-три года посидим там. Впрочем, только в летнее время, на зиму — в Варшаву. А через несколько лет можно будет позволить себе все, чего захочется.
Она согласилась и поехала в эти маленькие, серые, скучные Паленчицы. И вот война.
Карвовский торопливо ел суп.
— Черт его знает! Что-то происходит, а что — никому не известно. И любопытно, что больше всего болтают в деревне. Но стоит их спросить — ничего не знают.
— Сегодня не бомбили.
— Ни вчера, ни сегодня. Вот это и непонятно. Что случилось? Наступление прекратилось? Немыслимо. Хотя, как знать… Молниеносный удар мог удаться, а когда оказалось, что дело затягивается, тогда уж воевать не так-то просто! Известно, у них там годами длится голод, запасов никаких. Да и бензин, — подумай, сколько тут бензину нужно! Не хватило бензину — и точка!
— Ты думаешь, война уже кончилась?
— Возможно, все возможно… Знаешь что, Марыся, достань-ка то самое вино из буфета. Выпьем за мир.
Они пили за мир жиденькое фруктовое вино собственноручного изготовления. Но где-то в глубине их душ таился страх. Карвовская нервно поглядывала на окно.
— Нет их, нет! Не высматривай!
— Я знаю, но все-таки…
Карвовский много и громко говорил, стараясь уверить и жену и самого себя, что это конец, что теперь все будет хорошо, а сам вздрагивал при каждом шуме на улице, при каждом неожиданном звуке. После грохота последних двух недель что-то недоброе, жуткое было в этой тишине.
— Летят!
— Ничего подобного, тебе чудится. Телега проехала.
Действительно, по мостовой прогрохотала телега. Женщина вздохнула.
— Не знаю уж, может, лучше бы они, наконец, прилетели. От этого ожидания помешаться можно… Ты бы сходил узнал.
— Говорю тебе, нечего беспокоиться. Вечерком схожу в город. Может, кто-нибудь радио слышал.
— У аптекаря есть радио.
— А что толку? Вранье, вранье — и больше ничего. Ну, там увидим.
Вечером инженер Карвовский отправился в полицейскую комендатуру за информацией. Сикора был пьянехонек. Его жена не показывалась из кухни.
— А, это вы… Вы еще здесь? — Сикора вытаращил на гостя мутные, пьяные глаза.
— А где же мне быть?
— Где и все, где и все… — пробормотал Сикора и налил водки в зеленоватую рюмку толстого стекла. — Драпает честная компания, ух, как драпает… Видели?
Инженер пожал плечами.
— Да, что поделаешь…
— Вот и я говорю, что поделаешь… Драпают, сукины дети, только пыль столбом. Слышали, этот собачий сын уже на третий день смылся.
— Какой собачий сын? — не понял инженер.
— А этот… Самый главный сукин сын, — пробормотал полицейский и махнул рукой куда-то назад, где висел на стене портрет.
Карвовский инстинктивно оглянулся на дверь.
— Господин Сикора, как же можно?
Сикора оперся локтями о стол, положил подбородок на руки и стал смотреть прямо в глаза инженеру.
— Оказывается, можно… Ну и сукины дети, доложу я вам. Человек напьется, и сейчас же ему выговор, перевод в провинцию, черт его знает что… А они шампанское пили!.. А то как же! Шампанское!.. Пейте-ка, пан Карвовский, за погибель пейте… Все, все пропало… Взяточничество они преследовали, изволите видеть! Взяточничество!.. Я вас спрашиваю, сколько этот сукин сын получил от немцев? Сколько они, подлецы, получали? Продали меня, пан Карвовский, и вас продали, и всех нас продали, слышите? Про да-ли!
Инженеру стало не по себе. Сикора вперил в него налитые кровью глаза.
— А вы пейте! Только и осталось нам, что выпить! И это кончится, тоже кончится… Пропили, понимаете? Пропили — все до последнего! Зоська, холера, где водка? — Он стукнул кулаком по столу так, что повалилась пустая бутылка.
— Не ори, — апатично сказала Зося, появляясь в дверях.
— Как это, не ори? Дома я или не дома? Скажите, пожалуйста, орать не разрешает! Мир рушится, понимаешь, б…, мир рушится, а она мне… Водки! — заорал он диким голосом.
— На, жри, — сказала она равнодушно, ставя на стол откупоренную бутылку.
— Господин комендант, никакого смысла нет… — осторожно начал было Карвовский.
— Смысла нет? Ни в чем смысла нет. Понятно? Все рассыпалось прахом! Только и смыслу, что выпить! Откуда ты знаешь, что завтра будет, а? Ну, скажи, откуда? Смысл… Лимузина у вас нет, пан Карвовский, вот что. Да и откуда?.. Самые главные сукины сыны в лимузинах драпали. Видел? Ну, вот… А для нас лимузинов не осталось. Нам пуля в лоб, только и всего, или напиться…
Он взял бутылку дрожащей рукой, но не пролил ни капли, наливая рюмки.
— Получили какие-нибудь известия?
Сикора разразился хриплым смехом.
— Известия? А как же! Почему бы нет! Есть известия, есть!
Он наклонился над столом и таинственным шепотом спросил:
— Какого черта вы тут сидите, Карвовский? Спятили вы, что ли?
Инженер резко отшатнулся.
— Ведь говорю же вам, как путному! Драпанули все! В Луцке, в Пинске, в Синицах — хоть шаром покати! Мой Вонтор тоже не выдержал, нестойкий человек, — известно, водку пить не умел как следует… Вчера утром на велосипедик — и айда! Один я… Один Александр Сикора на все Полесье, Волынь и так далее… Хо! Хо! Паленчицкая комендатура. Алькасар! А вы дурак, что еще тут сидите! Бежать надо! А тут еще… Вы разве ничего не знаете?
У инженера побелели губы.
— А как же вы?
— Что я? Пешка! Александр Сикора, переведенный сюда в штрафном порядке, понимаете?.. А им лучше знать… Господам министрам, господам командующим, господам комиссарам. Вот они и драпанули, тю-тю! А ведь они знали, хорошо знали, чего ожидать! Рассчитали — как же, рука руку моет… По этой дороге, Карвовский, через Паленчицы сам… Да что я вам буду государственные тайны… Сами понимаете. И вдобавок, такое несчастье, все подштанники растерял; целый чемодан шелковых подштанников, понимаете? Как же он там будет без шелковых подштанников? Мы — другое дело, мы, пан Карвовский, хамы, а они… Пейте, Карвовский, за их шелковые подштанники, за их шампанское, за их шлюх, которых в санитарных каретках в Румынию вывозили! Пейте, Карвовский! До дна, до дна! За их здоровье! Чтоб им тысячу лет не издохнуть, тысячу лет жить, понимаете?
— Стыдно, господин комендант, — сурово сказал Карвовский, пытаясь сдержать все сильнее бившую его дрожь.
— А, вы меня учить? Эх, пан Карвовский, господин инженер, я вас насквозь вижу, знаю вас, как облупленного! Вы где подмазали, чтобы мужиков на этой рыбе надуть, а? Высоко, должно быть, подмазывали! Все вы одинаковые, сукины дети! Только один может побольше продать, а другой поменьше… Вы вот Иванчука продали, а они… как это говорится — отечество. Понимаете? Все — одинаковая пакость, начиная с вас и до самого главного… Зоська, давай водку, а то убью!
— Может, хватит? — робко обратился инженер к входящей с бутылкой Зосе. Она пожала плечами.
— Чего уж там! Пусть пьет. Кончится водка — перестанет. Всего несколько бутылок осталось.
— Видишь, какова! Скотина, как всякая женщина, а какое-то соображение имеется… Пейте, пейте, пан Карвовский! Напейтесь хорошенько, а то еще помешаетесь с горя, что вы еще больший скот, чем я думал… Пейте. Не шампанское — шампанское они все вылакали, нам только чистая сивуха осталась… По мне, сивуха лучше!
Инженер решительно опрокинул в себя одну рюмку, другую. Тотчас закружилась голова.
— Господин комендант, так как же собственно… Что делать?
— Что делать? Выпить рюмочку — это самое главное! Вот так… Видите, как дело пошло.
— А потом?
— А потом еще одну. Что делать, спрашиваете? Чего же вы так поздно хватились, а? Мало разве времени было? А теперь уж капут…
— Капут?
Пот выступил на лбу инженера, но пьяный туман застилал ему зрение, и в этом тумане все казалось не таким страшным, как полчаса назад. Он пристально всматривался в лицо полицейского. Это лицо плясало, росло, пухло, становилось огромным, удалялось и вновь появлялось перед самыми глазами, маленькое и сжатое. Он с трудом улавливал слова Сикоры.
— А то что же? Капут. Кто удрал, тот удрал. А теперь куда?..
— А сами вы?
Комендант презрительно усмехнулся.
— Я? Я же вам сказал, Александр Сикора — последний пост, Алькасар… Можно было, конечно, на велосипеде… Но как забрать с собой на велосипеде водку? А без водки скучно.
— Вы шутите.
— Вот именно. Шуточки…
Он наклонился, словно хотел шепнуть что-то, но вместо этого громким, хриплым голосом закричал:
— Помните? Я всегда говорил — хамы убьют! Еще прежде чем Людзика убили, говорил — убьют! И его, и меня, и вас, и всех! Так чего же убегать, раз так суждено? Уж лучше здесь. Понимаете? Дома, а не на дороге… Людзика убили, и меня убьют. Так уж решено, понимаешь?
— Решено? — пробормотал инженер.
— Да, вот, решено! Уж там не беспокойся, обсудили, постановили.
— Кто?
— Кто? Известно — кто. Сукины дети. Ну, пан Карвовский, пейте!
— А я все думаю, не уехать ли?
Язык не повиновался Карвовскому.
— Отчего же, поезжайте. Только куда?
— К границе.
— Ясно, что к границе… Там только вас и ждут… А каким путем?
— Об этом я вас и хотел спросить, каким путем?
— Выдумали тоже! Я столько же знаю, сколько и вы… Поезжайте прямо. До границы недалеко!.. Только вот что я вам скажу, пан Карвовский… Эх! На восток не советую, а с другой стороны, опять же…
— Кто?
— А вот эти самые заблудившиеся танки, понимаете? Заблудившиеся танки… Все танки заблудились. Хо-хо! Я ведь все вижу, все слышу. Проезжали тут наши ребята, — ох и мчались! Первые драпали, прямо вслед за лимузинами. Здорово драпали наши ребята, хо-хо! Видел я их тут…
— Со мной они не хотели разговаривать.
— Ну ясно, вы штатский, а это го-су-дарственная тайна, хе-хе… Всюду заблудившиеся танки — под Краковом, под Варшавой, под Люблином, под Ковелем… Одни только заблудившиеся танки! Ха-ха!
— Тут смеяться нечего, — вскинулся инженер.
— А что мне, плакать прикажете? Смейтесь и вы, Карвовский! Продано все, все, понимаете? И меня продали и вас! Все подсчитано! Каждый город, каждая деревня, каждая хата и каждый человек! Оптом продали. Вы занимались розничной торговлей, а эти большие господа — оптом! Продается отечество — пожалуйста! Отечество ничего себе! Эх, пан Карвовский, в Кракове вы были?
— Был.
— Вот видите. Вавель, бульвары… Ну и город! Я в Кракове родился. Интересно, сколько за Краков дали? За Вавель? Хорошие деньги, должно быть, заплатили. Хватит и на девок, и на шампанское, и на шелковые подштанники… Пейте, пан Карвовский!
— А… на румынскую?
— Можно и на румынскую… Ехал тут один и на румынскую. Жена собачек везла. Понимаете, собачек? Эх!
— Кто? — не понял Карвовский.
— Ну этот, знаете… Черт с ним, в общем… А ведь здешние хамы уже давно знали, что и как. Из своих листовок, должно быть. Но мы защищали правопорядок… Я, комендант Сикора, защищал правопорядок… Чтобы они могли спокойно продавать, понимаете? Чтобы им никто не мешал, чтобы никто им в руки не заглядывал, чтобы все в струнку стояли… Мол, величие Речи Посполитой… Эх, пан Карвовский!
Он упал лицом на стол и заплакал тяжелыми, пьяными слезами. Из его груди вырывались звериные стоны, дикое, безнадежное мычание. Инженеру стало душно. Вдруг Сикора поднял голову. Глаза у него были совсем сухие.
— А вас, пан Карвовский, хамы изловят и кишки из вас выпускать будут. Чего только они еще ждут, не понимаю? А вам следует, вот уж следует все кишки выпустить… И вам следует и мне…
— Что вы, что вы! — перепугался Карвовский.
Сикора махнул рукой.
— Э, уж я-то знаю, я-то прекрасно знаю… Вы тут свою работку делали, сукиным детям помогали… Как знать…
Он подозрительно, исподлобья взглянул на Карвовского.
— Может, и вы?
— Что я?
— Да вот, денежки-то получали?
— Какие деньги?
— Вот те самые… Черт вас знает… Приезжали вы сюда, то тут сидели, то еще где-то. Откуда мне знать? Может, тоже какие-нибудь там планики, чертежики, карты какие-нибудь, а?
Карвовский с ужасом взглянул в совершенно трезвые глаза коменданта и сам сразу отрезвел, словно на него ведро воды вылили.
— Вы с ума сошли?!
— Нет. Хотя почему бы мне и не сойти с ума? Странно… А вам нечего обижаться… Известно… Если министры, генералы, так почему бы и вам?.. Можно и вам! Подзаработать что-нибудь впридачу к своей рыбке. Раз продавали Краков, Познань, Варшаву — почему бы и вам не продать хоть… Паленчицы?
Он стоял, опершись на стол и слегка покачиваясь.
— Только что́ за них дадут, за Паленчицы? Дыра, безнадежная дыра…
— Вы меня оскорбляете, — задыхаясь, выдавил из себя инженер.
Сикора закачался сильнее; казалось, вот-вот он рухнет на залитый водкой стол.
— Оскорбляете… Подумаешь, какой-то пьяница!.. Слабая голова у вас, пан Карвовский. А жаль, можно было бы как-нибудь выпить… Ишь, обижается… Гнида вы, пан Карвовский, паршивая вошь… И убирайтесь-ка вы отсюда!
Он пытался вылезть из-за стола. Брови его грозно хмурились. Карвовский вскочил, дрожащими руками оправляя на себе костюм.
— Ну, я сказал — убираться!.. Дела у меня есть тут разные… Срочные дела. Понятно? Не терпящие отлагательства… Ну, живо!
Инженер поспешно отступал к двери, не сводя глаз с Сикоры. Протянул руку за спину, нащупывая дверную ручку.
— Боишься? Ничего, не бойся. Я-то тебе ничего не сделаю. Это уж кто-нибудь другой из тебя кишки выпустит, не я… Все кишки, господин инженер.
Он язвительно улыбнулся. Карвовский бросился в дверь и с грохотом захлопнул за собой. Сикора вернулся к столу, налил еще рюмку, поднял, взглянул на свет.
— Ну, будем здоровы! — сказал он себе радостным, бодрым голосом. Поставил рюмку на стол и направился в другую комнату.
— Зоська! Ты что, спишь уже?
— Поздно! — нехотя пробормотала она, повернувшись на кровати. Сквозь полуоткрытую дверь из соседней комнаты сюда падала полоса света. Глаза коменданта постепенно освоились с полумраком.
— Слушай-ка, Зося…
Она приподнялась на локте.
— Шел бы ты лучше спать! Опять напился…
— Пью, так на свои. Понятно? Но я не об этом хотел…
Он провел рукой по лбу. Жена с беспокойством смотрела на него. Он подошел к кровати и грузно опустился на самый край.
— Вот что, Зося…
Ее поразила неожиданно мягкая интонация в голосе мужа, но тут же в лицо ей пахнуло невыносимым смрадом водки. Она отодвинулась к стене.
— Иди спать, — сказала она сурово. — Поговорим, когда проспишься.
— Когда просплюсь. Ну что ж, может, ты и права, Зося, — когда просплюсь.
Он поднялся и отошел к своей кровати. Зося натянула одеяло на голову и моментально уснула тяжелым, душным сном.
Сикора сидел на своей кровати, свесив голову. Ему что-то чудилось, в голове проносились какие-то мысли. Он было решил вернуться к столу, — там еще что-то осталось на дне бутылки, можно допить. Но раздумал. Закрыл лицо руками и так и остался сидеть.
Кругом было тихо, и в этой тишине отчетливо слышалось ровное, глубокое дыхание женщины. Сикора кашлянул. Она не шевельнулась. Он осторожно встал, прошел на цыпочках в соседнюю комнату. Сапоги у него скрипели, но Зося спала крепко.
С минуту он постоял у окна. Небо было усеяно звездами. Они горели, искрились во мраке. Далеко на горизонте небо розовело, словно там занималась ранняя, робкая заря. Но было лишь около полуночи, — это где-то далеко горели деревни. Сикора попытался было определить, где это, но тотчас оставил эту попытку. В голове у него все перепуталось — в которой стороне Синицы, в которой Ольшины.
Он подошел к шкафу, поставил лампу на пол. Потом вытащил парадный мундир и, сняв с себя будничную форму, стал его натягивать, медленно, осторожно, не попадая в брюки, в рукава. Достал из ящика коробочку, вынул орден и, глядя в зеркало, пристегнул его не с той стороны. Долго смотрел на себя в зеркало, но тот, в парадном мундире, то приближался, то удалялся, словно в клубах тумана. Сикора махнул рукой, взял лампу и на цыпочках пошел в другую комнату. Он остановился у кровати. Зося спала. Одеяло спустилось, на смятой подушке вырисовывались белые, пухлые плечи. Пряди волос рассыпались, она ровно дышала полуоткрытым ртом, и что-то детски-беззащитное было в ее лице. У Сикоры дрогнули губы. Он поставил лампу на стол так, чтобы свет не падал на лицо спящей. Постоял минутку, потом прицелился ей в висок. Приставляя револьвер, он увидел еще тоненькие голубоватые жилки на белой коже и нажал спуск. На секунду она открыла глаза, огромные в это мгновение, круглые, как у совы. Он выстрелил еще раз. Она не шелохнулась, только как-то опустилась, как будто глубже ушла в постель. Сикора осторожно, кончиками пальцев, погладил белую руку, лежащую на одеяле. Внимательно осмотрел револьвер и сунул в рот дуло. Он почувствовал неприятный вкус не то дыма, не то железа. Нажал спуск раз, потом, совершенно уже автоматически, другой. Все загудело, зазвенело в ужасающем, непонятном грохоте, наполнившем весь мир.
Когда Карвовский узнал о смерти Сикоры, он совсем растерялся.
— Ничего не понимаю, ничего не понимаю, — повторял он жене. — Подумай, ведь я же был у него как раз в тот вечер… Мне и в голову не пришло. Болтал разное, ну — как всегда, когда пьян. Но чтобы такое… Что только творится, что творится! Страшное дело…
Он пошел в местечко разузнать что-нибудь. Но никто ничего не говорил; люди затаились. Инженер убедился, что он остался один. Немногочисленные служащие уже давно уехали, а с тех пор как опустела паленчицкая комендатура, не с кем было слово сказать.
— Иди к Сюлиму, евреи всегда все знают, — посоветовала жена, и инженер послушался.
Сюлим даже привскочил, когда скрипнула дверь лавки.
— Ну, как дела, Сюлим?
— Да как? Ни то ни се…
Карвовский присел на табуретку и осмотрелся. В прохладной лавчонке пахло цикорием и пылью, но полки стояли пустые. Пусты были и банки из-под ландрина, только на дне осталось немного цветных крошек.
— Как торговля?
Старый еврей пожал плечами.
— Торговля? Какая может быть торговля? Разве можно где-нибудь купить товар? Что было — продали, ну и конец.
— Так что же будет?
— А я знаю, что будет? Это уж вам скорей, господин инженер, знать. А мне откуда?
— Все-таки вы много народу видите, встречаете людей…
— Людей? Каких людей? — испугался еврей. — Разве теперь кто-нибудь знает что? Никто ничего не знает.
— Армии не видать, ничего не известно…
— Какая армия? Уже нет никакой армии, капут! Тут солдаты проходили, я им папиросы последние отдал… Нет никакой армии…
— А… те, немцы?
Еврей испуганно оглянулся.
— Те — боже упаси…
Он на цыпочках подошел к двери на улицу, приоткрыл ее, выглянул, потом опять старательно закрыл. Карвовский тревожно следил за его движениями. Еврей на цыпочках подошел к инженеру и наклонился бородатым лицом к его уху.
— Не может быть! — вскочил Карвовский.
Сюлим пожал плечами.
— А я знаю? Ничего я не знаю. Вы спрашиваете, что говорят, вот я вам сказал, что говорят…
— Кто говорит?
— Я знаю?.. Мужики говорят. Разные люди говорят. В деревне говорят.
— Этого не может быть! Это неправда! — лихорадочно повторял инженер.
— Я ничего не знаю… Разве я что говорю? Я ничего не говорю! Слышал, и все… А вы там как хотите… Может так, а может не так…
Карвовский, выходя, как пьяный, споткнулся на пороге. Сюлим двинулся за ним и с порога лавки посмотрел вслед инженеру с едва заметной, тонувшей в седой бороде усмешкой.
Инженер шел, как оглушенный, махнул рукой. «Нет, это невозможно! Мало ли слухов было за это время? Самых диких, невероятных слухов?»
У него мелькнула мысль, что эти дикие, невероятные слухи, в общем, потом подтверждались, — но он отогнал ее.
Дома его с нетерпением ждала жена.
— Ну, что?
— Э, ничего, — презрительно махнул он рукой. — Разные слухи, больше ничего.
Несмотря на ее расспросы, он не сказал ей, что это за слухи. Но целый день ходил встревоженный, а после обеда сел на велосипед и поехал в Синицы. Вернулся он оттуда бледный и полный решимости.
— Марыся, укладывай вещи.
Она не поняла.
— Какие вещи?
— Не слышишь разве? Наши вещи! Только не слишком много. Самое необходимое.
Она стояла, опустив руки и разинув рот.
— Что случилось?
Он отчаянно рванул себя за волосы.
— Большевики перешли границу. Вот что случилось.
— Боль-ше-ви-ки?
— Именно. Только этого нам и не хватало. Надо выезжать, немедленно выезжать! И так неизвестно, успеем ли. Укладывай вещи. Я пойду искать лошадей.
Он оставил ее растерянно стоящей посреди комнаты. Переговоры по поводу лошадей были долгие и мучительные. Прежде всего никто не хотел брать денег. Ни под каким видом.
— Что вы даете? — ожесточенно ругался кудрявый Борух, владелец всех извозчичьих лошадей в местечке. — Это же никому не нужно.
— А что вам еще давать? Деньги даю, не торгуюсь, а вы…
— Это деньги? — презрительно поморщился Борух. — Это, может, и были деньги. А теперь это бумажки и больше ничего. Это никакие не деньги. Есть у вас доллары — тогда другой разговор. А без долларов ничего не выйдет.
Карвовский затрясся от бешенства.
— Дьяволы! Долларов им захотелось!
Борух развел руками.
— Что будешь делать? Такое время. Вы вот на меня сердитесь, господин инженер, а чем я виноват? На эти бумажки никто и смотреть не захочет. Доллары — другое дело. И что вы хотите? Вы хотите иметь хорошую бричку, и коней как следует, и кучера… Товар вы хотите иметь первый сорт?
— Конечно, если вы мне подсунете клячу, которая и километра не пробежит…
— Кто тут говорит о кляче? — обиделся Борух. — Я клиентов десять лет обслуживаю и, слава богу, хорошо обслуживаю. Вы-таки будете довольны, господин инженер. Но только и вы должны дать, что имеет цену, а не бумажки. Картинки на этих бумажках красивые, но кто даст за них бричку с лошадьми?
— А, черт бы вас побрал! Ладно, пусть будут доллары!
Борух обрадовался.
— Я знал, я так и знал, что господин инженер умный человек, только немножко горячий… Теперь другой разговор…
Этот другой разговор продолжался добрых два часа. Торговались с ожесточением. С Карвовского лился пот.
— Вы меня разорить хотите!
— Господин инженер шутит. Зачем разорять? Теперь такое время, что если человеку не заплатишь, так он с места не двинется, да и зачем ему? Время опасное… А у господина инженера есть чем заплатить…
— Вы, Борух, в моем кошельке не считайте.
— А я разве считаю? Боже меня упаси считать, я ничего не считаю. А только, я думаю, это окупится. Сейчас вам кажется, что дорого, а все равно окупится… Потому, что в случае чего… Тогда все заберут, разве не так?
Карвовский махнул рукой и уступил. У него уже не осталось сил продолжать этот разговор. И ему все чудилось, что время летит с невероятной быстротой, несется, как безумное, мчится вперед. Первый раз в жизни он ощущал этот бег времени, словно стоял среди быстрого потока, который стремительно рвался вперед, а он, инженер Карвовский, торчал на месте, вместо того чтобы мчаться, нестись, лететь вместе с уходящим временем, быстрее этих уходящих часов…
— Если бы еще два-три дня назад, тогда, господин инженер, сами понимаете, совсем другой разговор. Но теперь, когда уже все знают…
Он галопом летел домой. Заплаканная инженерша сидела у окна.
— Ты что? Вещи уложены?
Она снова разразилась слезами.
— Я не знаю… Ничего не знаю… Ты сказал, чтобы поменьше вещей… Все так нужно…
Посреди комнаты стояли два больших чемодана. Пинком ноги он откинул крышку. На дне лежало несколько пестрых тряпок, углом вверх торчала рамка от акварели, лежал пузатый полесский кувшин из черной глины.
— Ты что, с ума сошла? Самое необходимое, я тебе сказал!
Он схватил акварель и с размаху швырнул на пол. Зазвенело стекло. Карвовская быстро подняла руки и закрыла ими раскрывшийся в крике рот.
— Сапоги давай! Шубу! Мои новые спортивные брюки! Прочь это! — заорал он, когда она подала ему диванную вышитую подушку. Она в испуге попятилась и стала дрожащими руками вынимать из шкафа требуемые вещи.
— Скорей, вон ту коробку! Переодевайся! В этих тряпках ты не поедешь. Свитер, вон те башмаки, мою куртку! Да пошевеливайся. У нас земля под ногами горит. Надевай спортивную блузу… Так!
Он торопливо укладывался, торопливо захлопнул крышку чемодана. Карвовская растерянно металась по комнате.
— Чего ты мечешься? Где мои высокие сапоги? О, черт, высокие, говорю, высокие! Вот он уже подъехал, а мы…
Действительно, за окном затарахтели колеса старой, видавшей виды брички. Карвовский вылетел с чемоданами.
— Это и есть ваша замечательная бричка?
— А что вы хотите от этой брички? — возмутился словно выросший из-под земли Борух. — Бричка крепкая.
— Мусор возить… — проворчал инженер, запихивая чемоданы под сиденье.
— Хорошая бричка! И ей не обязательно надо быть красивой… Теперь не такое время, чтобы о красоте думать.
Карвовский пожал плечами. Он бросил в бричку плед, нащупал в кармане револьвер и помог усесться тихонько всхлипывающей жене.
— А ты не реви! Пока еще нечего. Может, все еще уладится.
Бричка затарахтела по единственной паленчицкой улице, замощенной булыжником. Карвовская судорожно вцепилась пальцами в сиденье, испуганно глядя в пространство.
— А ты поезжай, поезжай скорей, лошадей жалеть нечего.
— Но-о! — бодро крикнул с козел подросток-еврей, и лошади двинулись крупной рысью; клубы пыли поднялись с мягкой дороги.
— Какой дорогой поедешь?
— Через Ольшины, Влуки — так будет лучше всего, — весело крикнул через плечо возница.
Карвовский погрузился в размышления. Осенний улов во всяком случае пропал. Но затем он вдруг осознал, что пропало кое-что поважнее осеннего улова, и подавил холодную дрожь, пробравшую его при воспоминании о размозженной голове Сикоры.
— Но-о!
Бричка затарахтела по мостику. Инженер смотрел с высоты сиденья на широкое, просторное море тростника, убегающее к невидимой отсюда реке. Ближе толпились кусты, на барбарисе висели ярко-красные, как капельки крови, продолговатые ягоды. Листья золотились, краснели, хотя всюду еще преобладала чистая зелень. Пахло нагретой солнцем травой. Инженер вдруг тревожно взглянул вверх. Правда, уже несколько дней было совершенно тихо, но черт его знает, как раз сейчас и может случиться…
Но чистое и мирное небо не омрачала ни одна тучка, ни одно облако. Не слышно было ни звука, кроме свиристения сверчков и жужжания насекомых. Он легко вздохнул и вдруг ободрился. Ему стало жаль жену, на которую он безжалостно орал с самого утра. Он обнял ее за плечи.
— Ты не сердись, Марыся, я был совершенно вне себя от волнения. Прости меня.
Она понимающе кивнула головой.
— Видишь ли, время такое, что впору с ума сойти. Но думаю, что мы как-нибудь выпутаемся. Посидим немного в Румынии, а там видно будет. Может, куда-нибудь дальше. А может, и обратно. Посмотрим.
Она внимательно слушала, не отвечая ему, и прикрывала рот шарфом, так как вокруг клубилась пыль, поднимаемая лошадиными копытами. Пыль белой мукой оседала на волосах, противно скрипела на зубах. Инженер расстегнул куртку — слишком тепло оделся по такой погоде. Сентябрь, а жарит, как в июле.
Вдали зачернелись крыши Ольшин, и бричка снова стала сильно подпрыгивать по проселку.
— За Ольшинами будет лучше, — утешал Карвовский жену, которая судорожно хваталась за сидение. — А потом на шоссе уж совсем гладко.
— Трактом поедем — только держись! — весело крикнул с козел возница. Карвовский подумал, что надо будет дать ему что-нибудь, сверх условленного с Борухом. Парень ехал лихо.
Зачернела одна хата, другая. Карвовский враждебно поглядывал на тростниковые крыши. Перед хатами играли в пыли дети.
— Погоняй! — сказал он парню. Но в эту минуту из хаты вышел старик Макар. Прикрыв ладонью глаза, он поглядел на бричку.
— Эй, вы там, стой!
— Что?! Погоняй живей! — крикнул Карвовский, но возница уже натянул вожжи. Старик крестьянин положил темную, сожженную солнцем руку на край брички. И сразу, неизвестно откуда, высыпал народ и обступил бричку густой толпой.
— Погоняй! — еще раз крикнул инженер, но паренек пожал плечами.
— Людей давить, что ли?
Макар сильнее оперся на крыло брички.
— Что-то больно заспешил господин инженер…
— Да, спешу! — дерзко бросил Карвовский, глядя прямо в колючие серые глаза.
— Куда же это так срочно? — спросил молодой насмешливый голос.
Карвовский невольно обернулся.
— А, это ты, Совюк… А тебе что за дело, куда я спешу?
— Мне что? Так спрашиваю…
— Расступитесь, люди добрые, мне ехать надо, — сдерживая себя, ласково сказал инженер.
— Куда это? — жестко, хмуро спросил Павел, и сидящие в бричке услышали в его голосе угрозу.
— Куда мне надо, туда и еду, — сухо отрезал Карвовский.
Но Павел покачал головой.
— И жену господин инженер с собой забрали, и чемоданы, вижу, есть… Видать, в дальнюю дорогу собрались.
— Не ваше дело!
— А может, и наше… Может, и наше… Раньше господин инженер с ольшинцами толковал, а вот теперь и нам охота потолковать с господином инженером.
— Не о чем мне с вами разговаривать.
— А у нас есть о чем поговорить, — сказал Макар, и в толпе раздался ропот:
— Об озере хотелось бы потолковать!
— Об уловах, о рыбе!
— О гнилых сетях!
— О том, как мы на господина инженера работаем.
— Об Иванчуке…
Карвовский побагровел.
— Да что вы мне тут будете рассказывать! Трогай! — крикнул он съежившемуся на козлах пареньку.
Макар положил руку на вожжи.
— А он не поедет. Господин инженер захватили, что удалось — наш пот и кровь, наш труд, — и теперь все это куда-то хочет увезти. Так, что ли?
Карвовский выхватил из кармана револьвер. Но прежде чем он успел взвести курок, из толпы грянул выстрел, и инженер, широко раскинув руки, упал из брички. Карвовская пискнула нечеловеческим, птичьим голосом.
— Так, — глухо сказал Макар. — Вот и конец.
Совюк стоял с пистолетом в руке. Карвовская пискнула еще раз. Ее душила нервная икота.
— А ты не кричи. Ничего мы тебе не сделаем. Ему так и следовало, а ты поезжай, куда хочешь. У нас против тебя ничего нет.
Она, не понимая, что ей говорят, смотрела на них безумными глазами. Макар обратился к пареньку на козлах:
— Куда это они?
— Известно куда… К румынской границе…
— Ну и поезжай, куда едешь.
Макар наклонился к трупу и ощупал карманы. Вынул из-за пазухи убитого большой кожаный бумажник, открыл его. Он был набит банкнотами.
— Это ты себе возьми.
Карвовская, ничего не понимая, держала в руках поданный предмет. Деньги выпирали из набитого бумажника. Глаза крестьянина равнодушно смотрели на это непонятное, огромное богатство.
— Закрыть надо, растеряются, — сказал Макар. Но Карвовская смотрела прямо перед собой невидящими глазами. Он взял из ее рук бумажник, тщательно закрыл его и вложил в сумочку, которую она держала в руках.
— Ну, трогай!
Паренек хлестнул лошадей. В траве возле дороги лежало тело Карвовского, неестественно съежившееся, словно это был комок смятой одежды.
Клубы пыли поднялись на дороге. Бричка быстро удалялась.
— Ну, ребята, давайте похороним его, — распорядился староста.
— Похоронить, конечно, надо бы…
Народ медленно расходился по домам, останавливаясь и переговариваясь.
Паручиха была на всех в страшной обиде.
— Вот дурость-то! Такие деньги! И откуда эти деньги? Все наш пот, наша кровь… Взял да все дамочке в сумку и поклал…
— А что ему было делать?
— Как что? Разделить, чтобы всему народу…
— Вам бы все равно немного досталось, — ехидно заметила Параска, — вы рыбу не ловите, вас он не грабил.
— Разве я о себе? Глядите-ка! Я о людях говорю…
— Что-то никто, кроме вас, не обижается, одна вы.
Паручиха пожала плечами.
— Макару охота из себя барина корчить…
— Мы не разбойники, чтобы людей по дорогам грабить, — сурово сказал Макар. — Надо было задержать, пока те не придут, а тогда суд устроить. Суд мог и деньги забрать. Но раз уж так вышло…
— Что ж, мне надо было ждать, когда он в вас выстрелит? — забеспокоился Данила Совюк.
— Никто и не говорит. Все было по справедливости. Раз он хотел стрелять, и мы имеем полное право в него стрелять.
— Люди добрые… Как лежит-то, — вздохнула какая-то баба.
Павел пожал плечами.
— Жалеть нечего. Собаке собачья смерть. Грабитель был, живьем шкуру драл с народа. Как знать, может, останься он в живых, ему бы еще хуже пришлось…
— Тогда не надо было и его бабу отпускать, — упорствовала Паручиха.
— Что там еще с бабой возиться? Пусть едет на все четыре стороны. Может, и доедет куда.
— Правильно, на что нам тут такие?
Хмелянчук узнал о событии к вечеру и задами пробрался к попу.
— Плохо дело! Убили человека среди бела дня на большой дороге — и ничего.
Поп вытаращил глаза.
— Что такое? Кого убили? Кто?
— Да мужики… Инженера Карвовского.
У попа ноги подкосились. На лбу выступили мелкие капельки пота. Он тяжело опустился на стул.
— Господи боже, почему, за что? Господи…
— А что ж, узнали про то самое, вот и начинают свои порядки заводить.
— И где же это?
— А у нас, возле Макаровой хаты. Он, видно, в Румынию бежать собирался. Застрелили.
Поп, держась за сердце, с трудом ловил ртом воздух. Капельки пота стекали уже со лба на нос, одна повисла на самом кончике. Он стер ее и стал машинально водить руками по плечам, по коленям, словно желая убедиться, что он еще жив. И это немного успокоило его. Первая мысль, которая у него мелькнула после внезапного испуга, была о том, что нужно взять себя в руки. Конечно, Хмелянчук как будто и свой человек, но никогда нельзя знать. Нельзя выдавать свой страх. Поп покачал головой, подавляя дрожь в голосе.
— Так… Ну и что?
— А ничего. Убили и спокойно разошлись по домам.
Поп горько вздохнул.
— Начинается… Конечно, чего ж другого ожидать?.. Почуяли, что свои недалеко.
Хмелянчук переступал с ноги на ногу.
— Что же теперь будет?
— Да чему ж быть? Ничего другого не остается, как сидеть и ждать. Все в руце божьей. Как он захочет, так и будет. От десницы господней не уйти…
— Батюшка, а может, лучше бы?..
— Что лучше? Нет, я отсюда никуда не пойду, не пойду я… Будь, что будет…
Он тяжело вздохнул и отер пальцы о засаленную рясу.
Хмелянчук нерешительно протянул:
— Все-таки страшно…
— Чего бояться? — тоскливо сказал поп. — Все в руце божией… Может, и неправда еще, что идут?
Хмелянчук только рукой махнул.
— Куда там! Они уж и бумажки кидали с самолетов. Идут. Вот-вот здесь будут…