І

Что ж делается с Саломеей? Грустно описывать.

Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: «Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке».

– В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! – сказал Иван Иванович.

– К чему же, – сказал с сожалением лекарь, – я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.

– Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.

– Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.

– Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!

– Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную…

– Беглая, беспаспортная: все равно.

Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича; ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.

Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.

– У тебя что, матушка?

– Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.

– Голова-то у тебя, верно, похмельная.

– С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!

– Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.

– Никак нет, это вчера привезли, в горячке, – отвечал фельдшер.

– Не в гнилой ли? – спросил медик, проходя.

После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась; но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.

Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:

– Ну, ты что, матушка?

– Пить, – проговорила она.

– Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.

– Ты, мать моя, откуда? – спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.

– Где я? – тихо произнесла Саломея вместо ответа.

– Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?

Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.

Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.

– Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!

Саломея замолкала на упреки; но, забываясь снова, стонала.

– Ну ты что, матушка? – спрашивал по обычаю медик.

Саломея закрывала глаза и молчала.

– Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.

– Э, что ж ее тут держать, – сказал медик, – на выписку!

– Горячки нет, да слаба еще, – заметил фельдшер.

– Так дни через три.

– О боже, что со мной делается? – вскрикнула Саломея, когда вышел медик.

– Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, – проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. – Послушай-ко, – тихо произнесла она, – жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.

Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила; она готова была пить все, что предлагали ей.

– Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, – тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.

Она заснула; сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось – дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.

Просить она не решилась; не могла победить чувства стыда.

В это время какой-то благодетельный купец вошел в лазарет и роздал больным по рукам милостыню.

Саломея получила также на свою долю гривенничек.

– На тебе, голубушка, моли бога о здравии Кирилы и Ирины…

Саломея содрогнулась.

«Я нищая!» – подумала она и не знала, чем убить горделивое чувство самосознания.

– Послушай-ко, сложимся на кварту, – сказала ей соседка.

Саломея молча отдала ей гривенник.

Чрез несколько дней фельдшер пришел со списком выписываемых из лазарета.

– Ну, убирайся, выходи! – сказал он, подходя к Саломее, которая в это время забылась тихим сном.

– Куда? – проговорила она очнувшись.

– Куда? на волю, – отвечал с усмешкой фельдшер.

– Я не могу, я еще слаба…

– Ну, ну, ну! не разговаривай! вам тут ладно лежать-то, нечего делать, – ну!

Саломея с испугом вскочила с нар.

В числе прочих выписанных колодников ее вывели на двор. Смотритель тюрьмы стал всех принимать по списку.

– А это что ж, без имени? Как тебя зовут? ты!

– Я… не помню… – проговорила Саломея дрожащим голосом, и на бледном ее лице показался румянец стыда и оскорбленного чувства.

– Ты откуда?

– Не помню, – ответила Саломея, смотря в землю.

– Экая память! ха, ха, ха, ха! Постой, я припомню тебе!

– А за что ты попала сюда?

– Я сама не знаю! Слезы хлынули из глаз ее.

Смотритель посмотрел и, казалось, сжалился.

– Гони их покуда в общую. Постой! отправить к городничему двух из беспаспортных на стирку; да нет ли из вас мастерицы шить белье тонкое?

Все промолчали; Саломея хотела вызваться, ей страшно было оставаться в тюрьме; но унижение быть работницей показалось еще ужаснее.

– Да! прочие-то пусть стирают здесь колодничье белье.

Саломея содрогнулась.

– Я могу шить, – произнесла она торопливо.

– Что ж ты молчала? – спросил смотритель, – так отправить ее к городничему.

Солдат повел Саломею вместе с другой женщиной. Проходя по улицам, она закрыла лицо рукой; ей казалось, что все проходящие узнают ее, останавливаются и рассуждают между собою о ней без всякого сожаления, смеются, называют беглой. Смятение в душе Саломеи страшно; но унижение не в силах побороть спесивых чувств; вместо смирения они раздражаются, вместо молитвы к богу клянут судьбу. Без сознания высшей воли над собой и без покорности человек – зверь.

Саломею привели на кухню к городничему.

– Вот, смотритель прислал двух баб, для стирки, – сказал солдатик кухарке.

– Ладно, – отвечала она.

– Кому ж сдать-то их?

– А кому, сам оставайся; я их стеречь не стану.

– Сам оставайся! у меня, чай, не одни эти на руках; у вас тут свои сторожа есть.

– Конечно, про тебя; вестовой-то то туда, то сюда, дровец наколоть, воды принести… есть ему время!

– А мне-то что! извольте вот доложить, что я привел двух баб.

– Подождешь! помоги-ко лахань вынести.

– Как бы не так! сейчас понесу, держи карман!

– Ах ты, тюремная крыса!… Неси-ко, мать моя, со мной, – сказала кухарка, обратясь к Саломее… – Ну, что ж ты?

– Я, моя милая, не для черной работы прислана! – отвечала вспыльчиво Саломея, бросив презрительный взгляд на кухарку.

– Ах ты, поскудная! тебя в гости, что ли, звали сюда?

– Солдат, запрети этой твари говорить дерзости! – вскричала Саломея, дрожа от гнева.

Вызванный на покровительство солдат приосамился.

– Да, – сказал он, – не смей бранить ее! я не позволю! вишь, взялась какая!

– Поди-ко-сь, посмотрю я на тебя! пьфу!

– Ах ты, грязная кухня!

– Как ты смеешь браниться, гарниза, свинопас! вот я барину скажу, он тебя отдует!

– За тебя? падаль проклятая! нет, погоди!

– Так и шваркну мокрой мочалкой! – крикнула кухарка.

– Попробуй! – сказал солдат, наступая на нее.

– Разбойник! – вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.

Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы[75] Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк[76]. Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года[77] полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд[78], то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой, то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:

– Пуфтим боерь[79], куконица прислала узнать о здоровье.

– Очень благодарен куконице; здорова ли куконица?

– Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу![80].

– А что, хорошенькая куконица? – спросил наконец штабс-капитан.

– А! таре фор мое! таре бун![81]

Штабс-капитан понимал, что это значит «очень хороша, очень добра».

Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты, но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим[82] и очень был счастлив.

Кукона Катинька объявила ему, что она не позволит, чтоб он имел свой стол, и предложила обедать вместе с ней. После обеда и вечер проводились очень занимательно; постоялец и хозяйка играли в карты, в кончину. После трудов службы, после болезни и тоски уединения это привольное препровождение времени показалось Щепикову высочайшим благом; он так привык к куконице Кат?ньке, к ее угощениям и к ее заботам о себе, что когда война кончилась, войска возвращались в матушку Россию и ему следовало расставаться с негой жизни, он пришел в отчаяние. Кукона Кат?нька также в отчаянии сказала, что она умрет без него. Этого нельзя было перенести. Щепиков предложил ей руку и женился. На другой день свадьбы привезли с хутора трех куконашей и куконицу.

– Сандулаки, Петраки, Иордаки, Зоица, целуйте своего тату, – сказала кукона Кат?нька, подводя детей к молодому своему супругу.

– Чи есть аста?[83] – крикнул он с удивлением по-молдавански.

– Это мои, – сказала радостно кукона Кат?нька, гладя по голове Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу.

– Ты мне не сказала, – проговорил Щепиков запинаясь.

– Ты шутишь, верно, как будто ты не знал? – отвечала кукона Кат?нька.

– Ей-богу, не знал!

– Какой ты смешной! Как же мне не иметь детей, когда я была замужем за куконом Тодораки, а потом за куконом Семфераки, – сказала нежно кукона Кат?нька,

– Право, не знал!

– Как же, вот они.

Щепиков приласкал Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу, которые смотрели на него исподлобья.

Таким образом, не думая, не гадая, обработав без забот и хлопот свои дела, Щепиков сперва в дополнение упрочения своей будущности подал в отставку, а потом, продав хутор и дом, отправился с огромным семейством в Россию очень важно: он и супруга в венской будке, а все дети и люди в брашеванке. После походных путешествий с полком ему это действительно казалось очень важно, только воздух окружающей его атмосферы как будто стал тяжелее для дыхания да как будто Катерина Юрьевна, сиречь кукона Кат?нька, держала его за хвост, чтоб не ушел. Щепиков привык ходить тихим, скорым и вольным шагом; но куконе Кат?ньке и тихий солдатский шаг был непомерно скор; она поминутно вскрикивала:

– Куда ж ты торопишься? Я не могу так скоро ходить!

– Ах, боже мой, – говорил Щепиков – да как же мне еще идти?

Щепиков ехал в Россию. Но куда ж он ехал в Россию? У Щепикова ни в границах России, ни за границей не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни тычинки. Отец его также был не что иное, как полковой походный человек, на походе женился, на походе родил его, на походе вскормил, записал в полк и в заключение на походе похоронил жену и сам умер, предоставив дальнейший поход совершить сыну и благословив его служить верой и правдой.

Катерина Юрьевна, судя по молдавским капитанам, никак не воображала, чтоб у русского капитана не было какой-нибудь мошии с курте бояреск, с огромной градиной, с толпой служитров[84], со всем хозяйством, со всеми принадлежностями. Мысленно представляла она себе, что за отсутствием хозяина управляет этой мошией какой-нибудь ватаман, что все в беспорядке и она приведет в порядок.

Желая подарить себя внезапностью исполнения своих ожиданий, кукона Кат?нька не расспрашивала своего мужа о его именье, ни как велико оно, ни в каких палестинах обретается. Но после долгого пути по России она, наконец, утомилась и спросила: да скоро ли же мы приедем?

– А вот постой, душа моя, приедем, – отвечал Щепиков, обдумывая, куда ему приехать: в Тверь ли, где была некогда полковая квартира полка, в котором служил папенька, или в Подольск, где была полковая квартира полка, в котором сам служил. Подольск, по некоторым приятным воспоминаниям, был предпочтен родине, – и вот приехали, остановились в гостинице.

– Ах, как надоела дорога! – сказала Катерина Юрьевна, вылезая из будки, – да скоро ли мы доедем?

– Приехали, – отвечал Щепиков торжественно, думая обрадовать свою супругу постоянной квартирой.

– Как приехали? Это гостиница.

– Гостиница; мы в гостинице остановимся, покуда найдем квартиру.

– Квартиру? как квартиру? да зачем же квартиру?

– А как же, мы здесь будем жить; это прекрасный город.

– У тебя хутор или имение здесь подле города?

– Какое имение? нет, именья нет.

– Да что ж тут такое?

– Ничего, просто город.

– Да зачем же мы будем жить в нем?

– Как зачем? так; где ж жить-то?

– Так у тебя нет именья?

– Какое ж именье, кто ж тебе сказал, что у меня именье?

Катерина Юрьевна точно так же удивилась неименью даже собственного хутора, как Щепиков удивился явлению Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицы.

– Что ж мы будем здесь делать? – вскричала она.

– Как что? жить будем.

– Да для чего ж мы здесь жить будем?

– Как для чего? я тебя не понимаю.

– Да что ж у тебя тут есть своего? зачем мы сюда приехали? Отец и мать, что ли, есть или родные?

– Нет, тут родных у меня нет.

– Да где ж они?

– Родных у меня нет.

– Что ж у тебя есть-то?

– Как что? я тебя не понимаю.

– Сараку ди мини![85] – вскричала Катерина Юрьевна, – ничего и никого нет! Да что ж ты такое?

– Как что, Кат?нька, я тебя не понимаю.

– Цыган, что ли, ты? землянки своей нет! Сараку ди мини!

Щепиков задумался было: что ж он в самом деле такое? Но когда Катерина Юрьевна назвала его цыганом, он обиделся, надулся и вскрикнул:

– Извините-с, я не цыган, а офицер, капитан.

– Только-то? что ж из этого? ну, капитан, где ж у тебя капитанство-то? а?

– Как где?

– Да, покажи мне его!

– Извольте-с! – сказал Щепиков откашлянувшись, – из-вольте-с!

И он полез в портфель и, вынув лист бумаги, подал его своей супруге.

– Извольте-с!

– Это что такое?

– Указ об отставке.

– Только? только-то у тебя и есть за душой?

– Чего ж больше?

– Сараку ди мини! зачем я поехала?… дом и хутор съедим: что мы будем потом есть?

Щепиков призадумался было снова, смотря на отчаяние своей жены; но когда она опять раздосадовала его, повторяя тысячу раз: «Что мы будем есть?», – «Ешьте меня!» – вскричал он, наконец, в сердцах и ушел проходиться с горя по городу и насладиться воспоминанием; но город как будто опустел; та же улица, вымощенная плитняком и как будто встряхнутая землетрясением, те же дома, да что-то все не то, что было. Подле города тот же крутой берег, долины, каменоломни, лесок на горе, да что-то все не так мило, как бывало.

– В самом деле, зачем мы приехали сюда? – спросил сам себя Щепиков, – да куда ж ехать-то?

Не привыкнув управляться сам собою и не зная, что с собой делать, отставной капитан стал тосковать по полку своем как по родине; вне полка все ему было чуждо. Там не было забот, не о чем было задуматься: что велели и как велели – исполнил и прав; посреди постоянных занятий как-то не скучалось: то на смотр, то на ученье, то в караул; а радость-то, радость какая на душе, когда все пригнано, выравнено, все чисто, исправно, шаг ровный и твердый, выправка – загляденье, темп – заслушаешься; а как грянет: «спасибо, ребята!» – в сердце так и закипит радостное чувство. «Что, брат, каково?» – скажешь товарищу. – «Славно, брат! пойдем обедать». – «Нет, брат, есть не хочется». И до еды ли, когда душа сыта удовольствием: все сошло с рук благополучно, генерал доволен и благодарил и полковой командир сказал только: «В третьей шеренге, слева четвертый, сбился с ноги! во всем взводе заметно колебанье!…»

Теперь же что делать Щепикову с женой и с четырьмя детьми своих предшественников на брачном ложе, с Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицей? Начал было он их учить становиться во фронт и по слову налево кругом делать, да такие увальни, что ужасть, толку не добьешься; а наказывать Катерина Юрьевна не позволяет.

После долгих дум и частых упреков жены Щепиков набрел на мысль: просить о назначении куда-нибудь в городничие. В добрый час подал просьбу, долго не было ответа; Катерина Юрьевна девять сот девяносто девять раз повторяла уже:

– Ну, как это можно, чтоб тебя назначили капитаном де-тырк, статочное ли это дело! Кукон Семфераки, бывши капитаном де-тырк, нажил дом, хутор да две деревни имел на посессии, – где ж тебе такое счастье?

Только что произнесла в тысячный раз эти слова с разными подробностями Катерина Юрьевна, как вдруг с почты конверт о назначении Щепикова городничим некоего уездного града. Хотя Катерина Юрьевна вдвойне была тяжела, но вспрыгнула от радости.

– Что? – сказал Щепиков.

– Да! – отвечала она и тотчас же начала сбираться в дорогу.

И вот Щепиков городничий. Сшил себе новый отставной мундир вперетяжку, купил шляпу с раскидистым пером, приколотил сам к сапогам шпоры и защеголял. Катерина Юрьевна не в первый раз за капитанам де-тырк, и потому завела кое-какие молдаванские порядки в отношении снаряжения дома и снабжения его всем бесспорно необходимым, и наставляла мужа, как ему обделывать свои дела и по службе и по дружбе; но держала его в руках; он мог как душе угодно важничать; но ухаживать и любезничать – избави боже! Катерина Юрьевна знала каждый его шаг. С почтенными дамами дозволялось ему садиться рядом и беседовать; но чуть помоложе, даже с наружностью оттиснутой начерно, Катерина Юрьевна подымала дым коромыслом.

– Вижу, вижу, что это значит, к чему это ведет! Шашни! да я не дура! – нередко случалось слышать Щепикову.

– Помилуй, душа моя, с чего это ты взяла? – восклицал он.

– И не говори! Если еще что-нибудь замечу, и тебя осрамлю и ее.

Таким образом природная любезность Щепикова с женским полом была на привязи. Смерть бы хотелось иногда бросить пленительный взгляд, сказать сладкую речь, словом, приволокнуться, да того и гляди, что жена увидит, заметит, узнает и сочинит целую историю.

Ужасно как горестно вздыхал Щепиков, что ни на ком нельзя было изострить своего сердца, притупившегося об жесткую, подозрительную любовь Катерины Юрьевны.

Большая часть смертных так уж устроена: чего не велят, чего нельзя, об том и тоска. Казалось бы, чего еще Щепикову: кукона Катинька такая добрая, что из нее можно было выкроить по крайней мере трех существ субтильных, пару худощавых и на придачу одно существо сухопарое. Одной косы ее достало бы на дюжину головок светских, не нуждающихся в привязных косах и накладных локонах, и на другую дюжину головок, у которых вместо кос мышиные хвостики, а локоны так жидки, как борода Конфуция[86].

При таком-то благосостоянии и богатстве телесного здравия супруги своей Щепиков вздыхал часто о существах худеньких, жиденьких и нуждающихся в здоровье и вате.

Когда по жалобе кухарки Щепиков вышел в кухню, наружность Саломеи, несмотря на крестьянскую одежду, так его поразила, что он, собравшись было прикрикнуть: «Как ты смел драться?» – крикнул только: – Как! ты это ко мне привел, для стирки?

– Так точно, ваше высокоблагородие, – отвечал солдатик.

– Пришел, да и начал ругаться такими пакостными словами, – прокричала кухарка.

– Никак нет, ваше высокоблагородие, сама она… я говорю, что, дескать, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…

– Я не люблю, чтоб у меня ругались, слышишь?

– Кто? я ругала его?

– А как же? я говорю, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…

– Тебя как зовут, моя милая? – спросил Щепиков, подходя к Саломее.

Саломея вспыхнула, опустила глаза в землю и молчала.

«Какая стыдливость, скромность, приятность в лице, – подумал Щепиков, – это удивительно!» – Что ж ты не отвечаешь, моя милая? За что ты содержишься?

Саломея вздохнула глубоко, но ничего не отвечала.

– Говори откровенно, не бойся.

– Не могу… – проговорила тихо Саломея, окинув взорами направо и налево.

– «А! понимаю!» – подумал Щепиков. – Ты, моя милая… – начал было он снова, но за дверьми раздалось: «Пала-гея!» Щепиков вздрогнул и как по флигельману[87] быстро обратился к солдату и проговорил: – Да, хорошо, так ты ступай!

И с этими словами исчез.

– Куда ж идти? – спросил солдатик у кухарки.

– А я почему знаю? – отвечала она.

– А тебе-то как не знать, ведь ты здешняя.

– То-то здешняя, а давича ругаться?

– Вот уж и ругаться; так к слову пришлось.

– То-то к слову!

– Дай, брат кухарочка, напиться.

– И то сказать, слово на вороту не виснет. Что тебе, квасу, что ль? Садитесь, бабы.

– Хоть кваску, утолить тоску. А!, спасибо! вот теперь вижу, что крещеная. А что, пойдешь замуж? – сказал солдат и, отставив ножку, он затянул шепотком, отбивая рукой такту, как запевало:

Вый-ди за-а-муж за-а меня-а
За свицка-а-ва ка-а-раля-а…

– Тс! что ты распелся!

А не вы-ый-дешь за-а меня-а…

– Авдотья, которая швея-то? – спросила кухарку старая служанка, высунув голову в двери.

– А вот она; ступай, голубушка, в девичью.

– Не в девичью, в светелке барыня приказала посадить ее. Ты и мужские рубашки умеешь шить?

Что отвечала на это Саломея, не слыхать было за затворенными дверьми.