Теперь мы можем обратиться к Дмитрицкому, проведать, что он делал, с тех пор как расстался с Саломеей и исчез, предоставив ее покровительству всех языческих богов.

Как он кончил этот день, не ведаем. Ночь была темная, не астрономическая, немножко прохладная, роса пала на землю; но, несмотря на это, Дмитрицкий, вероятно, наслаждаясь ночной красотой киевской природы, лежал на траве, на вершине горы над Крещатиком, и бурчал, проводя рукой по лицу, по шерсти и против шерсти, или как делают маленьким детям, приговаривая: «вот эта дорога в Питер, а это из Питера». Эта экзерциция продолжалась до самого рассвета; иногда только для разнообразия он раскидывал ноги, барабанил ими по скату и повторял губами звук: брр! и посвистывал. Наконец, как будто вдруг очнувшись, приподнялся и крикнул:

– Эй ты, свинья темная, куда ушла?… – потом оглянулся на восток и, смотря на восходящее солнце, поклонился ему: «А, здорово! мое почтение! что, видишь, каков я? чай, удивительно: что, дескать, сделалось с Дмитрицким: поднялся до свету, натощак прогуливается да посвистывает себе? Ничего не сделалось… Просто маленькая перемена в обстоятельствах. Помнишь, какой богач был Дмитрицкий? а? помнишь преданье старины глубокой? Давно, очень давно это было: вчера! целая ночь прошла с тех пор, добрые люди легли и выспались; а я поклоняюсь восходящему солнцу, как тот… как бишь его?… Это что-нибудь да значит? Пьфу! ничего не значит, просто спать не хочется, нездоровится: карман переполнил, стошнилось… А всему причиной Саломея Петровна. Скверная баба, нельзя было не взять в руки, разорила бы всех… По крайней мере цель действий возвышенная… А вот этот, грабе Черномский… грабитель, мошенник, низкая душа, шулер!… Уа! Экой мерзавец: напустил на меня своих собак, – оборвали! совершенно опустело… и тут пусто и тут пусто. И желудок-то глупый какой: вчера, когда я мог дать ему обед на тысячу персон – нет! покорно благодарю, нет аппетиту, а сегодня: пожалуйте чего-нибудь закусить: а где, брат, взять! Дурак ты, вот и все, молчи! Не хочешь ли похлебать свежего воздуху? не сытно? ну, так не хочешь ли еловых шишек, вон там их много! Нет? ну, так честь приложена, а от убытку бог избавил. Чем же теперь заняться поприятнее?… погулять по берегу Днепра?… Пойдем… Гуляй сколько душе угодно. Иной бы отдал по крайней мере половину имения за эту свободу, за здоровье, за этот желудок, который просит есть… а мне они нипочем. Не знаешь, куда деться с этим семейством: воля просит денег, желудок пищи, здоровье просит черт знает чего… Где ж мне взять? я не казначей, не провиантмейстер и не фактор… Нет, здесь скучно гулять, пойдем ходить по городу… Э, да как славно эта жирная свинья испивает чай! как привольно расположился в халате у окна, – набил за обе щеки хлеба с маслом и чавкает себе, ни о чем не думая!»

– Чего тебе, любезный? – спросил толстый господин у окна, против которого Дмитрицкий остановился и рассуждал вслух.

– Ничего, – отвечал Дмитрицкий, – мне хотелось посмотреть, как вы пьете чай.

– Мерзавец какой! – пробормотал про себя толстый господин, вставая с места и отходя от окна.

– Мерзавец какой! – сказал Дмитрицкий вслух, – ни на грош нет не только что восточного, даже и русского гостеприимства!… Не следовало ли ему сказать: не угодно ли, милостивый государь, чашечку? Чашка чаю шелега не стоит, а я бы помолился, чтоб бог воздал ему за нее сторицею… Пойдем далее, что там есть?

Долго ходив по городу, Дмитрицкий остановился против одного двухэтажного с колоннами дома; архитектура дома, казалось, ему очень понравилась.

– Желательно знать, – сказал он, – человек или животное живет в этом доме? Войдем-ко. Послушай, брат, чей это дом?

– Казинецкого, – отвечал слуга, вышедший из передней.

– Григория Петровича?

– Никак нет, Ивана Львовича.

– Да, да, да! Иван Львович, я его-то и ищу. Доложи-ко, у меня есть дело до твоего барина.

– Какое?

– Казусное.

– Да барин теперь кушать изволит; едет в деревню.

– Мне ждать, любезный, некогда; мне нужно только слово сказать.

Человек пошел докладывать и вскоре воротился и сказал:

– Пожалуйте!

В зале целая семья сидела за столом. Осанистый, важный господин встал из-за стола, встретил Дмитрицкого у входа и, осмотрев его с головы до ног, спросил:

– Что угодно?

Дмитрицкий поклонился подобострастно и начал причитать:

– Наслышавшись о вашем великодушии и изливаемых благодеяниях на всех несчастных, угнетаемых судьбою; зная, что сердце ваше отверзто, а душа открыта для блага человечества, что ваша рука изливает щедроты, а чувства преисполнены милосердием, я осмелился прибегнуть к стопам вашим и просить о помощи… Заставьте несчастного отца, отягченного огромным семейством и умирающего с голоду, молить бога о ниспослании вам…

– Любезный друг, – отвечал барин, не дав кончить рацеи, – чем шататься по дворам да просить милостыню, лучше бы ты принялся за какое-нибудь дело да честным образом добывал хлеб…

Дмитрицкий низко поклонился.

– Извините, что побеспокоил; я бы и не осмелился, да иду мимо, вижу такой прекрасный дом, только что построен, чудо, думаю, если уж дом такой, что ж должен быть хозяин… удивительный дом!

– Ха, ха, ха! понравился?

– Ужасно! если б только не колонны… совершенно лишние! Ей-богу, я бы советовал прочь их.

– Не нуждаюсь, любезный, ни в чьих советах! – сказал барин.

– Да и я также ни в чьих советах не нуждаюсь; черта ли в советах, мне в ваших, а вам в моих? Я только так, к слову сказал о колоннах; иду да думаю: к чему эта глупая подпора? что эти столбы поддерживают? Ничего, так себе стоят… от хозяина также нечего ожидать подпоры… Задумался, да и зашел. Извините, что побеспокоил!

С этими словами Дмитрицкий поклонился – и в двери.

– Ну, теперь куда? – спросил он сам себя, – постой-ко, пойду к игрецкому атаману Черномскому; вчера он так изливался в дружбе ко мне и от чистого сердца почти заплакал, когда я проигрался шайке его. Я даже уверен, что ему жаль было меня; уж это такая каналья: будет резать, проливая слезы; «Господи, скажет, я хотел только легонько уколоть в бок, а кинжал попал прямо в сердце! Какой несчастный случай!» Это уж такая каналья!… Вот посмотрим, что он скажет теперь?

Дмитрицкий вошел в гостиницу, где стоял грабе Черномский. В коридоре спросил он у фактора, дома ли он.

– А дома же, дома, пане; сейчас посылал Иозку искать себе нового слугу: его Матеуш заболел.

Дмитрицкий, не слушая жида, пошел к номеру, занимаемому Черномским, и постучал в двери. – А цо там еще?

– Я, пане грабе[88].

– Почекай![89]

Спустя несколько секунд Черномский отворил двери и удивился, увидев Дмитрицкого.

– Пан Дмитрицки!

– Я, пан.

– Что пану угодно?

– Ничего, пан, так, в гости пришел.

– Пан меня извинит: мне нужно идти из дому, – сказал Черномский, стоя в дверях.

– Нет, не извиню, пан; потому что мне хочется чего-нибудь пофриштикать.

– Столовая, пан, не здесь, а на том конце коридора.

– Знаю я, где она; да ведь я не в трактир к пану и пришел.

– Но… и у меня, пане, не трактир.

– Знаю, знаю, пан; потому-то я без церемоний и пришел; есть ужасно хочется; иду да думаю: где же мне поесть? Ба! да ведь у меня есть друг, пан грабе Черномский! он мне удружил, так, верно, и накормит с удовольствием, и прямо к пану.

– На хлебах, пане, я держу только своего слугу.

– И прекрасно; если на словах и на письме можно иметь честь быть покорнейшим слугою пана, отчего ж не на деле? Что за унижение.

– У меня слуги по найму, пане. – Что ж такое; я, пожалуй, и наймусь, у меня уж такой обычай: пан или пропал; вчера я был пан, а сегодня пропал; судьба разжаловала из пана в хама, что за беда. Ей-богу, я наймусь, холопская должность мне не новость.

– А где ж пан служил холопом?

– Сам у себя; а ведь я строгий был господин: избави бог худо вычистить сапоги, или платье, или даже туго трубку набить, тотчас в рожу, не посмотрю, что она моя собственная. А за верность поручусь: мало ли у меня было тайн на руках. И не пьяница – пьяным меня никто от роду не видал; и не вор, избави бог на чужое добро руку наложить.

Черномский, прислонившись к стене, заложив ногу на ногу и поглаживая рукой подбородок, слушал, прехладнокровно улыбаясь и не сводя глаз с Дмитрицкого.

«Лихой каналья, – думал он, – из него может выйти чудный подмастерье».

– Пан не шутит? – спросил он, наконец, серьезно.

– Ей-ей, нет!

– Так мне нужен слуга; мой Матеуш заболел; а мне надо сегодня же непременно ехать.

– Куда угодно, ясновельможный мосци пане грабе[90].

– А что пан требует в месяц за службу свою?

– Из хлебов, пан, за деньги я не служу. Деньги – черт с ними, деньги подлая вещь, у меня же карман с дырой, что ни положи, все провалится; а потому я кладу деньги на карту и спускаю их в чужие карманы. Пан знает об этом, нечего и говорить.

«Лихой каналья, жалко с ним расстаться, – думал Черномский, – боюсь только…»

– Если пан хочет мне верно служить, у нас будут свои условия, и вот какие: мне уж скоро под шестьдесят, пора на покой. Год еще употреблю на приведение моих дел к концу, куплю имение, и если пан хочет быть мне и слугой и правой рукой, то в вознаграждение я передам пану секрет мой… понимаешь, пан?

– Понимаю.

– Так по рукам, клятву, что будешь мой, и ни шагу от меня!

– И рука и клятва: чтоб черти распластали на мелкие части, а волки обглодали кости, если я с паном расстанусь!

– Ну, с сего часу будь Матеуш; уж я привык к этому имени.

– Матеуш так Матеуш.

– Ну, Матеуш, ступай теперь обедай на мой счет, а после обеда за почтовыми лошадьми по дороге на Минск, чрез Могилев.

– Слушаю, вельможный пане; пообедаю, а потом за лошадьми. Подорожная есть или без подорожной?

– Разумеется; как же можно без подорожной.

– Как, как можно? Да ведь, я думаю, пан и по подорожной двойные прогоны везде платит?

– Не только двойные, – тройные.

– Так подорожная лишний расход.

– Нет, с подорожной все-таки несколько важнее.

– А! конечно, без всякого сомнения.

– Ступай же, Матеуш, вот подорожная, а я пойду обедать к одному приятелю; в четыре часа мы едем.

– Добже[91], пане!

Дмитрицкий отправился в буфет и потребовал себе обедать на счет Черномского, объявив, что он новый камердинер его сиятельства. После обеда побежал с подорожной на почту.

Когда Черномский возвратился к четырем часам, почтовые лошади были уже запряжены в его коляску, а Дмитрицкий-Матеуш сидел в коридоре в ожидании своего господина и разговаривал с молоденькой гардеробянкой одной проезжей паньи.

– Ну, скорее укладываться! Матеуш, выноси сундук и ларец.

– Мигом, пане.

И в самом деле, Дмитрицкий, как будто урожоный хлопец, так был расторопен, предупредителен, догадлив, исполнителен по части камердинера, что пан Черномский не мог надивиться. Уложил, доложил, подсадил своего господина в коляску, захлопнул дверцы, вскричал: «Пошел!», вскочил на козлы, засел и, в дополнение, снял шапку и перекрестился; словом, лихой и благочестивый слуга.

На станциях хлопотал, чтоб скорее запрягали лошадей его сиятельству, сам помогал ямщикам запрягать, покрикивая: «Живо, живо!» – и все, как будто возбуждаемые примером его, суетились. Подъезжая к станции, Дмитрицкий-Матеуш, как будто бог знает с кем едет, соскочит с козел и, не отдавая еще подорожную, начнет толкать ротозеев ямщиков, чтоб скорей отпрягали, прикрикнет потихоньку: «Шапку долой!» Смотришь, ямщики, сбросив шапки, заходят, побегут за лошадьми, смотритель струсит, и тогда только осмелится спросить подорожную, когда Дмитрицкий крикнет: «Готово, ваше сиятельство!»

Черномский, несмотря на свои лета, растет от уважения, которое во всех возбуждает к нему его новый камердинер. Выходя из коляски или садясь в коляску, он уже не может ступить без того, чтобы его не вели под руки.

– Ну, что ж ты думаешь! – шепнет повелительно Дмитрицкий на смотрителя; и смотритель, оторопев, также подхватит его сиятельство под руку с другой стороны.

Приехали в местечко Гомель около вечера, остановились близ станции подле корчмы.

– Матеуш, – сказал Черномский, – я пробуду с час у моего приятеля, чтоб лошади были готовы.

– Добже, пане грабе.

Черномский пошел к приятелю, а Дмитрицкий в ожидании его возвращения прохаживался на улице подле коляски.

– Черт знает, где эту рожу я видал, – рассуждал он сам с собою. – Иногда такую знакомую гримасу сделает ртом, таким проговорит голосом, что, мне кажется, я вижу и слышу не Черномского, а кого-то другого… припомнить не могу!

Желание допытать свою память так заняло Дмитрицкого, что он не заметил, как прошел час, другой, совершенно уже смерклось, настала ночь; а Черномского нет; наконец раздался его голос издали:

– Гей! Матеуш!

«Вот, вот, знакомый голос, совсем не его!…» – Здесь, пане грабе.

– Да ходь же скоро, свинья!

– Э, брат! – проговорил Дмитрицкий, – о-го!… Что пану потребно?

– Ну!

Дмитрицкий догадался, что надо вести пана грабе; он шел нетвердым шагом.

– Пан уж не поедет сегодня?

– Хм! пан поедет поночи! – отвечал Черномский, переступая через порог и сбрасывая с головы картуз вместе с париком. – Ну, раздевай! халат!

– Э, брат!… Халат в сундуке, пан не велел выносить вещей из коляски.

– Як не велел? свинья не велела… ну!

– Я сейчас принесу важи[92], – сказал Дмитрицкий, – садись, пан.

– Ну! – повторил нетерпеливо Черномский, сбрасывая с себя пальто. Мутные глаза его слипались; он был бледен и едва мог сидеть.

– Скоро ли поедем? – спросил ямщик.

– Когда поедем, тогда и поедем; за простой заплатят.

– Да я бы лошадям корму дал.

– Ну, давай.

Дмитрицкий внес важи и подушки.

Черномский обыкновенно сам отпирал сундук и вынимал из него что нужно; он не вверял ключа никому из слуг. На ночь сундук ставился в головах у него; под подушку клал он всегда на всякий случай пару заряженных пистолетов.

– Не угодно ли пану отпереть сундук, – сказал Дмитрицкий, поставив его на стул подле дивана.

– Ну, держи! – отвечал Черномский, стараясь наклониться, чтоб отпереть замок ключом, который у него был на цепочке; но наклониться никак не мог, его качало во все стороны.

– Ну! – повторил он, – держи! – Скинул с себя цепочку и долго метил, бранясь, но никак не мог попасть в скважину; а наконец повалился на диван и начал стонать с каким-то диким бредом.

– Яне! пить!… аттанде! я забью тэго пшеклентэго хлапа!… пить, пане!

– Черт знает, у него белая горячка! – сказал Дмитрицкий, перерывая в чемодане, – черт знает, чего тут нет!… рыжий парик! шкатулка с чем-то… тяжела!

– Пить! – вскричал снова Черномский.

Дмитрицкий пошел в хозяйскую, взял кружку воды и поднес ему, приподняв его немного.

Черномский с жаждою глотал воду; рот его влез с усами в широкую кружку. Напившись, повалился он снова без памяти на подушку, провел кулаком под носом и стер себе один ус на щеку – другой слез на нижнюю губу; он отплюнул его.

– Эге-гэ! – повторил Дмитрицкий про себя, – так вот он, грабе Черномский-то!… постой-ко, попробуем, как пристанет к тебе рыжий парик.

И он вытащил из сундука рыжий парик, приподнял голову Черномского и надел на нее.

– Ба! откуда это взялся вдруг пан Желынский, старый знакомец?… Желынский!

– Бррр! атанде! – проворчал Черномский.

– Изволь! верно идет темная! Постой-ко, брат, каков-то я буду грабе Черномский?

Дмитрицкий напялил на себя перед зеркалом парик Черномского, приклеил усы и вскричал:

– Браво! Черномский, да и только!… Да! надо надеть мое платье, а дрянную венгерку отдам этому пьянице, моему камердинеру Матеушу Желынскому.

Дмитрицкий, сбросив свою венгерку, натянул пальто Черномского; ощупав карман, он вынул из него большой бумажник, развернул его, пересчитал пук ассигнаций.

– Три тысячи двести; это, верно, на обиход… А вот бумаги, верно документы на графство… Все это должно быть в законном порядке; после пересмотрим; обратимся теперь к тому, что заключается здесь.

Дмитрицкий, вынув из сундука две шкатулки и портфель, отпер их ключами, которые висели на часовой стальной цепочке. Одна шкатулка была набита разными драгоценными вещами: тут были золотые табакерки, перстни, цепочки, фермуары, булавки и прочее; кроме всего этого, несколько свертков золотых монет. Дмитрицкий развернул два свертка и насыпал червонцев в карман. В другой шкатулке в разных отделениях были пачки ассигнаций, карты, заемные письма, закладные и разные бумаги.

– Это все хорошо, пересмотрится после, – сказал Дмитрицкий, отложив пачку в двадцать тысяч в карман и укладывая все на место. – Это гардероб… Ба! приятель! Бердичевский знакомец! помнишь меня или забыл? Здорово!…

И Дмитрицкий вытащил серый старинный фрак, с большими решетчатыми пуговицами; из бокового кармана высунулась какая-то бумага.

– А! это документ, относящийся к рыжему парику и серому фраку.

– Матеуш! – вскричал Черномский, приподнимаясь с дивана и смотря вокруг себя мутными взорами.

– Проспался, наконец! – сказал Дмитрицкий, запирая сундук.

– Фу! – произнес Черномский, отдуваясь и уставив глаза на Дмитрицкого.

– Ну, вставай! ехать пора! Экой дурачина! что ты смотришь? Неси сундук в коляску!

– Что такое? – проговорил Черномский, – вы, милостивый государь, что такое?

– Совсем одурел! Ты, Матеуш, не узнаешь барина?

– Что такое? – повторил Черномский, вскочив с дивана; но ноги у него подкосились, и он осел снова на диван.

– Насекомое! на ногах не стоит! Что мне с тобой делать? – сказал Дмитрицкий захохотав.

– Что это, пан, значит? – вскричал Черномский.

– Дурак! как ты смеешь говорить мне просто пан! Ты не знаешь, что я пан грабе, вельможный пан? Говори мне не иначе, как ваше сиятельство, а не то я тебе пулю в лоб!

И Дмитрицкий взял пистолет со стола. Черномский затрясся.

– Цо то есть![93] – проговорил он, задыхаясь.

– А вот цо то есть: смотри на себя, безобразная рожа! на кого ты похож?

И Дмитрицкий стащил Черномского с дивана, схватил за оба плеча и поставил против зеркала.

– Смотри, урод, на кого ты похож?

Черномского забила лихорадка, зубы застучали: он застонал, взглянув на себя в зеркало.

– Узнал? – спросил Дмитрицкий, – да врешь, друг, ты думаешь, что ты пан Желынский? Нет, погоди! Я за заслуги только произведу тебя в пана Желынского, а до тех пор…

И Дмитрицкий сорвал с головы Черномского рыжий парик и положил к себе в карман.

– До тех пор ты лысый Матеуш, мой слуга, холоп, лакей, хамово отродье!

– А, дьявол! – проговорил Черномский.

И он повалился на диван, схватил себя за голову, заскрежетал зубами, забил ногами.

– Тише! – крикнул Дмитрицкий.

– А, дьявол, обманул! – простонал снова Черномский и вдруг вскочил с дивана, бросился на Дмитрицкого; но тот очень хладнокровно приподнял пистолет и сказал:

– На место!

Черномский со страхом отскочил назад.

– Послушай! – проговорил он дрожащими губами, – послушай, пан Дмитрицкий…

– Пан грабе Черномский, слышишь? Покуда на голове моей этот парик, – сказал Дмитрицкий, приподняв на себе парик, как шапку, – и покуда под носом эти наклейные усы, до тех пор я граф Черномский, шулер, подлец, который с шайкой своей наверняка обдул бедного Дмитрицкого. А ты, до тех пор, покуда я не награжу тебя рыжим париком и серым фраком, до тех пор ты хлап Матеуш.

– Одно слово, пан! – сказал пан Черномский, задыхаясь и кусая губы, – бесчестно это, это низко, воспользоваться моею доверенностью! Я полагал, что пан Дмитрицкий благородный человек!…

– А кого ж обманул пан Дмитрицкий?

– Меня!

– А ты кто такой?

– Кто?… я пан…

– Ну, ну, ну, договаривай скорей!

– Пан грабе Черномский.

– Врешь! ты знаешь ли кто? Черномский побледнел.

– Пан грабе Черномский вот этот парик, – продолжал Дмитрицкий, – а пан Желынский вот этот парик; а пан Дмитрицкий нанялся на службу к вельможному пану Черномскому, а не к тебе, не пану, а лысому болвану! Как же ты смеешь говорить, что пан Дмитрицкий тебя обманул?

– Пан Дмитрицкий, – сказал Черномский, – не я обыграл пана, даль буг же[94] не я; но я готов из своих денег возвратить пану десять тысяч.

– Скажи пожалуйста, какой богач!

– Будь ласковый, пане, кончим шутки… Отдай, пане, мои ключи.

– Да ты кто?

– Перестань, пане, шутить… получай десять тысяч, и бог с тобой.

– А я с тобой вот как шучу: хочешь ты у меня служить Maтеушом? Я люблю это имя: у меня, пана грабе, все люди назывались Матеушами… хочешь? а не то – убирайся!

– Я прошу пана оставить шутки; а не то я объявлю полиции, что пан хочет ограбить меня и убить.

– Так ты ступай в полицию скорей, а не то я уеду… Ну, пошел же!

– Пане, я двадцать тысяч дам.

– Ба, уж рассветает! Пора ехать мне! Эй! кто там?

– Пане! – вскричал Черномский. – Прочь!

– Что угодно пану? – спросил вбежавший хозяин.

– Вот тебе за постой, – сказал Дмитрицкий, бросив красную бумажку на стол. – Неси сундук в коляску.

– Пошел, я сам понесу! – вскричал Черномский, совершенно потерявшись, – ступай вон!

– А, мерзавец, одумался! Жид, помоги ему; где ему дотащить до коляски.

– Караул! грабят! – вскричал Черномский как сумасшедший, оттолкнув жида и обхватив сундук, – караул!

– Хозяин, ступай к городничему, чтоб прислал солдат взять этого пьяницу! Скорей!

– Не буду! – проговорил Черномский, задыхаясь, – я понесу! Ступай, мне нужно поговорить с паном.

– Ни слова!

– Пане!

– Ну!

– Я понесу, понесу!

– Жид, тащи вместе с ним!

Черномский и жид понесли сундук в коляску. Черномский нес и стонал.

Вслед за ними вышел и Дмитрицкий.

– Ну, живо! – вскричал он, садясь в коляску. – Ты так и поедешь без фуражки, в одной рубашке? дрянь! ну, пошел, надень сюртук и фуражку!

– Панья матка бога! – проговорил Черномский жалобным голосом, держась обеими руками за коляску.

– Ну, долго ли будешь думать? Ямщик, пошел! Ямщик приподнял кнут.

– Караул! – вскричал Черномский, ухватясь за коляску, – постой, постой, еду! Вынеси, хозяин, картуз да сюртук мой.

– Ах ты, дурак, трус; боится, что я уеду, брошу его! Черномский охал, держась за коляску.

Жид вынес венгерку и картуз.

– Не мой сюртук, – сказал Черномский, – это венгерка пана.

– Не узнает своего платья! вот нализался! Долго ли я буду ждать? Куда? на козлы!

– Нет, этого уж не будет! – вскричал Черномский, – я не хлап какой-нибудь.

– Так оттащи его, жид; прощай, пан!

– Еду, еду!

И Черномский взобрался со стоном на козлы.

– Пошел! – крикнул Дмитрицкий, – болван! думает, что я с ним не справлюсь! Нет, брат Матеуш, заикнись только у меня, ступи не так, – не пожалею медного лба! мне, брат, все равно, семь бед один ответ… Хочешь служить верой и правдой – служи, а вздумаешь проказить, грубиянить, пьянствовать, подниматься на какую-нибудь штучку, чтоб опять парик надеть; так тогда уж извини – на все пойдет!… Слышишь ты там?…

Черномский в ответ простонал.

«Э! да куда ж я еду? – спросил Дмитрицкий сам себя, – куда ж мне ехать? а? вот вопрос». – Эй, ямщик, куда идет эта дорога?

– Да в Могилев же, в Могилев.

– А что ж я буду делать в Могилеве? А еще куда?

– Из Могилева в Минск, да на Смоленск.

– А что ж я буду делать в Минске и в Смоленске? Мир велик, а прислониться негде, и ни одной души, которой бы можно было сказать откровенно: послушай, душа моя, поверишь ли ты мне, что я ужасная свинья. «Неужели?» – Ей-ей! черт сбил меня с пути, и вот, сам не знаю, что делать на белом свете. – «Женись». Да не знаю, где живет невеста, – куда к ней ехать? Родилась ли она, жива, или умерла, ничего не знаю. Другим как-то счастье: все само ладится. Уж если влюбится и навяжется на шею, так по крайней мере девушка, а не чужая жена, как, например, Саломея Петровна. Уверила, что я создан, собственно, для нее, а она для меня, я и поверил, да и увез ее. Что ж из этого вышло? она на стороне, я на другой… А желательно было бы знать, что с ней делается: где она? что она?… Удивительный характер! Поскакала от мужа, от отца, от матери, черт знает куда, точно как из гостей домой!… Отец и мать!… Господи боже мой, отец и мать!… Я бы поехал теперь к отцу и матери… «Здравствуй, Вася, здравствуй, сынок!» У Васи сердце бы порадовалось, Вася бы заплакал. «Это что у тебя? где это ты нажил?» – «Бог дал». – «Ах ты мое нещечко», – сказала бы матушка и заплакала бы с радости. «Врешь, брат, – сказал бы отец, – верно, ты черту служишь!» – и заплакал бы с горя… Да это все мечта: батюшка умер давным-давно, а матушка недавно скончалась… Э! Да у меня есть тетка и сестра невеста… Верно, в бедности живут… Вот случай осчастливить Наташеньку… прекрасно!…

Дмитрицкий стал развивать и лелеять эту мысль в голове.

Приехали на станцию.

– Матеуш! – крикнул Дмитрицкий, – распорядись скорей о лошадях.

– Нет, пан, – отвечал Черномский, соскочив с козел, – лошадей успеют запрячь; прежде всего надо решить, кому пановать на этом свете; если пан благородный человек, то не откажется на мой вызов… пара пистолетов есть…

– Изволь, брат, пойдем! вот тут же в рощице. Только не иначе, как оба заряда в один пистолет; а потом выбирай любой; но подлецу я в руки не дам пистолета, а сам, одним дулом себе в пузо, а другим тебе.

– Нет, я на это не согласен!

– Так пошел, записывай подорожную! ну!

– Это, пан, бесчестно!

– Ну!

Черномский бросился от Дмитрицкого.

– Постой, поди сюда! Вот что я тебе скажу: хочешь, чтоб я возвратил тебе название плута грабе Черномского, и все, разумеется, кроме того, что у меня выиграли мошенники? Хочешь?

– Пан обязан воротить мне все!

– Ну, это мечта; ты слушай, что я тебе говорю; во-первых, отвечай, женат ли ты?

– Женат, пане, имею шесть человек детей, на руках моих все родные; все, что нажил трудом, нажил для обеспечения своего бедного семейства; а пан хочет лишить меня всего, пустить по миру по крайней мере двадцать человек!

– Так ты женат? Ну, черт с тобой, ступай, да чтоб скорее лошадей.

– А пану для чего знать, женат я или нет?

– Дело кончено, так нечего и говорить условий, на которых я бы тебе возвратил парик с усами и имущество Черномского.

– Да я прошу сказать мне, пане, какие условия, может быть, я их исполню.

– Нет, уж кончено; ты женат и мне не годишься.

– Я пану нарочно сказал, что я женат.

– Подлец! думал разжалобить; теперь уж я не поверю.

– Ей-ей, не женат!

– Так хочешь жениться на моей сестре? девочка чудо, с хорошим состоянием, умна; ну, просто, отдаю ее тебе, как свинье апельсин, для того только, чтоб исполнилось мое предсказание, что она будет графиня.

– Пан все отдаст мне?

– Все, кроме выигрышных у меня.

– То есть восемь тысяч?

– Нет, любезный, сто восемь.

– Э, нет, пане, не могу согласиться.

– Ну, не можешь, так оставайся холостым Матеушем.

– Но какие ж выигранные сто тысяч у пана? Я и не знаю об них.

– А вот те, что шайка твоя выиграла у меня.

– Пан обижает меня!

– Ну, обижаю, так оставайся холостым Матеушем.

– Я готов двадцать тысяч из своих кровных прибавить к восьми, а больше не в состоянии.

– Ты дурак: изо ста тысяч я шестьдесят назначил твоей будущей жене в приданое.

– Восемьдесят, пан, и мне отдать в день свадьбы.

– Торговаться? так ни жены, ни копейки! убирайся!

– Пан сдержит свое слово свято? – Еще спрашивает!

– Ну, так и быть, я согласен. Вот рука моя.

– Пошел к черту с своей грязной рукой!

– Прошу пана отдать мне ключи.

– Нет, приятель, это будет все сделано следующим образом: теперь мы поедем в Шклов; там я кое-что куплю к свадьбе, – там, говорят, все есть у жидов, и дешево; а потом поедем в Путивль, где живет моя тетка. До тех пор ты будешь Матеуш, слышишь?

– Пан не верит мне, что я исполню данное слово? Я не могу унижать себя, ехать на козлах.

– Врешь, поедешь и на деревянном козле, на котором вашу братью мошенников кнутом дерут.

– А если, пан, свадьба как-нибудь не состоится?

– Если только не ты в этом будешь виноват, получишь все, как сказано.

– И условленное приданое?

– Половину.

– Ну, так и быть!

Лошади были запряжены; Черномский, понимая нрав Дмитрицкого, верил ему на слово, и как низкая душа обратился в совершенного холопа. Прикрикивал в подражание Дмитрицкому на ямщиков, на смотрителей, называл барина его сиятельством; но только портил дело.

– Поди-кось какой! – говорили ямщики, – экой страшный! расхрабрился! запрягай сам скорее!

– Еще прикрикивать вздумал! так нет же лошадей, все разошлись, а курьерских не дам! – говорили и смотрители станций.

Дмитрицкий платил тройные и четверные прогоны, сидел по нескольку часов на станциях и ехал как на волах.

Приехав в Шклов, он расположился в гостинице у жида, потребовал почтовой бумаги и написал следующее письмо к тетке:

«Любезная тетушка Дарья Ивановна. С год тому назад вы писали ко мне в полк, жаловались на недостатки и просили прислать хоть рублей сто; тогда у меня, ей-ей, ничего не было. Теперь очень рад служить вам: ведь вы да Наташенька только и родных у меня. Наташеньке я везу жениха, моего приятеля, графа. Только вы, пожалуйста, наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей графине, модного платья и разных уборов, чтоб все было на знатную ногу, чтоб не стыдно было принять сиятельного. На расходы посылаю двадцать тысяч, а сам привезу все приданое, шалей, материй, драгоценных вещей и всего. Поторопитесь все устроить, недели через две я непременно буду. Любящий вас племянник В. Дмитрицкий».

Вложив в конверт двадцать тысяч, Дмитрицкий запер свою комнату и сам отправился с письмом на почту, отдав приказ Черномскому привести жидов с товарами. Почта была в двух шагах, и потому Дмитрицкий скоро возвратился; но жиды пронюхали богатого покупщика, набежали со всех сторон с узлами и ящиками, разложили свои товары на полу и перебранивались. Жид Мошка с узлом полотна уверял жида Иоску с ящиком янтарных колечек, сердечек, мундштучков, игольников и прочее, что пану не нужны его игольники, что пан не шьет; а Иоска твердил, что пан не такой дурак, чтоб стал покупать у Мошки миткаль вместо полотна.

Старый жид Соломон отталкивал ногой узел другого Мошки и говорил ему, чтоб он добром шел домой, покуда барин взашей его не выгнал.

– Ты, голова углом, разве не знаешь, что вельможный пан в бумажные платки не сморкается?

– А что ж, он в твое гнилое сукно будет сморкаться? Славное сукно, седанское! с бумагой пополам!

– Не трогай руками! – вскричал Соломон, ощетинясь.

– Не толкайся! – вскричал Мошка.

Жид Хайм притащил дюжины три одеял и готовился, только что войдет вельможный пан, раскинуть одно на всю комнату по головам и товарам и крикнуть:

– А вот зе, вельмозный пан, самые луцция покрывала, двухспальные, каких луцце не бывает! усь если пан хоцет иметь покрывала, так усь пан будет ласков: купит вот это.

Но Шлем, посматривая в окно, говорил Хайму:

– Видишь, офицер приехал к Ханзе, ты бы шел туда; он скорей купит одеяло, а вельможному пану не нужно одеяло; вельможный пан хочет купить материй на жилетки.

– Дз, эх! узнал он, что у тебя есть жилетки, каких и даром никому не надо!

– Дз, эх, – повторял и Черномский, – промотает та каналья Дмитрицкий у меня все деньги!…

Только что вошел Дмитрицкий, жиды в один голос начали высчитывать свои товары.

– Ну, что у вас есть, показывай, – сказал он, садясь на диван.

Жиды полезли на него толпой, давят, толкают друг друга; крик страшный. «Сукно седанское, пане! какого цвету прикажет пан? Полотно голландское! Перчатки, пан, французские! Платки, пан, материи разные, атлас, бархат, тафта!… Перчатки, пан: какую прикажет пан вырезать?… Ситцы!… Колечко пану?… цепочки, серьги брильянтовые!»

– Вон! – крикнул Дмитрицкий. Все вдруг умолкли.

– А что ж пану угодно? – вызвался Соломон.

– Молчать!… Ты! показывай серьги брильянтовые!… Скверные!…

– А вот зе лучше! работа какая! брильянты с бирюзой.

– Гадкие! что стоют?

– Дешево, пан, для пана триста червонцев.

– Сто хочешь?

– Да помилуй, пан, как это можно покупать такую дрянь! им вся цена десять карбованных! Камни фальшивые! – вскричал Черномский.

– Тебя спрашивают? – прикрикнул Дмитрицкий.

– Пан только деньги бросит; у меня есть брильянтовые серьги, я пану уступлю их за сто червонных, не такие, – сказал Черномский.

– Свои подаришь сам невесте… Это что, мундштуки? что этот стоит?

– Двадцать червонных.

– Десять.

– Ах ты, свента матка Мария! Это композиция!

– Мне все равно, композиция или янтарь, я покупаю, что мне нравится.

– У пана денег много! пану деньги нипочем! пан их не наживал трудом!

– Ни трудом, ни мошенничеством: по наследию достались; и потому молчи! Что это, шали? Показывай.

– Аглецкие, самые лучшие! бур де су а[95]!

– Что голубая?

– Пятьдесят червонных.

– Дорого! возьмешь и половину.

– Видно, пан знает толк, – сказал Черномский, ахнув, – сшивная, середина от старой дрянной шали, девки носят! Возьми, пан, за эту цену мою тибетскую.

– Пустяки! Ты свою подаришь сам невесте; а эту я подарю ей.

– Чтоб моя невеста носила такую поскудную шаль! фи!

– Не хочешь? Ну, так я подарю ей турецкую, выпишу из Одессы.

– Турецкую пану! у меня такая турецкая… Дз, эх! – вскричал жид и, оставив свой узел и шали, разложенные по полу, схватился за шапку и побежал вон.

– У пана много денег, что пан так бросает их! – сказал Черномский с страдальческим выражением лица, как будто у него жилы тянут.

– А тебя кто просит сожалеть о моих деньгах?

– Нельзя, пане, нельзя не жалеть; деньги не легко достаются.

– Потом и кровью: оттого-то ты такой худой и бледный. Трудно переводить деньги из чужого кармана в свой! Вели-ко подать мне бутылку шампанского – я выпью за твое здоровье,

– Пану шутки!

– Вот, васе сиятельство! вот настоящая турецкая! – вскричал запыхавшийся жид, вбежав в комнату с новым узлом.

– Показывай!

– Ганц фейн[96]! Дз-эх! вот шаль! у султана турецкого нет такой!

– Что стоит?

– Пятьсот червонных; только десять червонных и наживаю барыша.

– Я тебе дам за нее…

– Пан! – вскричал Черномский, – для бога, позволь мне торговаться и покупать пану! Пан не знает толку в товарах!

– А тебе-то что?

– Не могу! панья матка бога, не могу!

– Ну, изволь, покупай!

– Что просишь ты за шаль? а? – спросил Черномский, уставив глаза на жида.

– Пятьсот червонных.

– Берешь восемьдесят?

– Пан покупать не хочет, – сказал жид, складывая шаль.

– Тут тебе ровно десять червонных наживы.

Жид, ни слова не говоря, сложил шали в узел, укрутил его тесьмой, взвалил на плечи и сказав… «прощайте, пане!» вышел.

– Ты с ума сошел, вместо пятисот даешь восемьдесят! Мне шаль нравится, я дам ему двести пятьдесят червонных.

– Завтра шаль будет у пана за семьдесят пять червонных. Не хотел брать десяти барыша, – возьмет пять.

В тот же день жид пришел снова.

– А что ж, пане, «шаль? Деньги нужны, в убыток продаю; извольте, беру четыреста червонных.

– Восемьдесят.

– Триста пятьдесят, угодно?

– Ни копейки.

– Ну! будь пан так счастлив! отдаю за триста! И жид хотел развязывать узел.

– И не хлопочи! Больше восьмидесяти сегодня не возьмешь, а завтра отдашь за семьдесят пять.

– Пану не угодно покупать? – сказал жид; долго завязывал узел и, наконец, ушел.

Через час явился снова, сбавил цены на половину.

Через час снова пришел и, положив шаль на стол, сказал:

– Эх, что делать! Пан такой счастливый! Уж я знаю, что пан сам что-нибудь прибавит.

– Как же это ты, жид проклятый, – сказал Дмитрицкий, – запросил пятьсот червонных, а отдал за восемьдесят?

– А что ж, я виноват, – отвечал жид, – коли нет счастья!