На пятый день я подъезжал уже по проселку, извивающемуся между волнами золотых колосьев барского поля, к селению, которое тянулось в одну линию под грустным еловым лесом. То было Шарково. Проехав ряд курных изб и деревянную церковь, я увидел помещичий дряхлый дом с полуразрушенною оградою; двор зарос густою травою, как заповедный луг; повсюду запустение.

"Куда я приехал? Может ли быть, чтобы здесь жил Мемнон?" — думал я, приказывая остановиться подле ворот. Кого спросить? Тут, кажется, ни души нет. В стороне, подле дома, где висела на перекладине деревянная сторожевая доска, пошевелилась человеческая фигура: это был седой старик, с клюкою в руках.

Соскочив с брички, я подошел к нему.

— Кто здесь помещик?

— Помещик? — отвечал он, сняв шапку и почесывая голову…

— Не Мемнон ли Васильевич Пальмирский?

— Так, так… боярин.

— Дома он?

— А может, и дома. Спрошу у его милости дворецкого.

Я взбежал на крыльцо; навстречу мне вышел слуга.

Я узнал в нем слугу Мемнона. Он так обрадовался мне, что начал целовать мои руки.

— Где барин?

— В монастыре, сударь.

— Как в монастыре?

— Они изволят каждый день ходить к обедне в соседний монастырь.

— Мемнон, Мемнон! — вскричал я. — Что ж вы тут делаете?

— Бог знает что. Вот уж с полгода приехали и живем, как изволите видеть…

Вслушиваясь в слова старого Никона, я проходил между тем по комнатам, в которых воздух был заражен гнилостью; на стенах обои покрыты были пылью и паутиною. Кое-где стояли дряхлые столики и стулья, на которых из-под оборванной кожи торчала клочьями конская шерсть. Стекла в окнах от времени потускнели, сделались радужного цвета. В одной из угловых комнат стояло старое канапе, на котором раскинута была бурка и в головах лежала кожаная подушка; у стен пустые шкапы с отбитыми дверцами…

— Боже мой! неужели здесь живет Мемнон?

— Как видите, сударь, — отвечал Никон со слезами на глазах и стал рассказывать мне про барина своего.

Такой богомольный стал, что и Бог ведает, — говорил он, — посадит меня подле кровати, да и велит читать, а сам лежит, как мертвый. А как прослышит колокол в монастыре, вскочит и идет… станет на паперти, да и молится. Вот уж полгода ведем такую жизнь… Хоть бы вы уговорили его…

— Скоро он будет?

— Теперь скоро.

Я бросился на канапе, закрыл лицо руками и не мог слушать ропота старика на своего барина. Судьба Мемнона приводила меня в содрогание.

— Дай мне чаю, Никон, — вскричал я, чтобы удалить его от себя.

— Чаю? — отвечал он, горько улыбнувшись. — Да мы, сударь, позабыли, как и пьют-то его!

Я взглянул на Никона и не знал, что говорить.

— Разве молочка прикажете… Барин ничего не изволят кушать, кроме хлеба да воды.

Никон вышел, а я, как полоумный, вскочил с места и заходил по комнате — думал о Мемноне, о себе, думал о прошедшем, сравнивал надежды юности с наступившею действительностью, как роскошный цвет с плодом, побитым судьбой, — искал, не осталось ли чего-нибудь для будущности, — и не находил.

— Барин идет! — вскричал вдруг прибежавший Никон. Я бросился навстречу и почти без слов упал в объятия бледного, со впалыми глазами человека, в длинном черном сертуке.

— Ну, счастлив ли ты? — спросил он меня. Безгласно смотрел я на Мемнона и снова обнимал его; слезы катились из глаз моих градом.

— Елена твоя, — продолжал он, — кому же ей принадлежать, кроме тебя, которого она любит? Я это видел. Отец прочил ее за серба Вранковича, но я откровенно сказал Вранковичу, что она не может быть его женою, потому что любит другого. Добрый серб отказался от прав на руку Елены, не имея прав на сердце.

— Вранковича, Вранковича? — повторял я совершенно безотчетно, и мне казались слова Мемнона насмешкою — я смотрел на него безумным взором.

— Обними же меня еще, — повторил он. — Я рад, что ты обязан мне чем-нибудь… Ты счастлив, и для меня довольно…

— О, спасибо, спасибо, друг! — вскричал я, сжимая его в судорожных своих объятиях.

— И я счастлив, — продолжал Мемнон, — хоть, может быть, не всякий поймет счастье мое… Пойдем, я тебе расскажу.

Молча проходил я с Мемноном по пустым комнатам до его спальни.

— Ты счастлив? — сказал я, без всякого внимания садясь подле него на канапе. В то время в мыслях моих были Елена, серб и сам я… три существа, погибших для счастья.

— Если бы ты видел, — вскричал Мемнон, всплеснув руками, — если бы ты видел ее! Я не в состоянии описать тебе красоты, которая выше человеческого понятия!.. Я могу только назвать ее по имени… ее зовут Верой!.. Я мог бы тебе показать ее, да это было бы соблазном чувств; я и сам не смею на нее смотреть… Довольно появления, присутствия ее, чтобы испытать всю полноту блаженства, какое только возможно на земле… Не спрашивай меня, кто она!.. К чему этот вопрос? Ты видишь: я здесь не в кругу людей, которым нужно имя, звание, значение в свете для тех, кого они хотят удостоить своей любовью или дружбою… Это не какая-нибудь светская красавица, которая никуда не годна без своего богатства, пышных украшений, без выученных приличий и приемов, без своих титулов и золота… Нет! она не героиня романа, которую, не чувствуя любви, можно уверять в любви; с которой одно наслаждепие — объятия; которую можно осыпать нечистыми поцелуями и потом возненавидеть… Нет! она недоступное существо для всего, что пахнет землею!.. О, добра ближняя, искренняя моя! Вся добра, и порока нет в ней!.. Голубица моя в покрове каменне!..

Я слушал Мемнона и невольно забыл собственную судьбу; он пробудил во мне сострадание.

— Друг мой, — продолжал он, — ты знаешь сладость любви, тебе понятны все наслаждения взаимности; но ты обладаешь чувствами той, которую любишь; ты властелин ее с той минуты, как она твоя; ты все для нее, у тебя нет счастливого соперника…

— Счастливого соперника! О, не говори, Мемнон, обо мне, говори о себе!.. Ты несчастлив!..

— Я несчастлив? Кто тебе сказал? — возразил он с удивлением. — Нет! счастья моего не нарушат люди всеми своими ухищрениями и соблазном… Знаешь ли ты… если бы она посвятила мне милльонную долю святого чувства, которое питает к Нему, как бы я был блажен! От утра до вечера и от вечера до утра я все бы молился; ни одного мгновения не помрачил бы ни задумчивостью, ни печальным вздохом… Но это слишком… Глупо добиваться слова «люблю», когда чувство говорит яснее взорами!.. Нет! прочь сомнения!.. Я видел — для чего ж взор поверять слухом?.. Да, мой друг, я видел, я чувствовал, что я…

Мемнон бросился ко мне на шею и почти шепотом произнес: "Я любим!.."

— Да, слушай: она прошла мимо меня, взглянула на меня, приложила руку к сердцу и подняла взор к небу… Довольно ли этого? а? скажи мне, друг мой… Что ж ты молчишь?.. Поделись со мною счастьем: во мне избыток его… Обойми меня!

Глаза Мемнона сияли радостью, крупные слезы выступили на них; я сжал его в объятиях, и мы оба зарыдали. То был дележ земного счастья — счастия земного!

— Ты понимаешь меня, — продолжал Мемнон, — потому что ты любишь и любим!

Что было мне отвечать на его слова? Они сдавили мне сердце, и казалось, что вместо слез текла кровь из глаз моих… Я не мог и не хотел упрекать Мемнона за судьбу свою, не мог и смотреть на него, не в состоянии был выносить его взоров. "Безумен он, — думал я, — смеется он сам над своей судьбой или верх несчастия так же сладостен для человека, как верх счастия?"

— Неужели ты останешься здесь навсегда? — спросил я его.

— Куда ж мне ехать? Бежать от счастия? — отвечал он, смотря на меня с удивлением.

— У тебя есть родные, ты еще молод; ты обязан жить не для одного только себя, но и для других, принести какую-нибудь пользу людям…

— Я думал об этом, друг мой! — отвечал он. — У меня есть имение; я отдам все родным и бедным, мне ничего не нужно здесь…

Напрасно уговаривал я его возвратиться в свет, хотя слова мои и противоречили чувствам: я сам готов был бежать отовсюду, где живет мнимое земное счастие, отовсюду, где говорят о любви и надеждах, отовсюду, где люди могли бы спросить меня с участием: отчего ты мрачен? что тебе изменило на земле? Но я сравнил судьбу свою с судьбою Мемнона. Он имел право жаловаться на людей, а я на кого должен был роптать? Мне ни дружба, ни любовь не изменяли… Я все получил, чего желал… все, кроме сердца Елены!.. Оно не было в распоряжении людском… Елена ли виновата?.. О, обманутый самим собой, я погубил ее благо вместе с человеком, от которого оно зависело… Слова Вранковича: "над сердцем две воли — своя да Божья" — звучали над ухом, и серб, добрый серб, как вкопанный, стоял передо мною с стаканом в руках, повторяя: "Пий руйно вино, за здравье моей сестрицы! Была у меня сестра, да не стало!.."

— Ты счастлив! — повторял мне Мемнон. — Я рад, что ты обязан счастьем моей дружбе!

— Что это значит, Мемнон? — спросил я, когда ему подали вместо обеда хлеба и воды.

— Это моя обыкновенная пища, — отвечал он. — Я не чувствую потребности в другой, а потому и не употребляю.

— Не убийство ли это плоти?

— Нет! я отказываюсь только от наслаждений, которые она мне предлагает взамен духовных. Что мне в тучности и красоте ее, если я должен отдать все мои чувства и желания в рабство ее прихотям?.. Она, как хитрая жена, овладев волею своего мужа, расточит все богатство его с своими любимцами, лишит доброго имени, сведет с ума и погубит себя и мужа.

— Слаб тот муж, который из боязни, чтобы жена не овладела им, держит ее взаперти, на хлебе и на воде! — сказал я. — Мне кажется, согласия и взаимного довольствия должно добиваться в таком союзе.

— Друг мой, друг! — сказал Мемнон. — Она и он могут жить согласно, счастливо, роскошно, наслаждаться взаимно без греха, но… если он ослеплен и не видит уже ничего пред собою, не заставит ли любовь к нему и ее отказаться от всего?

— Бедный! не ты ослеплен, а она! — хотел я сказать, но в отдалении послышался звон колокола.

— К вечерне! — сказал Мемнон, вскочив с места, и, забывая о моем присутствии, он торопливо пошел.

— В монастырь, сударь, пошел! — сказал Никон, вздыхая.

Любопытство заставило меня идти вслед за Мемноном.

Монастырь был не далее версты от дома, в вершине лесистой лощины.

Я видел, как смиренно вошел Мемнон в церковь и стал у стенки. Сотворив несколько земных поклонов, не поднимая глаз, он поклонился на все стороны, хотя в храме почти никого еще не было. Монашенки пели на крылосах, и ряд их стоял у стены, против алтаря. Я замечал, куда обратит Мемнон взоры своя, но он был полон молитвы. Взоры его были поникнуты с какою-то боязнью взглянуть на все его окружающее.

Перед окончанием вечерни раздался колокольчик; сквозь толпы богомольцев-поселян прошли две монашенки, одна с кружкою, другая с серебряным блюдом.

Я смотрел, когда они приблизились к Мемнону, и, может быть, только я видел, как одна из них, поклонившись ему, приложила руку к груди и подняла взор к небу.

Надобно было видеть и ее и Мемнона, протянувшего руку к блюду, чтобы положить серебряную монету.

Она была полна красоты печальной. То был лик благочестия и смирения. Я смотрел на Мемнона, на нее, думал о судьбе еще трех существ и молился, не чувствуя, что слезы падали из глаз моих. Не в силах был я переносить долго положение Мемнона; на четвертый день я простился с ним.

— Торопись, — сказал он, — тебя ожидают объятия любви.

Я поехал. Слова Мемнона: "тебя ожидают объятия любви" — создавали в мыслях моих волшебные обители блаженства, посреди благоухающих рощей, на островах, обмываемых живыми струями серебряных вод. Чья-то жизнь посреди сих очарований полна была неги и взаимности. Вся природа, казалось, слушала, что шепчут друг другу два счастливых существа; поцелуй раздавался посреди благоговейного затишья, говора струй, шелеста листьев, песней птиц… Ах, Елена, Елена! все мои воздушные замки рушились… заглохла природа вокруг мрачных развалин… а эти развалины были мои надежды! Давно ли создавал я все это великолепие в мыслях своих? Если бы хоть память погибла о том, что тут было, если бы и она обросла плющом! Тут на коре пихты вырезано мое и ее имя вместе — они разрастаются нераздельно… На это имеет право только взаимность — срезать их!

Домой еду я — тороплюсь к жене… Как страшно это имя, когда нет при том мысли: "Она ждет меня! Сердце ее болит в разлуке со мною!"