I

А между тем… мы воротимся назад. Читатели помнят, как на Иванов день восходящее солнце озарило усыпление Зои, а сорока-трещотка прыгала подле нее по окну, — прыгала, прыгала, да и улетела?

Это была не простая сорока деревенская и не городская ученая, которые чочокают без смыслу, — нет!

Попрыгав немного туда и сюда по окошку, она вспорхнула и перелетела на липку. Сидя на липке, она задумалась.

— Куда же полететь мне? — думала она. — Уж если лететь, так в большой свет… Полечу в большой свет!.. Там, говорят, самая лучшая жизнь, какой лучше не бывает: весело-весело, как нельзя веселее! с утра до вечера балы да маске-рады; ничего не делают, только ездят в гости да разговаривают о чем угодно, и спят когда вздумается, и любят кого хотят… Ах, и он в большом свете!.. И он там!.. Ах! какое счастье! я буду его видеть!.. Но я не знаю дороги… Вон-вон идут какие-то прохожие… старичок с девушкой!.. спрошу у них…

— Эй, добрый старичок! куда лежит путь в большой свет?

— Ась? Что ты молвила, Дуня?

— Ничего, дедушка.

— То-то; а мне послышалось, что ты молвила: куда путь лежит? Тебе ли, зрячей, али мне, слепому, знать про то?

— Путь в большой свет, дедушка? — повторила сорока.

— В большой свет! На белый свет, хочешь сказать… На белый свет путь лежит чрез материнские недра, а выход — гробовая доска.

Содрогнулась сорока от такого ответа.

— Где ж слепцу знать дорогу, — подумала она, проносясь мимо.

Едет по дороге, на наемной жидовской бричке, какой-то не пожилой еще человек, а глаза как голодные волки из норы выглядывают, ланиты бледны, уста запеклись. Окутанный в калмыцкий тулуп и перевязанный полинявшим шарфом любви, он лежал, растянувшись, закинув руки под голову, и подгонял ногою жида в спину; и жид, не довольствуясь кнутом, подгонял тройку тощих кляч также ногою.

— Позвольте узнать, где дорога в большой свет? — спросила сорока, опускаясь почти над самой головой проезжего.

— Дорога в большой свет!.. Вот прекрасная мысль пришла мне в голову! — сказал проезжий. — Кажется, дорога довольно широкая, а сбился с пути! Да и нельзя: повсюду светит, дверей тьма, все манит, кто обещает сердце, кто дружбу, кто золотые горы!.. Я бы взял и железные, которые приносят мильона три дохода, так нет: только сулят да обещают, чего у самих не бывало!.. Волшебный мир! Великолепные картины благоденствия! живые картины!.. Жид! как тебя зовут?

— Юзя, ваше благородие!

— Врешь, каналья, врешь!

— Юзя, ваше высокоблагородие!

— Врешь, мошенник, врешь!

— Ой, ой!.. Юзя, ваше сиятельство!

— Вот так!.. Видал ли ты живые картины?

Жид только дзыкнул и помотал головой.

— Очень, очень хорошо!.. Например, картина, представляющая гнев Ахиллеса, гнев и Агамемнона; тут же и гнев Хриза…[28] Гомер очень ошибся, прося богиню воспеть только гнев Пелеева сына; потому что у него все сердятся… Но об этом после… Тут же и Бризеида в нерешительном положении: в одно и то же время ей хочется принадлежать и царю, и герою и остаться в отеческом доме… Бедная! Это ужасно; но очень естественно… В большом свете также все естественно… Только черт знает, каким же это образом я поставил всю. естественность, или вещественность, на одну карту и остался с одной невещественностью?.. Все продул, кроме своего собственного да родительского имени!.. Стало быть, есть еще что поставить на карту? потому что порядочное имя есть также богатство, а иногда сокровище в большом свете… Жид! как тебя зовут?

— Юзя, ваше сиятельство!

— Врешь, каналья, врешь!

— Ой! превосходительство!

— Врешь, мошенник, врешь!

— Юзя, ваше высокоблагородие… ой! благородие!..

— Вот так!.. А для чего тебя так зовут?

— А что ж, я знаю?

— Глупец! Для того, чтоб у тебя было хоть имя собственное!

— Говорил, говорил о большом свете, — подумала сорока, — а не сказал, где дорога в большой свет!.. Позвольте узнать, где дорога в большой свет?

— Где?.. Разумеется, что там, где дорога более избита, где можно выезжать на всем, на чем хочешь, даже на словах… Толкучий ряд… Лохмотница в треугольной шляпе и при шпаге… Инвалид в чепчике… Ходячие вывески ходячих мелочных и меняльных лавочек!.. Толпа! того и смотри, что выкрадут сердце, выкрадут не только часы золотые, серебряные и томпаковые, — выкрадут часы дня и ночи!..

— Что он говорит? Он говорит я не знаю что!

— Знаю, знаю что: надо ехать в Москву, надо там жениться… Москва запасна на невест… Надо Бржмитржицкому ехать в Москву!

В это время пронеслась мимо почтовая коляска.

— Ах! какой-то Адъютант!.. Ах, это он! он!.. Он, верно, едет в большой свет в Москву! Я не отстану от него!

Сорока запорхала вслед за коляской.

Быстро неслись кони: Адъютант ехал или по самонужнейшей казенной надобности, или по сердечной надобности, или убегал от сердечной тоски. «Пошел скорей!» — повторял он ямщику.

Сорока едва успевала порхать вслед за коляской. Версты, стоящие на дороге, слились в палисад, города и селения в одну длинную улицу.

Сорока утомилась, хотела присесть на дугу.

— Пш — ты, проклятая! — вскричал ямщик, хлопнув бичом. — Видишь привязалась! так и летит следом!

Сорока испугалась бича, отпорхнула от коляски, но не отстает от нее. Летит-летит и посмотрит на Адъютанта.

— Какой он грустной!..

— Ямщик! верно, у вас здесь много сорок? — спросил проезжий Адъютант.

— Избави бог сколько! Да добро бы простая птица, примером сказать, ворона; а эта не простая: всё проклятые оборотни. Посмотрели бы, ваше благородие, как соберется их где стая да начнут трескотать, так уж, словом, что говор! не просто кричат, а тоже речь ведут. У нас есть такие, что понимают их… говорят: страмно и стыдно сказать, что они трескочут… А вот в Москву ни одна не залетит: видишь, сказывают, заклял их святой Алексей…[29] Так уж, стало быть, наше благородие, в Москве и ни одной колдуньи нет?

Адъютант не отвечал на вопрос ямщика; но денщик не оставил без ответа такой важный вопрос.

— Статошное ли это дело, чтоб где не было колдуньи! И Москве есть и цыганки.

— Так, стало быть, во что ж они перекидываются?

— А про то их Старшой знает.

— Старшой? хм! вот что… по неспособности в сороку, чай, в ворону?..

— Пошел, пошел! — вскричал Адъютант.

Ямщик свистнул, приударил коней.

Станция за станцией, и — вот вдали загорелась глава Ивана Великого.

Не успела сорока взглянуть и подумать, не Москва ли но? — вдруг, чок! как будто об стену, так что в глазах потемнело. Развернулась еще, порхнула вперед за удаляющей коляской… чок-чок еще раз!.. Приподнялась повыше, опустилась пониже, рвется к Москве… Нет! ограда, да еще и не-видимая!

А коляска умчалась, пропала из глаз, только пыль крутится вдали.

— Ах! — чочокнула сорока. — Ах, стена! Что я буду делать! он уехал!

Села бедная сорока на перильцы мостика и не знает, что делать: хоть назад лететь.

А в это время шла девушка по дороге; девушка хоть куда: и кумашном сарафане, с коромыслицем на плече; на коромыслице висят кувшинчики с молоком. Идет и песню поет.

— Ах, какая счастливая! — подумала сорока, — в Моск-ну идет!.. Что бы мне на ее место…

— Ах!.. Ух!..

Смотрит… а на ней уже кумашный сарафан, и коромыслице на плечах, ноги сами в Москву идут, бегом бегут. Вот подходит девица к заставе.

— Стой! откуда?

— Из-под Киева.

— Так ты нездешняя? Э, сударыня моя!

— Послушай, мой любезный солдат!

— Нечего слушать! нет пропуску! а что у тебя в кувшинчиках-то?

— Молоко.

— Молоко? Как!

— Мой любезный солдат…

— Молоко! постой, голубушка!

— Мой миленький солдатик! — произнесла девушка с ужасам, сложив на землю коромысло с кувшинчиками и сложив на груди руки.

— Молоко! Держи ее, держи!

Девица как бросится бежать от часового вдоль улицы.

— Держи ее, держи! — кричат караульные солдаты, развязывая кувшинчики и пробуя, свежо ли молоко.

II

Без памяти бежит девица по улицам московским. Ей кажется, что со всех сторон кричат: держи ее, держи! Быстро бежит, так быстро, что не видать ее, точно как тень от маленького пролетающего облачка в день ясный, солнечный.

Вот очутилась она посреди улицы, полной экипажей; посреди той улицы, которую невозможно описать; где вчера не похоже на сегодня, где завтра будет все ново: вывески и товары, наружность и внутренность, имена и названья, цвет и форма; вместо единообразия пестрота, вместо длины ширина, вместо мериноса тибет и терно, вместо манто — клок,[30] вместо N — si devant N,[31] вместо лавки магазин, вместо магазина калейдоскоп… Посреди той улицы, которая со временем обратится в картинную галерею, в депо[32] всех родов одежд женских и мужских, телесных и духовных; в депо всех родов украшений: украшений ума и глупости, красоты и безобразия, юности и дряхлости, украшений всего, что живет между радостью и горем, между раем и адом, между всем и ничем; где все будет предметом рассеяния и любопытства; где науки и искусства обратятся в приманку и соблазн; где импровизаторы будут приглашать проходящих сонетами и похвальными одами товарам; где проезжие музыканты будут давать для посетителей-покупщиков концерты без платы; где вместо сидельцев будут очаровательные девы, певицы, уроды, допотопные животные, Сиамские близнецы,[33] женщины-великаны, полосатые шуты, жители Океании и Альбиносы в своих народных костюмах, или какой-нибудь механический человек, сбирающий плату за товары, — только без сдачи; где в придачу к купленным нарядам и вещам, будут выдаваться gratis[34] Альманахи с гравированными на стали картинами, Альманахи, исполненные легкого чтения, стихов благозвучных и повестей, раскрывающих внутренний мир человека.

Невольное удивление остановило девицу; она не знает, на что ей смотреть, так любопытны кажутся ей все предметы.

Какое богатство, какая роскошь! Сколько дам в цветах и в шелку!.. Все стены в картинах!.. А в окнах какие вещи!.. Ах, ленты!.. наряды!.. шляпки!.. Вот, вот где живет большой свет… Ай!

Подле девицы прошел точно такой же солдат, какой напугал ее у заставы; она хотела опять бежать, — а навстречу еще такой же солдат… «Ай!» — вскрикнула опять девица и заметалась во все стороны… видит, идет мимо ее молоденькая девушка в манто из drap-royal,[35] с блестящими цветами, в дымковой роскошной шляпке, обшитой рюшем из шелкового тюля.

— Ах, если б я была на ее месте! — подумала она. Смотрит… Ух!.. точно как будто перелились все ее чувства из сарафана в манто из drap-royal и на душе стало легко.

— Что с тобой, Лели? — спросила дама, шедшая подле молоденькой девушки.

— Ох! точно как огонь разлился по мне, сердце так и бьется! — отвечала живая и рассеянная Любовь, Любенька или Лели, по наречию семейному, приспособленному к французскому языку. — Да это ничего, — продолжала Лели, — пройдет… Зайдемте, maman, в этот магазин.

— Спроси, мой друг, стакан холодной воды: это освежит тебя.

— Нет, нет, не нужно!.. Ах, как это мило! это совершенно в новом вкусе!.. Это мы купим?.. Теперь зайдемте к M-me Megron.

От Мегрон к Мене, от Мене к Цихлеру, от Цихлера… куда бы?

Накуплено много, уложено в карету.

Длинный лакей в пестром эксельбанте захлопнул дверцы, закричал во все горло: пошел домой! — уселся сам в лакейских креслах на запятках, подбоченился. Кучер хлопнул по лошадям вожжами; форейтор взвизгнул: пади, пади! — и — карета понеслась, загремела по выбитой мостовой. Приехали.

— Как хорошо!.. как мило!.. Очень мило! Я еще в магазине говорила, что очень мило! — твердит Лели, вертясь перед зеркалом. То развернет кусок материи и приложит вместо фартука; то примеряет фермуар[36] или шляпку, или кокетку, или цветную гирлянду, и — в радости, с лорнетом в руках, танцует перед трюмо, напевая французскую кадриль — попурри из Роберта, Фенеллы, Дон-Жуана и «Чем тебя я огорчила».[37]

— Maman! — продолжает Лели, — мне кажется, что я буду конфузиться в первый раз на балу, — как вы думаете?

— Конфузиться! это глупо: как будто ты в первый раз едешь на бал.

— Не в первый раз… но до сих пор на меня смотрели как на ребенка, водили с распущенными детскими локонами, одевали только пристойно!.. Но теперь другое дело, совсем не то, что прежде, Maman, не правда ли? Мне кажется, что я вдруг переменилась…

— Воображение, милая: одежда не изменяет человека!

— Не изменяет, хм! — и Лели насмешливо улыбнулась на слова матери.

День прошел в сборах. В 10 часов вечера кончилась прическа головы, в 12-ть Лели разряжена, обвешана блеском, как Индейское божество, и вот она едет… едет на бал — какое блаженство!

III

Теперь не то, что прежде. Теперь все хуже! — говорят старики; теперь все лучше! — говорит молодежь. Кто ж не пристрастен к своему времени?.. Кто любил свое время, тот поневоле помнит его, грустит, что пережил его, жалеет, как об друге сердца, как о красавице… хороша была она в фижмах, в роброне, в громадной напудренной прическе, набеленная и нарумяненная; мерно щелкали ее каблучки о гладкий белый пол, который мыли каждую субботу, или о мозаиковый паркет… Вот китайский фарфор, чашки в виде плодов, обложенных листьями, в виде розы без шипов… из этих чашек пила она чай, — какой чай! теперь не купишь за сто рублей фунт!.. Вот круглое зеркало в бронзовой раме в виде ленточки с узелком… Вот часы с курантами, которые он подарил ей: в них и кукушки, и бой четвертей, и солнце посходит, и птички перепархивают с ветки на ветку, чудно моют, на голос: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест»[38]; и пастушок наигрывает на дудочке: «mes chers brebis»[39], и пастушка подле приплясывает менует, и собачка метится, и барашек прыгает в такту. Где теперь такие часы, кроме меняльной лавки?.. А плетеный столик, соломенный с голик и вся мебель, хитрой работы, из красного, черного, пальмового, карельского, сандального и разного дерева, с бронзой, с резьбой, с узорами, с позолотой, с чернью, с насечками?.. Например, ее ларчик, облитый эмалью и окованный железом: в нем лежали сотни перстней и колец, и столько же серег, и столько же ниток жемчугу. Например, канапе, кожаное, обитое в узор блестящими пуклыми гвоздиками; на нем так ловко было сидеть с нею рядом, — грустно смотреть па эту — нынешнюю — мебель, на которой нельзя усесться порядком и сблизиться с кем-нибудь по душе!.. А золоченая резная карета, как дом, просторная, в которой ему и ей не тесно было сидеть; а цуг в шорах,[40] на запятках два гайдука,[41] на козлах кучер, наряженный гусаром, вооруженный арапником!.. Чета ли эта карета теперешним, тесным, извозчичьим, с наемными клячами, возкам, перегороженным надвое взаимной холодностью и равнодушием… Бывало, селятся н доме навек; а теперь и у себя, как в незваных гостях… Жизнь не впрок идет!

Но вот перед Лели отворились двери в залу.

Там много было уже блеску и людей. Душа Лели как будто понесла желанное счастие, глаза заблистали, румянец вспыхнул, а сердце забилось, как младенец в недрах матери.

Лели вступила уже в языческий храм, где есть идолы, жрецы, поклонники и жертвы.

Все обратило на Лели внимание и лорнеты; даже иноверцы, которые ходят на это празднество сердца и чувств с холодным умом, с весами и аршином, с оселком и щупом.

Лели привыкла к свету, ее не мог ослепить его блеск; но она, верно, сглазила себя перед трюмо: сердце ее так и стукало, глаза помутились; ей казалось, что все пошло кругом ее, все вдруг ахнуло, стало ее рассматривать — от атласного башмачка с отрезанным носом до атласного цветка на голове, — все стало мерить рост, ножку, талию… Опустив глаза в землю, смущенная, она не решается поднять лорнет, пробирается сквозь толпу, воображает идти за матерью… оглянулась — вместо матери перед ней — какая-то неизвестная дама, вокруг нее кавалеры, messeurs, военные и статские, служащие и неслужащие, в очках и без очков, с усами и без усов, с сладкой и горькой наружностию, завитые в salon au coupe de cheveux, pour 7 rouble,[42] и расчесанные пятью пальцами, принцы с хохлом и горбом,[43] на челе глубокая мысль, в осанке самостоятельность, самозначительность, самонадеянность… и все они стоят над Лели, как призраки над страхом.

Она содрогнулась, готова была умереть на месте… Вдруг грянула музыка, и чья-то великодушная рука протянулась к Лели, — она удержалась за эту руку, сжала ее, и вот — не пришла еще в себя, а уже носится в кругу кадрили, стан ее извивается плавно, ножка резво перепархивает под знакомую музыку.

Лели танцует и не знает с кем; Лели так близорука, что без лорнета почти не видит; притом же ей ужасно как стыдно поднять глаза: «Что он обо мне подумает! я ему ненарочно пожала руку!» Только сбоку замечает она аксельбант и ловкость своего кавалера.

После первого колена кадрили он нашелся, наконец, что ей сказать; голос его приятен, глубоко отзывается в сердце.

— Нам скоро начинать, — говорит он ей, — а я совершенно забыл фигуры кадрили: кажется, теперь следует balancé, chaîne des dames, потом chaîne croisée?[44]

— Ах, нет, — отвечает Лели, — теперь вторая фигура: chassé en avant, en arriére, de côté, balancé, traversée u tour de main.[45]

— Благодарю вас. Уроки Иогеля[46] я мог забыть, но вашего никогда не забуду.

Кончив вторую часть кадрили, Лели должна была рассказать фигуры и третьей части. Белая роза, неосторожно приколонная к плечу Лели, вдруг упала; ловкий кавалер на лету поймал ее, не допустив упасть на пол.

— Позвольте мне сберечь этот цветок, — сказал он, предупредив слова Лели:

— Благодарна вам.

— Сберечь вечно! — прибавил он.

Лели не знала, что отвечать на эти слова.

— Могу ли я, — продолжал он, — надеяться на позволение танцевать с вами… не следующую, нет — я не смею утомлять вас собою, — но третью кадриль?

Лели изъявила знак согласия. Во все время танцев она видела перед собою только Адъютанта и более ничего.

Кадриль кончена; кавалер раскланялся с ней; она поднимает лорнет, хочет следить за ним взорами; но тщетно: он исчез в толпе, — вышел в другую комнату.

— Кто этот Адъютант? — спросила Лели одну из подруг своих.

— Хорошенький собой? будто ты не знаешь его! это князь Юрий Лиманский. Не правда ли — красавец?

— Я танцевала с ним, но хорошо не рассмотрела.

— Какая ты слепая, ma chère!

— Я без лорнета совершенно ничего не вижу, даже за несколько шагов.

— Пойдем, я тебе покажу его!.. Вот он… — И — Лели рассмотрела своего кавалера. Сердце ее как будто стукнуло в грудь: это он! — «У него моя роза!» — подумала Лели, вздохнув; он овладел ею навеки!

Она бы не желала танцовать второй кадрили: ей казалось уже изменой танцовать с кем бы то ни было, кроме его; но Лели еще не умеет отказывать.

Музыка грянула аккорд новой кадрили.

К Лели подлетел кавалер в кованом фраке, с отворотами набивного бархата, вокруг шеи обвернута шаль, узел огромен; волоса улиткой, руки ребром, ноги сами ходят.

Лели взглянула на кавалера; он ей показался страшен, сердце сжалось в груди; ей ужасно как не хотелось танцовать с этими впалыми очами; но — нечего делать!

— Как приятна жизнь московская! — сказал он ей.

— Да-с, — отвечала Лели.

— Какая разница с Киевом и Бердичевым, откуда я только что приехал… Вы постоянно живете в Москве?.

— Да-с, — отвечала Лели.

— Хм! безмолвная! — подумал бледный кавалер Лели, — то ли дело польки… А не дурен куш! — Жаль только, что климат московский не так хорош, холоден… — продолжал он вслух.

— Да-с, — отвечала Лели.

— Да-с, очень холоден!.. — повторил едко кавалер Лели и молчал до конца кадрили.

Лели села, боязливо ожидая третьей кадрили. Напрасно к ней подбегали кавалеры один за другим. «Я танцую», — отвечала она, не сводя глаз с Адъютанта, стоящего в отдалении, напротив ее. Он, казалось, стерег Лели, Опустив глаза, она прислушивается к музыке… Вот строят уже инструменты… Ах, как долго строят!.. все еще строят!.. Ух! раздался аккорд… К Лели подлетел Адъютант… Покраснела Лели, потупила взор, привстала уже с места… Смотрит — перед ней два Адъютанта,

Лели смутилась, нерешительно посмотрела на того и на другого и — подала руку князю Юрию.

— Князь, вы слишком много берете на себя: отхлопывать ангажированных дам!.. За ваш поздний выбор, сударыня, будет отвечать мне предпочтенный вами!

— Отвечаю чем угодно! — сказал князь Юрий, уводя испуганную Лели на середину залы.

— Ах, боже мой, что вы хотите делать? — сказала Лели князю.

— Наказать за дерзость этого человека. Это олицетворенная зависть! Поверьте мне, что все это было сделано с намерением: он давно уже искал случая столкнуться со мною!..

Лели с трудом кончила кадриль: она вся дрожала от страха.

— Ты совсем бледна, Лели? что с тобой? — спросила ее мать, когда она подошла к ней.

— Мне дурно… maman, поедемте.

IV

Ни отец, ни мать, ни родные, ни знакомые, ни ближние, ни дальние, ни сплетни, ни догадки — никто не знал, что случилось с Лели в первый выезд ее на поприще света. Никому и в голову не пришло, чтоб вокруг нее вдруг могла образоваться сфера событий, что она уже маленькое солнце, которое также в состоянии производить весну и лето, осень и зиму в обращающихся около нее сердцах.

Неизвестность, чем кончится раздор за нее, мучит Лели.

— Юрий, Юрий! — думает она, — что, если тебя убьет этот… другой, злой, гадкой, мерзкой Адъютант! о, я не переживу этого!

Холод пробежал по ней при этой мысли, и Лели становится на колени пред образами и молится за Юрия, — и никогда не бывает так хороша девушка, как во время молитвы за того, кого любит.

В продолжение целой ночи, в продолжение другого дня Лели переходила от одного ужаса к другому: стук двери, скорые шаги — все пугало ее: ей казалось, что уже идут обвинять ее в причине смерти двух молодых людей; она боялась выйти в гостиную… Но прошел день — нет никаких слухов, прошел другой — также; на третий день она забывает уже боязнь быть предметом общей укоризны, — готова сама спросить каждого, кто может дать ей верное сведение о князе Лиманском: жив ли он? не случилось ли чего с ним?

Ввечеру собрались гости; Лели, жалуясь на кружение головы, прислушивается, не говорит ли кто о князе, о дуэли, — ни слова. Но вот приезжает барыня-вестовщица.

— Знаете ли что? — говорит она, усаживаясь, — вы ничего не слыхали о рыцарском поединке?..

— Каком, каком? — раздалось со всех сторон. Лели побледнела.

— Как же: происходило сражение за одну прелестную вдову… догадываетесь?.. имени не скажу…

— Но кто? с кем? это любопытно! Лели несколько ожила; прислушивается.

— И оба ранены…

— Да кто же, кто?

— Однако ж, чтоб не испугать многих, потому что многие принимают большое участие в одном из соперников, я предуведомлю, что раны обоих не опасны: подвязав руку черным платком, можно показываться в общество, и тем интереснее будет для многих.

— Но скажите, пожалоста, кто?

— Главное лицо… отгадайте? Адъютант…

Лели затрепетала.

— Неужели…

— Князь Лиманский.

— Шутите! — А другой?

— Также какой-то Адъютант; но не интересен, — не знаю даже и фамилии.

— И за кого, сказали вы?

— Догадывайтесь.

— Неужели за… Dame du Lac?[47]

— Да, за Dame des eaux d'Ostojenka.[48]

— Может ли это быть!

— Что ж, это мило: кавалеры обязаны проливать кровь свою за дам. Я не знаю, которая бы не пожелала, чтоб все московские Damoiseaux[49] передрались за нее. Это облегчает выбор.

— И вы наверно знаете, что за Dame du Lac?

— Наверно.

Лели готова была вскрикнуть: неправда! — так затронуто было ее самолюбие мнимою причиной дуэли.

Но она только глубоко вздохнула, с беспокойной досадой, даже с ненавистью в душе к неизвестной, которую называли Dame du Lac. Она желала непременно узнать, кто эта соперница, лишившая ее славы быть предметом дуэли.

V

Прошел целый месяц; князь Юрий не являлся в общество, где прилив новых лиц и новостей заставил скоро забыть даже и о том, существует ли Юрий на свете: жить там и не показываться на глаза значит то же, что быть покойником. Но для Лели это убийственно; едва она только помыслит: может быть, он умер от раны! — тоска как будто перельется по всему ее телу, а сердце, кажется, хочет вырваться из груди, оставить Лели.

Но настало время собраний, объявлен маскарад. Не по душе Лели забавы рассеянного света, но она едет: может быть, там встретит кого-нибудь, кто скажет ей что-нибудь про Юрия.

Задумчиво ходила она в текучей толпе, вокруг толпы неподвижной среди залы, как на острове, — вдруг видит перед собой Адъютанта… Радостное восклицание замерло у нее на устах; но глаза ее ясно высказали: вы живы! я вас вижу! о, как я рада!

Лиманский не имел права поклониться ей; но взглядом своим он встретил ее как знакомую.

Он прошел, Лели оглянулась назад, и он оглянулся.

В глазах есть что-то заменяющее слова: «Мне нужно сказать вам хоть одно слово!»

Лиманский понял этот немой язык; вскоре подошел он к Лели. Она подала ему руку; глаза ее заблистали радостью.

— Если б вы знали, как я боялась за вас! — сказала она ему со всею откровенностью сердца.

— Мне дорого ваше участие, — отвечал Лиманский, — но, может быть, подобное же участие вы принимаете и в моем сопернике… скажите?

— Ах, нет! он был так дерзок, он готов был обратить на меня общее внимание…

— Я его наказал за это.

— Но и вы также ранены…. Скажите, вы не опасно ранены? ваша рана не будет иметь последствий?

— Я желал бы, чтоб она имела последствия! — отвечал Лиманский, значительно взглянув на Лели.

Она поняла эти слова и понеслась в круг кадрили, как дух, не прикасаясь к земле, как цветущая роза, облеченная легким облаком.

В танцах, как в опьянении, высказывается все, что лежит на сердце. Тут заметны для наблюдателя и любовь, и досада, и зависть, и равнодушие. В выражениях лица и в движениях есть также язык неумолкающий, невольный порыв высказывать мысли и чувства. И ничем не высказывается так хорошо первая радость влюбленного сердца девушки, как движениями под звуки музыки: кажется, что она плавает в волнах этих звуков, исчезает, появляется снова пылающей зарей. Мать любуется на нее, подруги завидуют, и никто не понимает, отчего она так ловка, хороша и пленительна?

В эти минуты на взор счастливца она отвечает взором, на слово согласием, на чувство взаимностью, увлекаемая и traversée и chaîne, она расстается с ним со взором грусти; но, вырвавшись из фигуры, где его нет, она быстро летит к нему, и взор ее слетается с его взорами.

Кадриль кончилась; утомленный кавалер Лели торопится в галерею, чтоб вздохнуть свободнее. «Эта девушка стоит того, чтоб забыть для нее бесчувственную Зою!» — говорит он почти вслух, восхищаясь издали красотою Лели.

Несколько вечеров, несколько домов общих знакомых открывают всегда путь сперва к сердцу, а потом в-дом.

Лиманский вскоре приглашен уже и отцом, и матерью Лели на вечера. Князь, ротмистр, имеет состояние, хорош собою — чего же больше нужно для самолюбия родителей и для счастия дочери? В дополнение: взаимная любовь, и — дело решено.

Князь Юрий вскоре становится уже своим в доме. Он свободен в обращении с Лели, как брат; говорит ей, что хочет, целует ее руку, когда вздумает; он повсюду ее спутник. Недоставало еще только решительного объяснения. В этом случае мужчина всегда медлит, отклоняет решительную минуту воплощающегося блаженства, чтоб насладиться долее сбывчивостию желания; а женщина торопит эту минуту, не постигая наслаждения духовного, предвкушающего сбывчивость: в женщине слишком много нетерпения и пылу, который требует существенности.

Однажды пробирался Лиманский подле Лели сквозь толпы гуляющих в парке. Мимо их медленно прошел офицер в шинели.

— Кто это такой? — спросила тихо Лели. — Как он злобно посмотрел на вас!

— Неужели вы не узнали его?

— Нет…

— Вы не узнали моего соперника?

— Неужели это он?

— Как будто вы видите его в первый раз? Вы шутите!

— Уверяю вас, я его совсем не знаю; когда он подошел ко мне на балу, я, задумавшись, приняла его за вас…

— О чем же вы в это время думали?

— Это одна моя тайна, и ту хотите вы выведать? Лиманский понял эту тайну; но он хотел на откровении

Лели основать и свое собственное признание в любви и намерение просить ее руки.

— Скажите мне вашу тайну! — повторил он убедительным голосом по возвращении с гулянья.

— Что я думала?.. вы хотите знать? непременно?..

— Хочу знать непременно, — сказал Лиманский, взяв Лели за руку, — может быть, от этого зависит мое счастье! скажите!..

— Я думала… — отвечала Лели, покраснев и потупив взор, — я думала о белой розе, которая была первым залогом моей любви, с которой вместе я отдала и свое сердце…

Быстро потухло на лице Лиманского выражение страсти; он опустил руку Лели.

— О белой розе… залоге любви!.. — сказал он, — эта откровенность выше моих ожиданий!

— Где ока?

— Белая роза? — Не знаю: я не хранитель чужих залогов любви!.. Она, верно, у того, кому вы вручили вместе с ней и свое сердце!..

Поклонившись очень учтиво н сухо, князь Лиманский торопливо вышел.

— Ah! — вскрикнула Лели, опамятовавшись и вскинув руки вслед за ним; но его уже не было.

В тот же вечер Лиманский встретился с своим соперником. — Князь, мне нужно с вами переговорить, — сказал он ему.

— Что вам угодно? Кажется, мы кончили с вами счеты?

— Не совсем; мне необходимо знать — извините мое любопытство, — мне необходимо знать, в каких отношениях вы с той особой, которая была причиной нашей ссоры?

— Милостивый государь, на подобный вопрос не отвечают; но я не намерен снова быть причиной какой бы то ни было расстройки… Если вы неравнодушны, то позвольте вас уверить в моем совершенном равнодушии ко всем прекрасным особам Москвы!..

— Мне сказали, что вы уже жених этой девушки.

— Я? никогда! и чтоб рассеять эти глупые слухи, моя нога не будет в этом доме!..

— Этого мне довольно.

— Сердечно радуюсь.

VI

— Поздравляю тебя, Лели! — вскричала Мария Зарская, разумеется, не по-русски, вбежав в комнату Лели, спустя несколько времени после события. — Когда ж свадьба?

— Свадьба? когда мне вздумается, — отвечала Лели равнодушно.

— Ах, Лели, как ты переменилась! что с тобой сделалось?

— Не знаю… кажется, ничего. Когда вы приехали?

— Вчера. Как ничего?.. посмотри в зеркало, ты, верно, нездорова… Скажи, пожалоста, хорош ли твой жених?

— Ах, оставь, пожалоста, спрашивать!.. Все надоели мне вопросами!.. Совсем не хорош!..

— Зачем же ты выходишь за него?

— Зачем? странный вопрос!

— Верно, тебя принуждают?.. ах, бедная!..

— Нисколько!

— Стало быть, ты его любишь?

— Да, люблю, ну люблю — что ж из этого?

— Он также любит тебя?

— Хм! пошла ли бы я иначе замуж? Еще бы не любил тот, которому отдаешь себя во владение!

— Он князь?

— Нисколько не князь!..

— Мне сказали, что князь, адъютант… фамилию позабыла!.. Как его фамилия?

— Да, Адъютант, что ж из этого, что Адъютант?

— Ах, это приятно, Лели, как приятно! ты будешь сама развешивать ему аксельбант! Только, пожалоста, не вели носить по форме: я не люблю; развесь от одного плеча к другому, чтоб вся грудь была увешана… пожалоста, сделай так, как я тебе говорю!

И — Мери подбежала, обняла Лели.

— Как бы я желала-быть на твоем месте, счастливица Мери! — подумала Лели, вздохнув.

Уста их слились поцелуем. Мери, казалось, впила в себя какое-то сладостное чувство, которое обдало ее жаром. Грудь ее заволновалась, она отскочила, бросилась к зеркалу.

— Что с тобой сделалось, Мери? — сказала, в свою очередь, Лели и, не ожидая ответа, приложила к сердцу своему руку, как будто прислушиваясь к биению его. — Какая пустота! — произнесла она тихо.

Между тем Мери вертелась перед зеркалом.

— Ах, милая Лели, мне вдруг пришло в голову, что я сегодня особенно что-то хороша… глаза так и горят!.. Не правда ли, что у меня восточные глаза?.. Это платье ко мне очень пристало! как мило: широкие рукава с перехватом!.. Я бы желала, чтоб вечно носили такие рукава и гладкий лиф без глупых сборок… Посмотри, как это полно: так и хочет хлынуть вон!.. Ах, Лели, ты счастлива: ты знаешь уже любовь!..

— Хм! — произнесла Лели в ответ на эти слова, с горькой улыбкой.

— Как у меня бьется сердце!.. Какое-то сладостное чувство!.. Поцелуй меня, Лели, еще раз… обними так, как обнимают мужчины!.. Ах, Лели, Лели! я влюблена!

— В кого это?

— Я и сама не знаю… но, кажется, я задушила бы его в своих объятиях!

— Кого же?

— Ах, какая ты скучная!.. Кого, кого! я почему знаю кого?.. Мне еще ни один мужчина не признавался в любви.

— Не верь, Мери, этим мужчинам: мужчины ложь, обман!

— Конечно! ты также, верно, за обманщика выходишь замуж? Бедная! тебя обманули!.. однако ж я также хочу быть обманутой.

— Кто же тебе мешает? влюбись! может быть, ты уже и обратила на кого-нибудь особенное внимание, но таишь…

— Нет!.. Мне до сих пор встречались только уроды; а волочится за мной и прикармливает конфектами какой-то Бржмитржицкой, какой-то помещик, который недавно познакомился с нами и играет почти каждый день с дядюшкой в палки… Какой гадкой! но ужасный богач, почти всякий день у него какая-нибудь новая драгоценность: то булавка тысячи в три, то перстень, то табакерка с музыкой и чудной живописью; один раз привез он нам показать фермуар… ах, какой фермуар, ma chere! Для кого же вы это купили? — спросила я. — Для будущей моей невесты, — отвечал он мне сладким голосом, верно, думая прельстить меня своим фермуаром… глупец какой!.. Какая ножка! не правда ли? Представь себе: вчера я сижу у тетушки, разговариваю, вот с этим… как его зовут… эта ходячая тоска… ну, все разно!.. оглянулась, а ни то ни се уставил глаза на мою ногу, да еще очки протирает! Вообрази себе! точно как будто моя нога на выставке!

— Ну?

— Я оглянулась, а он вдруг вздохнул, так громко, что я вздрогнула; а моя нога сконфузилась и спряталась, как улитка в раковину… Безумец! вздыхает по ноге! какой-нибудь ни то ни се воображает, что его можно любить!.. Однако же, adiex, мой друг, я собираюсь сегодня ехать под Новинское… Прощай! только, Лели, смотри, когда выйдешь замуж, не будь так скрытна, как Леночка.

Мери выбежала в гостиную и с трудом отвлекла свою тетку от всеобщего любопытного разговора о мадам Дюдеван, сочинительнице «Индианы»[50], и об обществе восстановительниц прав женского пола.

Какое-то нетерпеливое чувство влекло Мери под Новинское; казалось, что там ожидало ее земное блаженство; она слышала какой-то внутренний говор в себе, в ней так и раздавалось: как я рада, что вырвалась от этой скучной Лели! поедем, поедем искать, где он!.. он! ах, как хорошо это одно слово!.. Ах, Мери, он полюбит тебя, ты хороша собою!

VII

Праздник — эти толпы людей, этот говор и шум, эта безотчетная радость, этот пир всех пяти чувств — давно изобретен человеческим сердцем; оттого-то оно так и радо празднику. Но великий праздник Весны для него веселее всех праздников. С Воскресением бога живого все воскресает; воскресают в памяти и те времена, когда еще человек поклонялся матери-природе, когда перед изваянным ее ликом во Фригии на горе Иде,[51] а потом в Риме на горе Палатинской[52] совершались великие игры, а благорожденные жены и девы пели священные гимны и плясали; а властители присутствовали в полном убранстве багряниц, а Эдилы[53] угощали народ и дивили его конскими бегами, борьбой людей и зверей и театральными зрелищами.

Весело было тогда, весело и теперь; но тогда сердце каждого должно было участвовать — и участвовало; а теперь много сердец — холодных зрителей. Тогда никто не смел явиться на общественный пир с лицом, наводящим уныние и тоску, никто не имел права считать веселость людскую глупостью, а игру — ребячеством; потому что в эти дни и само солнце играло.

Бывало, разрядясь в парчу да в камку,[54] торопятся русские добрые люди на приходский праздник пешком, неся сапоги и красные черевички на плече на палочке. Помолившись богу в Новинском патриаршем монастыре, — который существовал уже при Иоанне Васильевиче Грозном, — все отправлялись к кабачку «куковинке»[55], сохранившему и поныне свое прозванье. Против этого кабачка, на том же месте, где ныне строятся нарядные балаганы, совершались в старину чудеса Пимперле;[56] Итальянский паяц — Pasquin,[57] плясал на канате, красные девушки качались на качелях, водили хороводы, щелкали орешки и кокали яички.

Теперь не те уже времена, не та цель сборов под Новинское: монастырь в стороне, церкви Иисуса Навина,[58] от которой он принял свое названье, как не бывало.

Обратимся же к новому смыслу, заключающемуся между веревками. Ландо, в котором Мери сидела земной счастливицей, въехало на стезю гремучей змеи экипажей, извивающуюся вокруг раскрашенных балаганов, в которых показываются дикие люди и дикие звери, где Удав, кормящийся по объявлению только один раз в год, кормится для удовольствия зрителей десять раз в день, и пр., и пр., и пр.

Мери едет с самодовольствием. Радужное перышко — эспри — развевается на ее шляпке цвету маисового; Мери смотрит и направо, и налево, и в толпы гуляющих пешком — ничто не поражает ее взоров, не производит впечатления на сердце; но вдруг, совсем неожиданно, какой-то Адъютант пронесся мимо ландо[59] на гордом коне. Он взглянул мельком, но проницательно на Мери, — взор ее встретился с его взором.

— Он — отозвалось в сердце Мери.

И — он исчез; только стан его рисуется вдали на коне. Мери вздохнула.

— Поезжай скорее! — вскричала она кучеру.

— Перед нами едут экипажи, Мери, — сказала ей тетка.

— Как глупы эти козлы! кучер сидит выше нас! — сказала Мери с сердцем, почти выпадая из ландо и всматриваясь в длинный ряд экипажей, которые тянулись перед ними. Она никого ни видела, кроме Адъютанта, исчезающего вдали. Мери смотрела неподвижно, как астроном, боясь потерять из глаз вновь открытое светило; вооружась шелковой трубочкой, она созерцала течение кометы, ожидала с нетерпением, когда она совершит свой круг и придет снова в перигелию[60] с ней.

— Ах, какой несносный большой круг! — повторяла она. Вот уже видно только белое перо, вот все меньше и меньше… но Мери не теряет белого пятна в отдаленной толпе… Вот она уже не может различить: пылинка ли носится перед ее глазами, или это еще он виден?

Совсем исчез! а Мери ищет его повсюду в рядах. Долго, долго нет его… и вдруг, какая радость для сердца Мери! он опять появился, опять проскакал мимо.

— Кто этот Адъютант?

— Как будто ты не видывала его, — отвечала тетка, — это князь Лиманский. Ты, верно, встречала его на балах.

— Никогда.

— Так, верно, помнишь, он у Селининых представлял в живых картинах Адониса?[61]

— Я в то время не была у Селининых!

— Однако же пора ехать домой.

— Ах, нет, нет! Как можно! рано! — вскричала Мери.

— Я устала, мой друг, — да и все уже разъезжаются.

— Рано, рано, ma tante!

Мери посмотрела умоляющим взором на тетку, и ландо продолжал колесить вокруг качелей. Но лучшие экипажи уже разъехались, только старинные рыдваны тянутся еще, да лаковые праздничные колясочки, четверней и парочкой заводских откормленных коней, да дрожки с фартуками, с семьями и дамами — смешением гарнитуровых платочков с пышными шляпками — уж каких нет дороже и пригоже не только на всем Кузнецком мосту,[62] но и в панских рядах: всё блонды да светы,[63] светы розовые.

— Ступай домой! — повторяет, наконец, утомленная тетка решительным голосом.

— Тетушка, милочка, еще один круг!

Нельзя не исполнить такой ласковой просьбы, с поцелуем в плечо. Объезжают еще круг; ряды уже исчезли, остальные экипажи едут рысью, около балаганов пустеет, пестрый шут выходит уже на балкон балагана, только проветривать свой белый широкий балахон и дразнить языком запоздалых ротозеев.

VIII

Для первоначального наслаждения сердца достаточно только одной встречи с тем, кого оно располагает любить. «Как я счастлива!» — произнесла Мери почти вслух, возвратясь домой. Она уединилась в своей комнате, раскинулась на кушетке, против самого трюмо, и — мечтала. Ее спальня была очень мило убрана: тут не было наруже кроватей с вздутой пуховой периной и с пирамидой подушек мало-мало-меньше, в которых нега лежит, как утопленница; стены не были опалены свечой и окровавлены под мрамор: все было чисто и опрятно. Из старомодных наследственных вещей висели только на стене, рисованные сусальным золотом по стеклу, картинки; одна из них изображала первый поцелуй Меналка Филлиды.[64]

В первый раз Мери обратила особенное внимание на эту картинку. «Ах, я влюблена!» — повторяла она про себя и, приложив руку к сердцу, радовалась, что сердце ее сильно бьется, смотрела попеременно то на Меналка, то на Филлиду, то на себя в трюмо — и вся горела.

— Буду писать журнал любви! — пришла ей мысль в голову, — и Мери вскочила с кушетки, сбросила со столика ручную работу по канве, взяла листок почтовой бумаги и стальное перышко, стала писать.

МОЙ ЖУРНАЛ тысяча восемь сот такого-то года.

Кончив заглавие, Мери задумалась; очень долго думала, обкусала деревцо пера и все ногти. «Сегодня после обеда…»

— Нет!..

«Какое сладостное чувство — любовь…»

— Нет!

«Сегодня день первой любви моей…»

— Нет, надо написать с самого утра, что делала и как влюбилась…

«Встала я сегодня поутру в десятом часу, пила чай, потом одевалась и во все время чувствовала какое-то предчувствие… примеривала новое платье, велела переделать талию, потому что широка сделана талия; оделась в новое тюлевое — мне не хотелось ехать к Лели, потому что она скучна до безмерности и мне с ней скучно бывает; но поехала, потому что оттуда собирались под Новинское… ах, Новинское!..»

— Нет!

«Поздравляли Лели с женихом; она была что-то бледна и надута, верно, поссорилась с женихом. Поехали под Новинское. Ах, я никогда не забуду это гулянье! оно запечатлено в моем сердце! Когда мы ехали, вдруг показался прекрасный мужчина верхом, в адъютантском мундире, с белым пером на голове. Он ехал и пристально смотрел на меня. Я почувствовала непонятное чувство! кровь во мне закипела — черные глаза его так и пылали любовью, и я влюбилась навеки! навсегда, и не изменю ему никогда!.. Тетушка говорит, что это князь Лиманский, ах, если б он поскорее познакомился с нами».

— Ах, если б он поскорее познакомился с нами! — повторила Мери вслух, бросив перо. — Но каким же образом он познакомится? Он и не знает нас… может быть, и случая не найдет…

Мери задумалась, Мери в отчаянии: эта горестная мысль была первым облаком на чистом небе ее мыслей. Но у Мери был настойчивый нрав. В продолжение всей святой недели она каждый день, и поутру, и после обеда, ездила под Новинское, морила усталостию свою тетку, которая не умела ни в чем ей отказать.

День, в который встречала она своего милого Адъютанта, записывался в журнале в числе счастливейших дней жизни.

В одну из утренних прогулок привязался к ней Бржмитржицкий. Разговорами своими он отвлекал ее наблюдательные взоры, — она злилась на него тайно, кусала от досады себе губы, старалась отвечать отрывисто, притворялась, что не слышит слов его, — ничто не помогало; Бржмитржицкий не отставал, продолжал свои рассказы, свои вопросы. Не зная, что делать, Мери отвернулась от него совершенно и заговорила с другими.

— Здравствуйте, князь!

— Здравствуйте, Бржмитржицкий!

Раздалось вдруг подле Мери.

Мери оглянулась, — это он прошел. Ей хотелось оглянуться еще назад, но тут несносный Бржмитржицкий. Между тем Лиманский исчез в рядах.

— Куда ж вы? — сказала Мери, заметив, что Бржмитржицкий, поравнявшись с кондитерской, хотел своротить.

— Я хотел зайти…

— Нет, нет, не оставляйте нас!

— Желал бы, но я дал слово.

— Полноте, оставьте ваши слова!

— Впрочем, если вы приказываете…

— Приказываю!

— Исполняю вашу волю, — отвечал Бржмитржицкий. Взгляды его запылали самодовольствием, плеча его несколько приподнялись выше; бледное, изношенное его лицо несколько ожило. Он шел подле Мери как человек, имеющий уже право гордиться ее красотой, ревновать к ней все слишком внимательные взоры мужчин и отражать их взором суровым, который, кажется, говорит: не беспокойтесь, это уже моя!..

— Итак, вы у нас сегодни? — повторила Мери, приближаясь к коляске.

— У вас, — отвечал Бржмитржицкий, подсаживая ее.

— Ma tante, знаете ли что? — сказала Мери своей тетке во время дороги.

— Ну?

— Вы согласитесь на то, что я у вас попрошу?

— Не знаю; если только возможно.

— Ma tante, согласитесь! я хочу этим доставить вам удовольствие, сделать сюрприз дядюшке.

— Какой? не театр ли? Нет, милая, уж поздно: в неделю не успеть, а я не хочу, чтоб это было кое-как!

— Вот и не отгадали!

— Что ж такое?

— Живые картины! Не правда ли, я прекрасно выдумала? Теперь они в такой моде.

— Что ж, можно.

— Можно?

— Но кого же мы наберем представлять их?

— А я вам пересчитаю: две кузины, да я, да Лида Нильская…. вот женщины; теперь… мужчин надо больше… потому что, например, представить Поля и Виргинию…[65] когда убивают ее оленя… тут нужны охотники… Во-первых, Юлин, потом…

— Помилуй!.. неловок! для картин, милая, нужна ловкость и красота.

— Он в числе подставных, которые будут стоять на втором плане картины; а для главных ролей мы пригласим тех, которые играли у Селининых.

— Где ж их искать по Москве? Это невозможно!

— Это уж мое дело: Бржмитржицкий всех знает, и вы уж не беспокойтесь, я распоряжусь.

Мерк поцеловала в плечо тетку и умчалась в свою комнату одеваться на вечер.

Кончив свой туалет, она с нетерпением ожидала Бржмитржицкого; едва показался он в двери:

— Ах, m-r Бржмитржицкий, наконец, вы явились!

— Я торопился…

— Торопились, чтоб застать партию виста, не правда ли?

— О, совсем нет! вы знаете, какой охотник ваш дядюшка до карт; невозможно, нельзя отказаться; поверьте, что я играю поневоле; у меня в голове совсем не партия виста…

— Хорошо, посмотрим, составите ли вы партию в пашей игре?

— Вам легко распоряжать мною, потому что я весь в вашей воле,

— Если так, то я хочу, чтоб вы участвовали в живых картинах, которые мы думаем представлять в день именин дядюшки; и на вас именно я возлагаю все распоряжения.

— Надеюсь оправдать ваш выбор.

— Очень хорошо; я буду вербовать дам, которые должны будут играть; а вас попрошу комплектовать мужчин.

— И прекрасно! я буду уметь устроить это все: у меня много знакомой молодежи.

— Но знаете ли… тетушка не хочет заводить излишних знакомств… надо выбрать таких, которые уже участвовали где-нибудь в живых картинах; потому что некогда испытывать способность: пригласить — не отказывать же после…

— Это правда; но… право, я не знаю, кто бы из моих знакомых участвовал в живых картинах?

— Ах, постойте… на масленице, кажется, были живые картины у Селининых: тетушка, кажется, видела и, верно, помнит, кто играл там…

И с этими словами Мери бегом понеслась в свою комнату, поправила перед трюмо локоны свои и возвратилась.

— Тетушка никого не знает, кроме Адъютанта… князя… как бишь его?.. Лали… ли… позабыла!.. постойте, я переспрошу…

— Лиманского?

— Да, да, да, да!

— Я знаком с ним: еще в Киеве познакомился; мы коротко знакомы.

— Ну вот и прекрасно! Пригласите его к нам, скажите, что дядюшка и тетушка желают с ним познакомиться. А других тетушка сама хотела узнать… Только надо скорей, потому что через восемь дней дядюшкины именины. Послезавтра надо качать репетицию… А завтра я с вами посоветуюсь насчет выбора предметов для картин; между тем, вы обдумайте, какие бы лучше… Вы все это сделаете для меня?

Последние слова Мери произнесла почти что голосом нежной любви.

— И вы спрашиваете меня? — сказал Бржмитржицкий, устремив на нее пламенный, значительный взор.

Распорядившись таким образом. Мери умела ускользнуть от дальнейших разговоров.

Бржмитржицкого усадили за карты; изредка Мери подходила к столу и спрашивала его:

— Выигрываете ли вы, M-r Бржмитржицкий? Искусство Бржмитржицкого потревожено было рассеянностию: он делал ошибки, не занимался игрою и проигрывал.

— Плохо, очень плохо выигрываю, — отвечал он Мери.

— Кто несчастлив в картах, тот счастлив в любви, — заметил дядя Мери басом.

Бржмитржицкого смутило это предсказание, и он, в рассеянности, стал козырять простой мастью.

IX

Бржмитржицкий исполнил обещание. На другой же день князь Лиманский представлен был в дом, обласкан приветливостью и вниманием. Живой, свободный нрав Мери развернулся перед ним во всей прелести соблазна. В хитрой девушке никто не замечал намерения: она казалась так простодушно-веселой, болтливой со всеми, радушной и одинаково внимательной ко всем… Всем и весело: с Мери время летит в шумных разговорах, в выборе картин, в раздаче ролей, в пробе… Но никто всем этим не наслаждался так, как Бржмитржицкий; на нем лежат все хлопоты: доставать костюмы, одевать, примеривать, устанавливать, изобретать положения. Предвкушаемое блаженство надежд и любви развернуло в нем гений отличного режиссера.

Князь Юрий находил также удовольствие в участии; ему особенно нравились в Мери и живой ее нрав, и пылкость. К предпочтению перед прочими он привык; и потому таинственное и только для него заметное внимание к нему Мери нисколько не льстило его самолюбию и не удивляло: оно казалось для него чем-то законным, должным; Лиманский был равнодушен к нему, хотя и сам предпочитал Мери всем прочим девушкам, бывшим налицо, как девушку, которая лучше прочих, как хозяйку, с которой должно быть внимательнее, приветливее. Но Мери только об этом не подумала: это особенное внимание она почитала вниманием любви, и сердце ее билось радостно.

Оставался еще один день для репетиции.

— В котором часу завтра соберемся? — спросил ее Лиманский накануне, при отъезде домой.

— Завтра надо пораньше собраться, — отвечала Мери, — приезжайте часов в шесть…

Князь уехал.

Прочие тоже спросили; но ответ был не тот.

— В седьмом часу… — отвечала Мери всем прочим, — ах, нет, нет, я и забыла: тетушка до восьми часов не будет дома… Часов в восемь.

С нетерпением ожидала Мери утра. Настало утро. С нетерпением ожидала она шести часов вечера, и с пяти часов была уже в гостиной одна. В самом деле, ее тетке куда-то нужно было отлучиться до 8 часов вечера.

Мери приотворила дверь в переднюю; приказала людям, если кто приедет из ежедневных гостей — просить.

Шесть часов пробило — нет его. Мери стала считать секунды шагами.

Вдруг фаэтон загремел у подъезда. Мери выбежала в залу.

Князь вошел в переднюю и, увидя ее, не стал спрашивать, дома ли господа.

— Это вы, князь? — сказала Мери.

— Я боялся опоздать: вы сказали в шесть часов, а теперь четверть седьмого…

— Вы меня чуть-чуть не застали мертвой на диване…

— Это каким образом?

— Я придумала еще картину, прекрасный сюжет из Демутье: «Lettres â Emilie sur la mythologie»[66] и повторяла роль Прокрисы. Знаете, как трудно выразить ее положение: умирать на руках своего убийцы, умирать с страстной к нему любовью — ужасное состояние! Я почти выучила наизусть эту сцену. Как хорошо описана ревность несчастной Прокрисы: она прячется за куст, подозревая, что Цефал любит нимфу Ору, и что же! Верный Цефал слышит позади себя в кустах шорох, воображает, что это зверь, натягивает лук и поражает Прокрису! Это ужасно! Умирая на его руках, она говорит:

Pardonne moi de t'avoir soupçonné!
En mourant de ta main, le Ciel veut que j'expie
Mon injustice et mon erreur,
Mais je regrette peu la vie,
Si je me survie dans ton cœur. [67]

— Не правда ли, как это хорошо!

— Бесподобно.

— Что, если б с вами то же случилось, князь Цефал?

— Я бы не пережил.

— О, я бы желала посмотреть, как вы выразите свое отчаяние, когда Прокриса, умирая на ваших руках, будет мысленно говорить вам эти стихи.

— Притворно выражать подобные чувства гораздо труднее, нежели на самом деле; но если вы назначаете меня Цефалом, я постараюсь выразить отчаяние en forme.[68]

— Хорошо, вот вам стрела! — вскричала Мери и в несколько мгновений принесла золотую стрелку, для которой коса служит колчаном. — Бросайте в меня, я представлю пораженную этим убийственным орудием Прокрису. Ну!

Лиманский, увлекаемый живостью и шуткой Мери, бросил в нее стрелку…

— Ах! — вскричала она, и глаза Мери стали закатываться, голова и руки опадать, стан склоняться.

— Вы упадете в самом деле! — вскричал Лиманский, поддерживая Мери.

Но едва прикоснулся он до нее, сердце встрепенулось в груди ее, как вспорхнувшая птица, члены ее онемели, дыхание стеснилось; она всею тяжестию тела упала на руки к Лиманскому.

Смущенный, держал он ее на руках. Глаза Мери были закрыты, голова закатилась, румянец пылал, грудь волновалась, руки повисли… и вся она была как бездыханная.

— Боже мой, ей дурно!.. и если кто-нибудь…

Лиманский испугался своей собственной мысли; торопливо опустил он Мери на диван, приклонил ее голову к боковой подушке и — тихими шагами выкрался из комнаты.

В это время Бржмитржицкий, всегда и везде ранний гость, прошел из залы по комнатам вправо и, не встречая никого, воротился, прошел в боковую гостиную, не встретив князя, который между тем уже удалился.

В гостиной, заметив Мери на диване, Бржмитржицкий подошел к ней.

— Заснула!.. — сказал он тихо. — Как она мила!

За глубоким вздохом Мери раздался тихий стон.

— Что с вами? — сказал вполголоса Бржмитржицкий с участием, садясь подле нее.

Мери откинула руку; ее рука упала на руку Бржмитржицкого; он взял ее, повторяя тихо вопрос:

— Что с вами?

Голова Мери приподнялась и снова покатилась назад.

Бржмитржицкий поддержал ее.

Как сонная, припала она к нему на плечо, лицо ее пылало; Бржмитржицкий чувствовал, как переливалась в ней кровь и стукало сердце. Он поцеловал ее руку… прикоснулся к ее челу…

В это мгновение вбежала в двери Лида, вбежала — и остановилась в дверях, пораженная живой картиной. Мнимый Цефал и умирающая на его руках Прокриса не замечали ее.

Смущенная Лида не знала, что ей делать; опустив глаза в землю, она боялась приподнять их: непостижимое чувство проникло во все изгибы ее сердца. Вдруг раздалось перед ней звонкое «ах!». С испугом бросилась она от двери, выбежала в залу, в переднюю, спросила карету; но карета уехала домой. Лида воротилась в залу, стукнула дверьми, как будто ненарочно.

Из гостиной вышел Бржмитржицкий, смущенный.

— Кажется, мы приехали рано… В гостиной никого еще нет… — сказал он, покачнувшись вперед очень вежливо.

— Никого? — проговорила Лида, не поднимая глаз и подходя к окну, — как жаль, что я отпустила карету…

— Вот, кто-то еще приехал… — сказал Бржмитржицкий.

Экипаж прогремел у подъезда, — приехала хозяйка.

— А где ж Мери? — спросила она, входя.

— Я сама только сию» минуту приехала, — отвечала Лида, — я не видела еще ее.

Тетка бросилась в комнату Мери и возвратилась с печальною вестию, что Мери заболела.

Вскоре собрались все участвующие в живых картинах; приехал вторично и Лиманский; но по болезни Мерк картины расстроились. Несколько скучных слов, плоских приветствий, и у каждого родилась необходимость ехать домой.

— Кто потерял? — сказал вдруг Бржмитржицкий, поднимая с полу золотую стрелку.

— Это стрелка Мери. Каким образом она зашла сюда?

Про это знал только Лиманский; но он промолчал на вопрос хозяйки дома.

X

Лида торопилась домой; сердце ее то сжималось, то, расширяясь по всей груди, вздымало ее; все предметы в глазах Лиды приняли другой образ: все то двоилось перед ней, то сливалось, — звучный поцелуй раздавался над ухом, и эхо повторяло его тысячу раз, как будто унося в отдаление или исчезая в глубине мыслей воспламененной Лиды

Лиде не более пятнадцати лет, но она была уже престранным существом. Не имея еще понятия о любви, она дала уже клятву никого не любить. «Чтоб я любила кого-нибудь из этих мужчин! никогда!» — обыкновенно говорила она подругам своим; однако же подруги смеялись над ее клятвами.

Ненависть к мужчинам поселилась в ней из дружбы: один искренний и вечный друг ее вдруг стала грустна, задумчива, слезлива, стала худеть, худеть и в короткое время ужасно переменилась.

— Ты должна мне открыть причину своей печали, — сказала решительно ей Лида, — ты совсем истаяла, совсем изныла! Скажи мне, что это значит? Не скрывай от меня своего сердца!

При этих словах у чувствительной Лиды скатились по румянцу две крупные слезы; она крепко сжала своего друга в объятиях.

— Не могу, не хочу говорить, добрая моя Лида, — отвечала ей страждущая втайне.

Лида стала на колени и снова умоляла открыть ей причину грусти.

— Друг мой Лида, зачем тебе знать? ты не должна знать причину моего несчастия.

— Несчастия! — вскричала Лида. — Ах, боже мой! и ты не хочешь сказать? не хочешь мне сказать!

— Не могу!

— Умоляю тебя! я твой друг, я должна знать, я хочу делить с тобой и радость, и горе!

И Лида поцеловала у друга своего руку.

Друг ее не могла скрывать долее своего сердца: она призналась, что любит, была любима и наконец забыта, оставлена.

Лида всплеснула руками.

— Кто ж он, этот варвар? — вскричала она.

— Пусть это останется тайной.

— И он тебя любил?

— Любил.

— И что же?

— Обещал жениться, поехал просить позволения у отца и матери и — женился на другой.

— На другой!.. он клялся тебе в любви, говоришь ты?

— Тысячу раз.

— И изменил?

— Изменил!

— Что ж он говорил тебе?

— Разумеется что: говорил, что только я могу составить его счастие…

— А ты что ж ему отвечала?

— Я верила ему.

— И он клялся тебе?

— Да.

— И верно на коленях?.. Бедная!.. Ах, какой мерзкой!.. и ты влюбилась в такого гадкого!.. Я бы этого не сделала на твоем месте!.. Я бы прежде вышла замуж, а потом стала бы любить…

— Если б я знала, что мужчины такие изменщики, разумеется, я не поверила бы и ему…

— Ах, боже мой, какие низкие люди!.. я не знаю, зачем их пускают в общество… соблазнять бедных девушек.

— Теперь уж кончено! — сказала сквозь слезы друг Лиды, — клянусь, что никого уже не буду любить!

— И я, — вскричала Лида, — клянусь богом, что не буду любить мужчин, ни статских, ни военных — никаких!..

— Лида, ты еще не испытала любви… не клянись не испытавши…

— Вот прекрасно! охота испытывать несчастие!

Друг Лиды хотела уговорить ее взять клятву свою назад; но Лиду ничем уже нельзя было уговорить: она повторила тысячу раз свою клятву.

С этой поры Лида смотрела на всех мужчин как на обманщиков, как на изменников, как на неверных, с презрением, и в кругу подруг проповедовала презрение к мужчинам; все смеялись над ее убеждениями; а между тем Лида ни от одной не слыхала доброго слова о мужском роде; слыхала похвалы частные, исключения из общего правила; слыхала похвалы до исступления; но все исступленные похвалы вскоре обращались в жалобы и даже в проклятия.

Основывая свои заключения на словах подобных себе прекрасных существ, которые вечно жалуются на мужчин и между тем никак не отстанут от пустой привычки любить мужчин, Лида уверялась час от часу, что все мужчины, без исключения, злодеи.

Прошел целый год цветущей жизни Лиды, во время которого все, что только носило и брило усы, как будто назло преследовало Лиду. Военные рисовались перед ней Марсами, статские Меркуриями или Адонисами, все прочие Аполлонами; Игры и Смехи шумели вокруг нее; хитрый Амур, скинув повязку, целил-целил, стрелял-стрелял, мимо да мимо, промах за промахом: сердце Лиды, как кремень, сыпало искры, но само не зажигалось.

Никто, однако же, не смеялся так над клятвой Лиды, как Мери.

— Как я крепко обниму тебя, душенька Людмила, — когда ты изменишь собственной клятве! — говорила она ей. — Лида, Лида, можно ли отказываться от любви? Знаешь ли ты, что такое любовь?.. Это такое блаженство, такое блаженство! я не в силах тебе высказать.

— Я вижу, что ты в исступлении любви, — отвечала ей Лида.

— О, я люблю, и как люблю!

— Желала бы знать, кто этот счастливец, которого со временем ты будешь проклинать.

— Проклинать? моего Юрия?

— Юрия Лиманского?.. Он уж твой?

— Не совсем, но я уверена… только ни слова!.. я тебе проговорилась…

— Можешь быть уверена.

— Как я люблю его!.. Это первая и последняя моя любовь.

— И он любит тебя?

— Он так скромен, молчалив; но я поняла его чувства, он один из тех людей, которым надо идти навстречу.

— Очень жаль мне тебя!

— Отчего это?

— Оттого, что тем легче будет ему изменить тебе.

— Никогда!

— Увидишь!

Этот разговор случился за день до того вечера, когда Лида приехала на репетицию живых картин, вбежала в гостиную и видела, как нежная головка Мери лежала на плече Бржмитржицкого и как страстно Бржмитржицкий целовал руку и чело Мери.

— Изменница! — повторяла Лида, возвратись домой. — Вчера еще уверяла меня, что любит князя Лиманского, что это первая и последняя любовь ее, а сегодня… в объятиях другого! в объятиях этого отвратительного коршуна!.. Бедный Лиманский!.. и он любит ее!.. Что, если узнает он, кто разделяет с ним сердце этой — этой гадкой Мери!

И Лида во всю ночь не могла сомкнуть глаз. Отчаянный, страждущий Юрий носился перед нею, жаловался ей на ее подругу, плакал… Лида утешала его, грустила вместе, разделяла скорбь его, плакала вместе с ним, проклинала неверную Мери, клялась, что не хочет ни видеть, ни знать ее.

В этом бреду сновидений в первый раз почувствовала Лида, неизъяснимую сладость быть утешительницей мужчины. Ей представляется, что Юрий клянет уже всех женщин, называет их неверными, коварными, — она умоляет его, чтоб он не произносил этой клятвы на всех: ей страшно быть в числе проклинаемых.

Лида не могла смотреть на Мери равнодушно; но зато неравнодушное желание видеть Юрия запало ей в душу. Она стала искать его везде, где только могла искать: у родных, у знакомых, на бульваре, в театре, в собрании, в концертах.

Как нарочно, после события с Мери она долго не встречала Лиманского. «Может быть, он уже узнал измену!» — думала она и при этой мысли чувствовала в душе точно такое же страдание, какое чувствует тот, кому изменила любовь.

Наконец, она встретила князя. Все жилки вздрогнули в ней, вся кровь вскипела.

По обыкновению, он был сумрачен, молчалив, невесел в обществе; по обыкновению, ничего и никого не искал, потому что все само искало его, гонялось за ним, как за неуловимым призраком. Прямо смотрел он в глаза всем царицам балов, как идол был равнодушен к красоте и любезности своих поклонниц и не понимал, какие мольбы произносят они мысленно, вздыхая и упоительно впиваясь в него взорами.

И никто не знал, не постигал, что причиною этого равнодушия было существо, которое он проклял в отчаянии, Зоя — девушка, которая живет в уездном городке, которую нечистая сила опутывала своими замыслами.

— Он уже знает свое несчастие! — думала Лида. — Это видно по его глубокой задумчивости. Как понятна мне его тоска! Бедный! как пристала к нему печаль!

Лида всматривалась в Юрия, но таила взоры свои и от него, и от всех; душа ее жаждала быть утешительницею Юрия; он казался Лиде так жалок, что она готова была бы пригреть на груди своей осиротевшее его сердце.

— Лида, ты что-то задумчива? Не изменила ли ты своей клятве? Не влюблена ли ты? — признайся! — говорили Лиде.

Ей наскучили эти замечания и шутки.

— Ошибаетесь, — отвечала она горделиво, — я уже решилась никогда не любить; и теперь только думаю, стоят ли женщины дружбы.

Лида по понятиям своим точно не любила: доброе ее сердце принимало только участие в человеке, которому изменили; она только сожалела об нем до глубины сердца. А сердце, говорят, хитрее ума. Большой ли дорогой, или тропинкой, или совсем без пути, без дороги, но оно проведет бедного человека, возьмет свое с этого должника и за просрочку заставит приплатиться вдвое.

Встречая князя Лиманского в обществе, Лида продолжала таинственно наблюдать за ним, — она видела его равнодушие к женщинам, его задумчивость, иногда даже суровую грусть; Лиде казалось, что он час от часу истаивает от страданий сердца. Она более и более убеждалась в его страсти к неверной Мери; сожаление и досада возрастали в ней и обращались в мученье.

Мери неизвестно почему не показывалась в общество; говорили, что она больна; но Лида не навещала больную. Наконец, сказали, что Мери уехала в деревню.

Вскоре исчез из Москвы и князь Лиманский.

Вся прелесть балов и гостиных для Лиды исчезла вместе с ним.

— Он уехал вслед за ней! — думала она. — Он еще ищет её, он еще любит ее! мечтает, что она дорожит умом, достоинствами и красотой мужчины; а ее прельщает какой-нибудь драгоценный фермуар отвратительного Бржмитржицкого!

Все лето прошло в томительном изнеможении от мысли, что Мери овладеет Лиманским. Все летние московские гулянья посреди туч пыли и праха, как во время самума[69] в степи африканской, прошли, не посещаемые Лидой. Сердце ее сжалось от тоски, и казалось, что в нем захлопнулось что-то живое, крылатое, как птица, и тщетно билось, чтоб вырваться на волю. Часто Лида, приложив руку к сердцу, думала: что с ним сделалось? — оно все изболело.

Но лето скоро проходит, и для не мыслящих ни о чем, кроме удовольствий, и для задумчивых. Настала осень, самое грустное из времен года, в которое природа обнажается, а люди кутаются, серое небо порошит снегом, туман изморозью, а сердце, тоскуя, живет между воспоминаниями дней летних и ожиданием вечеров зимних! Снова балы, собрания, а вместе с ними возникло в Лиде утихавшее чувство заботы о счастье Лиманского. Когда она увидела его в первый раз после нескольких месяцев отсутствия, первое, что поразило ее внезапным ужасом, была мысль: «Может быть, он уже принадлежит ей!» Ненавистная она тут же; эта она — все танцует с Юрием, осыпает его взглядами и словами; он так внимателен к ней. Лида видит то, чего другие не видят. «Она овладела им совершенно!» — вертится у ней в голове — и слезы готовы хлынуть из глаз Лиды; только чувство ненависти к Мери воздерживает их. А Мери не отстает от нее с своей дружбой и страшной для Лиды доверенностью.

— Мне кажется, мы век с тобой не виделись, — говорит она ей, — ты что-то похудела, Лида?.. Как приятно провела я время в деревне!..

— Да, в деревне очень приятно, — отвечала сухо Лида.

— Э, бог с ней, деревенская приятность без общества и без тех людей, с которыми нам приятно быть!

— Да, разнообразие очень приятно для многих: сегодня один, завтра другой.

— О, нет, я не люблю этого разнообразия в лицах: один человек, которого отличаешь от прочих, и чувства взаимные…

— Кто ж этот человек?.. Да, помню… ты мне сказывала… ты надеялась…

— Мои надежды понемногу сбываются… Ах, Лида! как счастливо провела я два дни в жизни!.. Мой Юрий исполнил слово и приезжал к нам в деревню!

— Ты называешь его своим?

— О, он мой, непременно мой! Я иначе и называть его не хочу, несмотря на то, что дядюшка пугает меня женихом, которого будто бы предназначили мне покойные родители и который скоро должен приехать из армии… Разумеется, что он отъедет от меня с тем же, с чем и приедет! Я в состоянии только один раз любить: а я уже люблю… Ах, Лида! какие два дни провела я в деревне! В обществе Юрий кажется таким неприступным; но у нас он был весел, любезен до бесконечности.

— Может быть, он уже объяснился тебе в любви?..

— Не совсем, — он очень осторожен, досадно осторожен! Он, кажется, любит прежде истомить, а потом уже дать пощаду… Однако ж его любимый разговор был о любви; а все признания иначе и не начинаются… Не нравятся мне в нем частые выходки на изменчивость и непостоянство женщин; в нем есть какая-то недоверчивость к любви, он должен быть ревнив…

— Да, ревность многим не нравится; но не знаю почему… Мне кажется, что ревность нисколько не мешает истинной любви.

— Ах, нет, ревнивый муж ужасное мученье!

— Может быть, собственный опыт внушил в него недоверчивость… Но странно: после такого опыта продолжать любить!.. Это можно назвать несчастной страстью!

Лида произнесла эти слова дрожащим голосом; она вся вспыхнула и хотела прервать разговор, но Мери взяла ее под руку.

— Э, нет, ma chere, — сказала она, — он не таков, чтоб предался страстно, это только манера внушать страсть в глупеньких; эти люди и не любят жениться на страстно влюбленных… на них нужны сети… Я не следую твоему правилу ненавидеть мужчин; но не предамся слепому чувству и скорее сама обману, чем позволю себя обмануть.

Лида не отвечала на слова Мери; негодование выразилось во всех ее чертах.

— Позволь, — сказала она. отняв руку, — я выйду из залы, чтоб меня не ангажировали, — я не хочу танцовать.

Лида отошла от Мери, удалилась в уборную, чтоб перевести дух от тягости мыслей, которые давили ее собою.

Когда она вошла опять, Мери танцевала уже с Лиманским. Живость и говорливость Мери оживляла его.

— О, боже мой! и никто не избавит его от этой змеи! — подумала Лида, уходя снова из залы.

Эта мысль преследовала ее, и Лида придумывала средство открыть глаза несчастному, по ее мнению, Лиманскому. Самым лучшим средством казалось ей сказать ему просто: вас обманывает Мери, берегитесь!

XI

Темная ночь налегла уже на Москву. В Охотном ряду замолкли мясники, птичники, огородники, барышники и торговки; лавки заперты, раскидные лавочки с деревянной посудой и скамейки с лотками прибраны; прибраны и клети с птицей дворовой, прибраны и клетки с птицей певчей: замолкли крылатые невольники, не перекрикивают друг друга, перепрыгивая с перекладинки на обручик, с обручика на ящичек с кормом, на баночку с содой. У всех головки прикурнули под крылышком; все они спят на одной ножке, спят и, может быть, видят сны, как люди. Во сне бог дает им волю и раздолье.

Но разнообразный шум дневной заменился стуком экипажей и со всех сторон криком: пади!

Ряд карет подъезжает и отъезжает от подъезда освещенного дома. Наружность его не обещает многого; что-то вроде двухэтажного дома в пять окон с подъемными окончиками, которые подставлялись в старину палочками; но это только портик того храма московских удовольствий, который чудным образом таится от взоров за зданиями, как будто стыдясь своей наружности.

Из одного экипажа, подъехавшего к собранию, вышло сперва довольно тяжелое существо в обыкновенном домино; а за ним легкая Сивилла.[70] Сквозь толпы ливрейных лакеев, зевающих и дремлющих на ногах или спящих на узлах, две маски поднялись на лестницу и вошли в залу, в которой и Юпитер Олимпийский не постыдился бы принимать своих поклонников.

Маскарад был в полном блеске; из числа двух тысяч посетителей было, по крайней мере, триста масок; то там, то сям пищали мистификатрисы; блондовые бородки их мотались, как у жидов в школе, когда они, не переводя духу, торопятся произнести имена Амана[71] и десяти его сынов.

Сивилла прошла несколько раз между толпами; прикоснулась волшебным жезликом к некоторым маскам, подала им билетики, разгадывающие будущность; прикоснулась жезликом и к князю Лиманскому, который ходил по зале задумчиво.

Почувствовав прикосновение, он оборотился к Сивилле и получил от нее также билетик; он не успел еще развернуть его, как она уже скрылась.

— Что тебе вышло, князь? — сказал Бржмитржицкий, подскочив к Лиманскому.

— Целое, братец, преглупое письмо; завязка маскарадного романа, плоская шутка, чтоб посмеяться после над малодушием; но ни к тому, ни к другому я не расположен.

— Можно взглянуть?

— Пожалуй.

«Кассандра[72] принимает в вас искреннее участие: у нее на душе тайна, касающаяся до вашего сердца. В следующий маскарад, в виде пилигримки, в розовом, она будет здесь; будьте пилигримом;[73] она танцует с вами, скажет вам то, что вам необходимо знать».

— Очень невыгодное имя выбрала для себя таинственная особа, принимающая во мне искреннее участие: предсказаниям Кассандры никто не верил.

— Ты не воспользуешься этим? — спросил Бржмитржицкий Юрия.

— Нисколько, маскарадное счастье я готов уступить кому угодно.

— Ах, князь, уступи мне; я ужасный охотник до всяких глупостей: это очень весело! Это чудная будет мистификация!

— Нет, мой милый, я не хочу, чтоб ты под предлагаемой мне фирмой напроказил.

— О, не бойся, я только выслушаю сердечную тайну и потом разочарую как-нибудь, поселю сомнение, — только ты не приезжай или приезжай позже… Вот и будет все в должном порядке, а ошибка в фальшь не ставится.

— Мне кажется, игра не стоит свеч; это просто сделано для того, чтоб после спросить меня: что, говорили с пилигримкой?

— Тем лучше, ты можешь сказать, что, не развертывая билета, ты бросил его; а может быть, тут таится какая-нибудь пламенная любовь, со всеми онёрами![74]

— Только, пожалоста, на мой счет не делай глупостей.

— Шутка, братец, не глупость.

Мимо Лиманского прошли знакомые дамы и заговорили с ним. Бржмитржицкий бросился отыскивать Сивиллу, чтоб допытаться, кто она такая; но и след ее уже простыл.

XII

В следующий вторник в собрании почти та же история и с таким же предисловием; можно было только прибавить мороз в 30 градусов, который, однако ж, был не страшен: члены, платящие 25 и 10 рублей в год, приняли меры против холода — они нарядились в зимние одежды: в прозрачный и блестящий шелк; заботливо окутали шею шарфами из газ-марабу или газ-риса; атлас и газ-иллюзьон[75] густо опушен блондами; бриллианты, имеющие свойство согревать кровь, горят на членшах и посетительницах, осыпают их искрами… Им тепло. Но члены, которые платят 50 рублей в год, как будто пренебрегая летом жар, а зимой холод, носят неизменно сукно, подбитое шелком, покроя фракийского, с искусственным хвостом сзади, с жалостью смотреть спереди. В честь лета, однако же, жилет пикэ,[76] зимой — шелковый и право держать в руках шляпу на вате. Впрочем, это только мечта: просвещение живет постоянно в 17 градусах тепла; и если б не сени у подъезда, — куда ветер и мороз, пробравшись погреться, обдают холодом насладившихся десятью-двадцатью приглашениями на французскую кадриль, за неимением лучшей, — наш климат можно было бы почесть эдемским, потому что pour varier[77] необходима и зима.

Многие говорят, что наша одежда несоответственна климату, что балы скучны, а маскарады глупы; но это говорят только мужчины с охладевшими и испорченными от употребления сердцами; от женщин подобного дизлогизма никогда не услышишь; они только часто жалуются на климат, и эта жалоба очень справедлива, особенно во время страданий от простуды. И в самом деле, что может быть хуже климата, где после нескольких кадрилей и галл спады на своих на двоих нельзя выпить даже стакана холодной воды для прохлаждения; где, раскалившись в пылу мазурки, нельзя ждать в сенях кареты с открытой головой и распахнутым манто? Что это за варварский северный климат, где даже любовь надо кутать притворством и разогревать лестью; где надо делать на заказ по крайней мере стихии, необходимые для жизни: теплый воздух и теплые воды; где может водиться только оранжерейная поэзия, и где язык так холоден и тяжел, что всякое нежное существо не в силах употреблять его и должно довольствоваться только истертыми от употребления фразами языка иноземного?..

Но как бы то ни было, а вторник настал, пора ехать в собрание.

В собрании почти никого еще нет; только пилигрим в коричневом хитоне забрался спозаранку в озаренную залу, ходит, поглядывает на двери, выжидает Кассандру. А Кассандра еще с утра в ужасном раздумье: она почти раскаялась уже в неосторожности своей, не решается ехать в собрание; но Мери, как будто назло, явилась к ней.

— Я приехала пригласить тебя сегодня ввечеру к себе, — говорит она ей значительно, — истинный друг никогда не бывает лишним.

— Я еду в собрание, — отвечала Лида, — извини меня. У вас верно, будут Лиманский, Бржмитржицкий…

— Бржмитржицкий? избави боже! я никогда не выхожу, когда он приезжает; он мне надоел: я видеть его не могу с тех пор, как он стал явно показывать свою претензию на меня!

— А я думала, что он успел заслужить сколько-нибудь внимания за свои угождения.

— Помилуй! можно ли больше ненавидеть человека, как я его ненавижу? Он опротивел мне ужасно еще во время затеянных живых картин; я не рада была, что пригласила его участвовать.

— Отвратительное притворство! — подумала Лида.

— Ты не можешь себе представить, Лида, как несносно волокитство мужчин, когда уже любишь одного; особенно нестерпимо волокитство настойчивое, которое напитано надеждами на взаимность: это так досадно, что я тебе выразить не могу! Что делать с подобным глупцом, как, например, этот Бржмитржицкий: он даже мое невнимание к его словам и грубые ответы считает признаками любви и всеми средствами старается высказать свою любовь, воображая, что я не понимаю его или испытываю… каково тебе кажется это?

— Низко, гадко! ничего не может быть хуже двуличности! — произнесла Лида с негодованием вместо ответа.

— Потому-то я и ненавижу этого человека, — продолжала Мери, не подозревая настоящего смысла восклицаний Лиды, — и что еще хуже:, он может вредить мне во мнении Лиманского.

— Это невыносимо! — вскрикнула опять Лида.

— Ей-богу, невыносимо! — повторила Мери, прощаясь с Лидой.

Когда удалилась она, на лице Лиды выразилось все чувство ненависти к Мери. Она решилась ехать в собрание — так, рассеять себя; ибо она была уже уверена, что Лиманский, приглашенный к Зарским, не будет там.

Приклонившись на ручку кресел, она погрузилась в задумчивость; но часто взоры вспыхивали каким-то беспокойством, грудь волновалась; Лида вскакивала с места и искала в комнате и в окне какого-нибудь предмета, который бы рассеял ее черные мысли.

— Ты нездорова, Лида? — сказала ей мать, когда она уже собиралась в маскарад, — ты не похожа сама на себя; лучше остаться дома.

— Я рассеюсь, и головная боль пройдет, — отвечала Лида.

И они поехали в собрание, где пилигрим смиренно сидел уже за колонной на лавке, близ самых дверей, и всматривался во всех приезжающих. Едва заметил он розовую пилигримку — проводил ее глазами в омут залы и быстро прокрался к выходу.

Подле самых дверей, в передней, слуга подал ему шубу; и они спустились с лестницы, вышли в длинные переходы со сводами, ведущие к заднему крыльцу или подъезду.

— Узнал?

— Как же-с: и человек-то знакомый, из наемных.

— Кто такие?

— Да просто Нильская с дочерью. Будто?

— Ей-богу: так-с!

— Хм! а я думал… ну, да все равно: смотри же ты, не говори своему знакомцу…

— Что ж мне говорить? Уж известное дело, что наш брат должен молчать.

Пилигрим возвратился в залу, обегал толпы, отыскал розовую пилигримку, следит за ней, догоняет, подходит и кланяется ей и ее спутнице как знакомым.

Лида беспокойно осмотрела его с головы до ног; а ее мать отгадывала, кто он.

— Вы меня, верно, не узнаете? — пропищал пилигрим.

— Нет! — отвечала Лида.

— Кассандра должна знать, — сказал он, приклонясь к ней. — Вы не откажетесь танцевать со мною кадриль?

Пилигримка подала ему руку. Рука ее дрожала.

— Я не надеялась, что вы будете здесь!

— Отчего же-с?

— Отчего?.. спросите у своего сердца…

— Если б в самом деле передо мной стояла пророчица Кассандра, то не думаю, чтоб и она знала тайну моего сердца.

— О, знает, очень знает… и жалеет об вас!..

— Правда, я стою сожаления, потому что люблю ангела, который презирает любовь и ненавидит мужчин без исключения; но вы не знаете…

— Она презирает любовь? ненавидит мужчин? и она это вам говорила? Какое притворство!

— Притворство? Нет, многие испытали на себе, что это не притворство, в том числе и я…

— И вы?.. сожалею о вашем заблуждении!

— Не знаю, кто вы, и не понимаю цели вашего участия во мне; но желал бы знать это.

— Участие мое имеет одну цель: предостережение.

— Позвольте же узнать, от кого и от чего вы меня предостерегаете?

— Разумеется, от той особы, которая говорит, что она ненавидит мужчин…

— От Людмилы Нильской?..

Смущение пилигримки при этом вопросе мог чувствовать только ее кавалер, который держал в это время ее руку; он должен был даже напомнить ей, что пора начинать фигуру.

Лида едва могла сойти с места.

— Вы успели выпытать тайну мою; впрочем, я не решусь никогда открыть ее только той, которую люблю… без надежды… Согласитесь же теперь, что ваше предостережение было излишнее: Нильская, может быть, и не подозревает, что есть человек, который будет вечно таить чувства свои от нее…

Пилигримка ничего не отвечала; казалось, что она постепенно лишалась своих чувств. К счастию, кадриль скоро кончилась.

— Предскажите же, Кассандра, участь мою! — сказал пилигрим, раскланявшись с Лидой, но провожая ее до места, где сидела ее мать.

— За откровенность вашу, — с трудом проговорила она, — и я буду откровенна: я шутила… мне хотелось только знать, кого вы любите…

Лида подошла к матери; они прошли несколько раз по зале и вдруг скрылись.

— Ай, девочка! — шептал про себя пилигрим. — Про кого бы это она говорила? Верно, не про себя?.. Просто влюблена в Лиманского и хотела испытать, занят ли он кем-нибудь или нет… Теперь она в полной уверенности, что Лиманский тайно ее обожает… Чудная шутка!.. Пусть ее страдает!

XIII

Можно себе представить положение Лиды: трех слов достаточно, чтоб перепутать все мысли девушки. Ни к одной вольной, пугливой птице не подкрадывался охотник под щитком зелени так близко, как любовь подкралась к сердцу Лиды. Избранная для нее стрела была выточена из ядовитого дерева; кровь закипела, вспыхнула, и Лида, как безумная, безотчетно повторяла только: «Он любит меня! он меня любит!» — и как будто по инстинкту жаждала утолить все чувства противуядием; но оно заключалось на устах Юрия.

Вскоре после рокового для Лиды вторника Бржмитржицкий наслаждался, как демон, успехом своей мистификации. Сердце Лиды для него было уже разгадано, и он видел, как она, таясь от всех, впивалась очами в Лиманского н, в безмолвии то чему-то радуясь, то о чем-то грустя, изменялась в лице, преследовала его в толпе, смущалась, когда он проходил мимо, и обращалась в купу пламени, когда он стоял подле.

— Вот это любовь! это завидная любовь! — думал Бржмитржицкий, злобно улыбаясь. — Хм! мне нет счастья! не только такого глупого, слепого и расточительного, как Лиманскому; но даже рассудительного, умеренного, без излишних претензий!.. Ха! Тысёнц-тысёнцы дьяблов! Эта merry Mary[78] так насмеялась над моим простодушием, что я готов выместить ее презрение на всех неземных существах! Мне нужны только перья этих райских птиц, — одна поплатится за другую!

— Что ты так весело задумался? — спросил Лиманский, подходя к Бржмитржицкому, — верно, выиграл?

— Нет, князь, совсем не весело: думаю отправиться из Москвы. Нет счастья ни в невестах, ни в картах!

Кстати, должно сказать, что Лиманский случайно познакомился с Бржмитржицким в Бердичеве; знал его ремесло, но считал добрым малым; он в самом деле был добр для всех, с кем ни садился играть в карты: был уступчив, снисходителен, даже честен, потому что карточный долг для него был важное дело: он готов был отдать на уплату его не только все движимое и недвижимое именье, но даже носильное платье, которое и по законам не идет в уплату. Поговаривали, что он нечисто играет; однако ж никто не поймал его в шулерстве; притом же, садясь метать, он всегда, шутя или не шутя, сам говорил: «Господа, прошу смотреть в оба, а не то передерну; кто меня поймает, тому отвечаю всем, что есть на столе».

— Ты бы передёрнул, если нет счастья, — сказал ему Лиманский, смеясь.

— А что ты думаешь, князь, — это славно! Последую твоему совету: попробую, нельзя ли передернуть чью-нибудь даму в этой живой колоде.

— Попробуй! Однако ж ты мне не сказал еще ни слова о прошедшем маскараде; ты был?

— Был.

— Ну что?

— Что? разумеется, надула какая-то плутовка… ходил-ходил, искал-искал в толпе розовой пилигримки — нет! Я с досады отужинал, да и уехал домой.

— Я сам полагал, что это шутка.

— Очень натурально.

Бржмитржицкий не отходил почти во весь вечер от Лиманского; разговаривая с ним, он не сводил глаз с Лиды и очень часто заставлял ее потуплять взоры, невольно обращавшиеся на Лиманского.

— Как тебе нравится, князь, эта девушка?

— Очень мила.

— А еще милее тем, что она ненавидит мужчин и дала клятву никого не любить.

— Тем скорей изменит ей.

— Я сам думаю, что это все равно, что дать клятву никогда не умирать; и потому-то я даю клятву, братец, подсидеть ее сердце; как ты думаешь, ведь это возможнее?

Лиманский засмеялся.

— Право, так! и для покорения сердца есть фортели. Черт знает! я чувствую, что уеду из Москвы сам-друг!

— Честь имею заблаговременно поздравить! — сказал Лиманский, отходя от Бржмитржицкого.

— Во вторник, князь, будешь в собрании? — спросил еще Бржмитржицкий.

— Нет, я еду в отпуск.

— Тем лучше, — сказал про себя шулер.

Бал кончился около четырех часов за полночь; но многим из бальных существ, не знающих усталости и потребности в отдыхе, хотелось бы, чтоб бал был вечен, а французская кадриль, в которой участвует и сердце, состояла бы из бесконечного числа фигур. К числу грустивших в этот раз, что бал скоро кончился, принадлежала в первый раз в жизни и Лида, несмотря на то, что для нее не существовало блаженства в танцах. В продолжение всего вечера она беспокойно выжидала: вот-вот взглянет на нее Юрий и, встретив ее взор, может быть, заметит в нем взаимность… но не дождалась она этого желанного взора, оставила бал с грустною мыслию, что Лиманский затаил в сердце своем безнадежную к ней любовь навеки.

Лиманскому, однако же, пришло в голову испытать, кто из его знакомых дам был Сивиллой. «Это, верно, шалунья Зарская», — думал он и во время прощального визита завел с ней разговор о маскараде.

— Вы завтра в маскараде? — спросил он ее.

— Думаю.

— Не в костюме ли Кассандры?

— Кассандры?.. нет, я наряжусь так, что меня никто не узнает!.. А вы будете?

— Пилигримом… на пути к Киеву, — хотел сказать Лиманский, но слова его были прерваны приездом усатого штаб-офицера.

— О боже! — произнесла тихо Мери.

«Нет, не она!» — подумал князь Лиманский, прощаясь со всеми до будущей весны.

— Вы едете, князь! — вскрикнула Мери с выражением, от которого вздрогнули эполеты на штаб-офицере.

— В отпуск, — отвечал Лиманский.

«Я еще его увижу в собрании», — думала Мери, провожая печальным взором удаляющегося князя.

XIV

Влюбленная женщина, посреди женской участи, — узница: затворившись в самой себе с больным сердцем, ей ни на шаг нельзя отойти от него; оно в жару мается, мечется; ему чудятся страшные грезы: то чудовище душит его, то зевает под ним пропасть; а няня его плачет над ним неутешно. «Дайте ему, — говорит, умоляет она, — дайте то, что ему хочется!» А ей отвечают: «Нет, мой друг, это вредно для него, это прибавляет жару».

Есть на все у природы целебное средство, которое снимет рукой болезнь, — да умные люди его не дают.

Лида в каком-то онемении. Сядет ли она за работу, задумается, работа выпадет из рук, и она, повеся голову, не выходит из забывчивости до тех пор, пока кто-нибудь не обратит внимания на ее положение и не назовет ее по имени; сядет ли она за стол, — ей напоминают, что она ничего не ест, ничего не кушает; приедут ли гости, подруги, — ей бы быть приветливой, а она жалуется на головную боль — не на сердце же жаловаться.

Но если б кто слышал, как Лида обвиняла сама себя, и малодушие, и неопытность свою! Часто посреди ночи, припав лицом к подушке и задушив голос, как будто для того, чтоб никто не слыхал ее, она, обливаясь слезами, роптала:

— Что я буду делать? я погубила и себя, и его!.. Он любит меня безнадежно, потому только, что слышал о моем безумии!.. Клятва — не любить мужчин!.. О боже!.. безрассудность! Я должна была дать клятву ненавидеть женщин… ненавидеть! не по чужому опыту, но по собственному!.. Я ненавижу их, ненавижу и сама себя!.. Но была ли бы я преступницею, если б дала обет ненавидеть добро, не понимая его, и полюбила бы добро, узнав его?.. Я дала клятву ненавидеть зло, ненавидеть обман любви… а он в женщинах… я сама испытала… я их ненавижу… следовательно, я исполняю клятву… любящих меня я должна любить… он любит меня, мы созданы друг для друга!..

Природная логика оправдывала Лиду и снимала, с нее клятву ненависти к мужчинам; только одно самолюбие: «Что скажут люди? они будут смеяться надо мной!» — было против всех убеждений логических; без него Лида готова была бы торжественно отречься от слов своих, лично сказать Лиманскому: «Не грустите, не печальтесь, я люблю вас, я ваша!»

Благоразумие или, если угодно, самолюбие взяло верх над сердцем Лиды: она решилась не видеть Лиманского; но едва настал вторник — новая возможность видеть… Лида задумалась: ехать или не ехать в собрание? — и не в силах была сама разрешить этого вопроса; всех, кого только можно было, она готова была спросить: ехать ей в собрание или нет?

— Как же не ехать в собрание, сударыня, — отвечала ей горничная, расчесывая поутру ее длинную русую косу

— Как вы думаете, маминька, ехать или нет в собрание? — спросила она поутру у матери.

— Что ж мешает, поедем, — отвечала мать.

— Нет, не поеду; мне что-то опять нездоровится. Настал вечер; раздумье Лиды увеличивается более и более.

— Как вы думаете, маминька, ехать нам в собрание или нет?

— Ведь ты чувствуешь себя нездоровой; что ж за охота ехать, мой друг?

— Я не буду одеваться, я надену опять розовую пилигримку.

— Пилигримку твою я отдала.

— Отдали! — вскричала Лида.

— Присылала Маша Зарская просить у тебя ее, перед обедом, когда ты с сестрой ездила на бульвар, я и отдала, зная, что ты не поедешь.

— О, боже мой! зачем вы отдали! — вскричала опять Лида, — зачем вы отдали! — повторила она, и слезы копились у нее на глазах.

— Что же за беда? это странно! тебе не нужно самой — отчего ж не дать?

— Я сама хотела надеть ее, — сказала Лида, уходя из комнаты и стараясь скрыть внутреннее беспокойство от матери.

Кто бы не подумал, что сердце женщины соткано из безотчетных противоречий! Поступок Лиды можно было почесть за детский, бессмысленный каприз, за причуды, от которых не может быть ни тепло, ни холодно сердцу; а между тем этими-то причудами и разрешались втайне узлы обстоятельств женской жизни.

Боязнь Лиды, что Лиманский примет Мери за нее, и вся тайна сердца ее откроется ненавистной сопернице, то обдавала ее холодом, то пробегала по ней содроганием.

Весь вечер провела Лида в каком-то онемении, пугая себя всеми ужасами последствий, которых причиною может быть розовая пилигримка; но едва настало время маскарада, она как будто очнулась, бросилась к матери и стала уговаривать ее ехать в собрание.

— Разве только для того поеду, чтоб посмотреть жениха Зарской, — отвечала мать.

— Какого жениха?

— Приехал из армии.

— Приехал из армии?

— Да, сказывал человек, который приходил за пилигримкой.

— Поедемте, поедемте скорей! — вскричала Лида, — я маскируюсь и надену шаль.

И Лида торопливо нарядилась, заторопила и мать свою.

Они поехали.

Пугающие мысли преследовали Лиду. С боязнью вступила она в залу собрания; взоры ее бегло ищут Лиманского в адъютантском мундире, Лиманского в маске пилигрима и Мери в розовой пилигримке — нет их. Но вот в галерее, за колоннами, появился кто-то в коричневом хитоне — сердце Лиды облилось кровью. Вот сходит со ступеней в залу и розовая пилигримка.

— Ты, Лида, точно как полуумная! — говорит ей мать, — то бегом бежишь, то стоишь, как пень!

Лида ничего не слышит; она только видит соперницу свою и пилигрима, который ходит уже за ней следом.

— Пойдемте к Зарским, — говорит она матери, — нам будет веселее, мне одной скучно, я не отойду от Мери.

Лида подходит к Мерн.

— И ты здесь, Лида? Как я рада!

— Я одна, с maman… Будем ходить вместе… Кто этот штаб-офицер с вами?.. Пойдем отсюда… — говорила Лида, увлекая за собой Мери от толпы, в которой стоял пилигрим.

— Что ты сказала, Лида? — спросила Мери рассеянно, заметив пилигрима, который смотрел на нее.

— Я спросила: кто этот штаб-офицер, который здесь с вами?

— Ах, не говори, пожалоста! дядюшка называет его моим женихом; несмотря на это, он никогда не будет моим мужем! Ах, Лида, если б ты знала мое несчастье!

— Какое несчастье? — спросила торопливо Лида.

— Юрий едет в отпуск и не прежде воротится, как в мае; а между тем бог знает что будет!

Мери и Лида, разговаривая, отдалились от своих; но их преследовали штаб-офицер и пилигрим.

— Ах, боже мой, этот верзила не отстает от меня! — проговорила Мери. — Пойдем скорее! — И она торопливо пошла в ту сторону, где пробирался пилигрим.

— Ах, нет, пойдем сюда! — сказала Лида, удерживая Мери.

В это время заиграла музыка, и пилигрим подскочил к Мери.

— Кассандра, верно, не откажется танцевать со мною кадриль? — сказал он ей.

Мери взглянула на маску и — подала руку пилигриму; а Лида, как окаменевшая, осталась на месте; глаза ее неподвижно были устремлены на розовую пилигримку и на ее кавалера.

В этом положении отыскала ее мать и, взяв под руку, повела к лавке. В том же бесчувственном состоянии она села подле матери, и — никто не видел, как струились из-под маски ее слезы.

Розовая пилигримка и пилигрим, не умолкая, разговаривали; но под масками непонятен был смысл их разговора.

По окончании кадрили Мери подбежала к Лиде, схватила ее под руку.

— Мы сей час придем… на минутку в уборную… — сказала она ее матери и почти насильно влекла за собою Лиду. Они скрылись в одном из отделений уборной, за занавесью.

— Друг мой, Лида, — сказала она ей, — все кончено и решено!… Юрий признался мне в любви и открыл мне, что отец и мать хотят его женить на девушке, которую он не любит; а я сказала, что меня насильно хотят выдать замуж, и мы решились обвенчаться тайно…

Торопливо перевертывая свой капюшон на левую сторону перед зеркалом, Мери не заметила, как Лида припала на стул; в отзывающихся звуках музыки утаилось ее глухое восклицание под маской.

— Прощай, друг мой! — шепнула ей Мери и быстро выбежала из уборной в малую залу; там встретил ее пилигрим; в дверях, перед передней, человек накинул на нее манто — но мужское, и они исчезли.

Мать Лиды с трудом нашла дочь свою в уборной.

— Что с тобой? — вскричала она, — тебе дурно?

Но Лида молчала. Безответную, она увезла ее домой.

— Где моя Маша? — спрашивала у штаб-офицера тетка Мери, хватившись ее, — поищите ее, пожалоста, не на хоры ли ушла с Нильской?

Штаб-офицер обегал залу, столовую, исходил галерею и хоры и возвратился с ответом: ее нет нигде!

— А Нильская здесь?

— И их нет.

— Ах, какая шалость! она, верно, с ними уехала.

И убедившись в этой мысли, тетка Мери отправилась домой.

Дома нет, у Нильских нет! пропала Мери! На другой день приехал было нареченный Мери покончить дело; но дядя ему отвечал:

— Извините, я не располагаю уже рукой племянницы: она сама распорядилась своим сердцем.

— Как же это!.. Вы об на дел-сил и… я издержался…

— Что ж делать! проторы и убытки взыскивайте с виноватого.

— По крайней мере, позвольте мне адресоваться к самой Марье Михайловне.

— Извольте! везде, где только встретите ее!

XV

Любовь есть неизбежная эпидемия, как корь и оспа; она разделяется также на benigna и maligna,[79] и ее также опасно застудить. Лечение этой язвы сердца не определительно. Вначале могущественно действует перемена климата; в сильном же градусе лучшим средством служит магнетическое усыпление больного, и то лекарство, которое он потребует на вопрос: «Скажите, чем можно помочь вам? Подумайте, где скрывается лекарство против ваших страданий?» Исполнить волю больного, значит, мгновенно излечить его.

Лида провела ночь в жару горячки; но наутро, когда она очнулась от беспамятства, болезнь сердца развернулась в ней нервическими припадками, сердце сжалось, кровь отхлынула от него, она заметалась, как обвитая удавом, из груди ее вылетали звуки, как у кликуши: чо-чочо! чо-чочо!

Двоюродная сестра Варинька оттирала похолодевшие ее руки; но вдруг Лида умолкла, оцепенела, глаза и уста открылись, дыхание пресеклось.

— Лида! — вскричала испуганная Варинька, обхватив ее и осыпая поцелуями. Но едва прикоснулась она устами к устам, вдруг стесненное дыхание Лиды разрешилось и пахнуло на Вариньку жгучим пылом… Как будто кипяток пробежал по всем ее членам, сердце девушки забилось с какой-то болью, в глазах свет помутился.

Варинька была девушка с томными глазками, с горячим румянчиком в щеках, с вечной приятной улыбкой на устах, без мысли во взоре, без думы на челе. В подобных здоровых от природы существах всякая эпидемия обращается в benigna.

Очнувшись от припадка, Лида залилась страдальческими слезами; а Вариньке стало грустно, ужасно грустно. Она приложила руку к сердцу — никогда сердце еще не стучало так сильно в груди ее. Она заторопилась домой; в доме как будто все переменилось — ужасно скучно, — заторопилась в гости, из гостей в театр; потом стало мучить ее нетерпеливое ожидание бала, потом другого и третьего.

На балах стало беспокоить ее присутствие мужчин; она не знала, на котором остановить свои взоры; странная мысль, что надо непременно которого-нибудь из них любить, преследовала ее от первой кадрили до последней. Ей казалось, что все они очень милы, хороши и готовы любить ее. Кого же выбрать? Кого любить? Кто из них ни посмотрит на нее внимательно, и она взглянет на него пламенно и подумает: если ты меня любишь, то и я люблю тебя! Кто ни попросит ее танцевать, сердце ее вспрыгнет от радости, и она заговорит с своим кавалером о бале, об освещении залы, о погоде, заговорит с восторгом, с удивлением, с восклицаниями; только во время шассе[80] она вздыхает, смотря сбоку на своего кавалера и восхищаясь то его глазами, то усами, то хохлом, то талией, то ловкостью и умением танцовать; то надеждой, что скажет ей: я вас люблю!

Но она ему верна только до другой кадрили; новую кадриль начинает она мыслью: ах, этот лучше! — сердце ее, как пуховое, носится по ветру, и нет ему приюту.

Но когда сердце ее перебрало всех московских кавалеров и не остановилось ни на одном, — она вдруг охолодела ко всем, задумалась и однажды, целуя одну из подруг своих, Фанни, как будто ей передала глубоким вздохом труд искать его. Перелетело волшебное чувство из уст в уста: новая обитель его была с китайскими глазками и с китайской ножкой; сердце Фанни было неповоротливо: оно туда только повертывалось, куда его повернут.

— Фанни, — скажет ей подруга, — ты влюблена в А…?

— Ах, полно, отчего это ты так думаешь?

— Вот прекрасно, отчего! оттого, что он нравится тебе: это заметно.

— Я до сих пор и не замечала его.

— О, какая хитрая!

И этого довольно было, чтоб Фанни обратила особенное внимание на А… и начала думать о нем, вздыхать по нем, смотреть ему в глаза, тосковать в промежутках двух балов. Она даже страстно его уже любит и готова предаться его взаимности.

Но вдруг другая подруга, по обычаю, спросит ее:

— Фанни, отчего ты задумчива? Ты, верно, влюблена?

— Нисколько!

— Признайся; мне кажется, что Б… овладел твоим сердцем?

— Это с чего ты взяла?

— С чего взяла! я заметила его внимание к тебе.

— Вот прекрасно! — Уверяю тебя!

Этого достаточно было, чтоб Фанни забыла А… и предалась Б… отыскивая в его взорах взаимности.

Таким образом, Фанни, полагаясь на верный глаз-подруг своих, носилась с своим сердцем от буквы к букве.

Нет возможности жить в ней волшебной любви, тоска и скука сердцу — оно так и рвется вон из ее груди.

XVI

Настало 1-е мая; но в этот год нельзя было сказать ни одной прекрасной девушке: «Вы прекрасны, как май», — потому что это значило бы: «Вы непостоянны, вы ветрены, вы холодны».

Несмотря, однако же, ни на какую погоду, 1-го мая вся Москва должна ехать на гулянье в Сокольники, сквозь огнь и воду. Москва не откладывает до другого дня своих заветных удовольствий — избави боже! «Хотя бы небеса гром, молнию бросали»[81] — что за беда? — кареты не промокнут, у колясок есть верх; у семейных, дрожек, есть фартуки; у их милости, отправляющихся четами на извозчиках, есть ситцовые балахоны и платочные чехлы на шляпы; а у простого народа есть широкий подол и здоровье, не боящееся простуды… Следовательно, всем бог дал от непогоды защиту, которою можно воспользоваться во всякий час, не только что в день господский, праздничный, в день 1-го мая.

Издавна Москва славилась людской простотой и толстотой да золотыми маковками; теперь не то стало, как проведали, что простота хуже воровства, а толстота не по доходам, а золотые маковки не по чину. Теперь Москву нельзя назвать и старушкой — обидится: помолодела она или только молодится, под белилами и румянами — не узнаешь; мужички ее перестали бражничать, стали важничать да барничать, вместо горячего сбитню чаи распивают.

Правду сказать, что в старину не красна была Москва углами, а красна пирогами; ни ворота, ни сердце не были на заперти; но по латинской пословице «что время, то нравы» теперь и покорно просим устарело, и покорно благодарю не в моде; только мое почтение разъезжает в праздники по улицам само или рассылает на извозчике свое имя, отчество и фамилию: его угощают теперь стулом да красным словом. Была велика Москва, теперь стала широка; бывало, в Москве в свои козыри играли, было много на руках и козырей, и масть хороша; а теперь Москва вистовать пошла. В старину было житье, теперь другое. Старички хвалятся житьем, а мы бытьем; но что было, тому вынем часть за упокой, а что есть — за здравие.

Несмотря на пасмурную и спрыскивающую погоду, народ шел саранчой на гулянье с утра; а экипажи загремели после обеда, и все тянулось в Сокольники, встречать 1-е мая.

Фанни также с папинькой, с маминькой и с сестрицами ехала в Сокольники пить чай в сосновой роще. Фанни была пасмурна, как погода: ей купили не по вкусу шляпку, шляпка тяготела над ее головою, как свинцовая. Перед самой заставой перегнал их аэрьен,[82] полный прекрасных шляпок Особенно на одной девушке, разряженной в папирус, шляпка была открытая батистовая с сиренью — такой формы, с такими лентами — белыми, с узенькой лиловой полоской, — так хороша, что сердце Фанни запрыгало, заговорило: «Ах, что за ангел в этой шляпке! ах, как бы я желала быть на се месте!»

Стоило только пожелать: для волшебного сердца на сорочьих крылышках нет ничего невозможного: оно перепорхнуло в аэрьен, перелилось в папирус и батистовую шляпку.

Корсет немножко туго натянут, башмаки жмут немножко — да это ничего: талия тоньше, ножка красивее; только одна уже мысль тревожит сердце, торопит на гулянье: скоро ли! скоро ли!

Вот аэрьен уже в ряду экипажей, посреди рощи.

— Вот и я! — говорит чувство девушки в батистовой шляпке. Все сидящие с ней в аэрьене величают ее Любовью Аполлоновной. Верно, она знатна, богата, прекрасна собой, что ни тетушки, ни сестрицы, ни подруги не обмолвятся, не назовут попросту: Любовью, сестрицей и другом. Голова ее, величаво откинувшись назад, жеманно изгибается на все стороны.

— Даша, поправь мне на плечах манто! — говорит она повелительно сидящей подле нее миленькой девушке.

И Даша послушно накидывает опавшее с плеч манто.

— Maman, — говорит она сидящей вправо почтенной даме, — вы совсем загородили меня своей огромной шляпой!

И maman жмется к краю, перестает выглядывать в ряды экипажей.

— Ах, как скучно! Rosine! подвинься! — говорит она девушке, сидящей напротив.

И Rosine отклоняется в сторону, дает место для направленного лорнета Любови Аполлоновны.

Никто не проедет мимо, чтоб не обратить особенного внимания на аэрьен и на девицу Далай-ламу,[83] и все шепчет соседу свое удивление. У Любови Аполлоновны так и стучит, колотит сердце от самодовольствия; она нехотя отвечает на вопросы окружающих ее. У нее, должно быть, очень много знакомых: со всех сторон поклоны; но она редко отвечает на них; когда ей нужно показать невнимание или позволить налюбоваться на себя, она очень ловко осматривает свой наряд и как будто поверяет глазами: тут ли ее пышные груди, окаймленные блондами и кружевами? Тут ли бриллиантовый фермуар? ловко ли лежат нити бурмицкого жемчугу?[84] — Как должна быть хороша она! Весь ряд экипажей, проезжающих по другую сторону, не сводит с нее глаз. Как хорошо сердцу жить в таком теле: счастье и всеобщая любовь, кажется, преследуют его! Как легко ей дышать, как легко быть умной, добродушной! Как удобно выбирать из теснящейся вокруг толпы и друга, и подруг! быть властительным существом посреди безграничного царства, встречать в пяти частях света, на суше и море, подданность, угодливость, внимание, предупредительность, услужливость и все общественные добродетели!.. Но кто же так могущественен? красота или богатство?.. Хорошо соединить в себе красоту — наследие небесное, с богатством — наследием земным!

— Аглаэ, ты не слыхала ничего еще про Мери?

— Это верно, что она сбежала с этим… гадким Бржми… и вышла за него замуж; говорят, что теперь он ведет с дядей ее процесс насчет именья…

— Аглаэ, кто это проехал верхом?

— Где?

— Я не понимаю, где у тебя глаза! на что ты смотришь!

— Я, право, не заметила.

— Это глупо, моя милая!

— Кажется, это проехал князь Лиманский.

— Кажется!.. Можно бы было поклониться, по крайней мере, проезжая мимо знакомых!

Объехав круг гулянья, аэрьен подъехал к палатке, обставленной цветами, где приготовлено было уже все, что так худо в слове освежающее и так хорошо в слове refraichissant;[85] так грубо в слове лакомство и так утонченно, звучно, сладко в слове bonbon.[86]

Любовь Аполлоновна была что-то сердита; она бросилась в кресла внутри палатки и глубоко вздохнула с восклицанием совершенно ненужным: «Ах, как я устала!»

Все сопутницы ее если па террасе палатки смотреть на гуляющих, искать пищи для пересудов; только Аглаэ, и роде компаньонки, оставалась подле Любови Аполлоновны.

— Ступай, Аглаэ, я хочу немного быть одна, — сказала ей Любовь Аполлоновна голосом истомленным.

Аглаэ вышла, задумчивость Любови была прервана пискливым восклицанием:

— Ah! M-r le Prince![87]

Любовь вздохнула, прислушалась: чей голос? — и вдруг приняла пленительное положение: выставила наружу ножку, обутую в шелковый башмачок, припала на руку, закрыла глаза. «Волшебница!» — сказал бы каждый, видя ее в очаровательном положении.

— Стул-стул! — раздалось вне палатки, но гость сам влетел в палатку за складным стулом.

Это был Лиманский.

— Ah! — произнесла Любовь Аполлоновна, как будто вдруг очнувшись от задумчивости. — Вы также на гулянье?.. мы вас не встретили… вы, верно, с Свирскими?

— Нет, я один.

— Не правда ли, что она похорошела с тех пор, как вышла замуж? бледность к лицу ей?.. Но я никак не отвыкну называть ее просто Лели: она совсем не похожа на замужнюю; она живет здесь, а муж бог знает где; они, верно, разойдутся… Как вам нравится ее красота? не правда ли, она, можно сказать, лучше всех?

— Я с вами не согласен; может быть, потому, что красота есть вещь условная.

— Какого же рода женщина вам может нравиться?.. какие условия необходимы для вашего идеала?

— Я вам сказать этого не могу; идеал красоты один для всех: совершенство внутренней и наружной природы, образованное по совершенству понятий современных.

— Но вкусы различны… Я бы желала знать ваш вкус… Мужчины так таинственны, скрытны… их наружность всегда противоречит сердцу…

— Напротив, это, кажется, составляет более свойство женщин.

— Как вы злы!… и между тем ошибаетесь! Женщина слабое существо, она не умеет таить чувств, разумеется, только от того, кого любит…

— От того, кого любишь, нет средств скрыть чувства.

— Ах, нет, мужчины скрытны: они всегда хотят испытать прежде, любят ли их, хотят даже, чтоб явно оказали им предпочтение… а, скажите сами, возможно ли это?

— Кто любит истинно и имеет столько ума, чтоб беспристрастно ценить собственное достоинство, тому не нужно таиться.

— Вы так думаете? — и Любовь Аполлоновна вздохнула, пламенно посмотрела в глаза Лиманскому, который без сочувствия готов был рассуждать о любви и не подозревал в речах ее таинственного смысла.

— Женщины хотят, чтоб мы прежде прошли сквозь ад мучений и потом уже… — начал он; но разговор прервался толпой нахлынувших гостей, молодежи, на которую Любовь не обращала внимания и отвечала на вопросы всех сухо, с досадой.

Между тем Лиманский скрылся.

Солнце также скрылось скоро за рощу, холодный ветерок стал навевать туман, экипажи исчезали в тучах пыли; аэрьен катился домой. Любовь Аполлоновна во время дороги сердилась на всех, кто заводил с ней разговор. Возвратясь домой, она вбежала в свою комнату, бросилась на диван.

— Он меня любит! — произнесла она вполголоса. Сердце ее радостно забилось при этой мысли.

— «Я вам сказать этого не могу», — сказал он, смутясь, и… он меня любит!

Позвонив в колокольчик, она, как утомленная блаженством, встала с дивана, вздохнула нежась, подошла к трюмо.

— Дуняша, не правда ли, что я сегодня особенно интересна?

— Как же, сударыня, чрезвычайно интересны; особенно шляпка с вуалем…

— Дура!.. Зажги канделябры у трюмо. Канделябры зажжены с обеих сторон. Счастливица подходит любоваться своею красотою в ясном зеркале.

— Ух, какое чудовище! — раздалось вдруг подле нее.

— Что это такое? — спросила, побледнев, Любовь.

— Не знаю, сударыня, как будто кто-то в окошко крикнул.

— А ты не опустила стор! а?

— Ай! — вскричала, отскочив, горничная. — Ведьма ведьма!..

— Чтооо? Ведьма?.. Я ведьма?..

— Нет, нет, сударыня, ей-богу, сорока, сорока!..

— Я сорока?.. — загремела Любовь Аполлоновна, выходя из себя и обращаясь в истинное чудовище. Огромное лицо ее разгорелось от злости, серые глаза засветились, пена выступила из уст, она вцепилась в горничную.

А между тем, в самом деле, что-то порхало, порхало по комнате и вдруг кинулось в приотворенную форточку, понеслось во мраке.

А в доме долго еще раздавались хлопанье и крик.

Конец второй части