I

Между тем… посмотрим, что делается с Думкой — Совой Савельевной, которую выпустила Ведьма погулять на белом свете: себя показать и людей посмотреть.

Перелетела она за Днепр, села на вершине высокой ели, уставила глаза в тьму, посмотрела на окрестности и потом стала думать, куда ей лететь? — Лететь не трудно, — рассуждала она, — но куда же прилетишь? Полететь на полуночь, прилетишь к полуночи; полететь на восток — к востоку; на полдень — к полудню; на запад — к западу… Это так; да где лучше?.. там или там?..

Сова Савельевна заворочалась во все стороны; думала, думала… как тут быть? Хотела было лететь куда глаза глядят — вспорхнула… да нет, постой, лучше спросить у кого-нибудь, где путь-дорога; а спросить не у кого: порхает только малюсенький ветерок-баловень — что ж он знает!

Истомила нерешительность Думку: хоть домой воротиться.

Вдруг — шум вдали, все ближе да ближе; зашелестели листья, закачались вершины, Днепр покрылся чешуей, покатил волны клубом… Летит-rудит Северный ветер, куда-то торопится.

— Ах, вот спрошу, — подумала Сова Савельевна. — Дружок, а дружок!

— Я не дружок!

— Милостивый государь…

— Ш-ш-ш-ш-ш-то?

— Куда торопишься? постой — спросить.

— Некогда!.. Воевать иду… Ю-ж-ж-ж-ный… Самум того и гляди ворвется в границы, сожжет, опалит весь Север… Идет уже по Средиземному…

— Скажи только, откуда ты?

— С Ледовитого.

— Скажи, не знаешь ли, где дорога в большой свет?

— Уж где быть большому свету, как не в Северной столице? Там тьма фонарей.

— Хорошо там?

— И сказать нельзя, как хорошо! Бесподобно как холодно! Холодный ум, холодное рассуждение, холодная красота, холодное сердце, чувство, душа; холодный расчет и холодные приемы… Бесподобно!

— Ах, как я рада! Здесь такая духота, что ужас! По крайней мере, простужусь немного, — подумала Сова Савельевна. — Каким бы образом мне туда попасть и не сбиться с дороги?

— Уставь на меня глаза, я намагничу твой нос — и ступай по направлению носа, все прямо да прямо: намагниченный нос будет воротить к северу — никак не собьешься с пути; а большой свет узнаешь по фонарям.

— Благодарю за наставление! — сказала Думка Сова Савельевна, уставив глаза прямо против ветра. — Желаю тебе победы над Южным!

— Да, хочется мне присоединить к моим владениям Африку и завалить ее снегом… Уж я подберусь к ней!.. Что, чувствуешь что-нибудь на кончике носа?

— Да: точно как будто кто-нибудь тянет за нос.

— Держись крепче, до тех пор, покуда стянет с места: надо больше намагнитить, потому что путь далек; надо, чтоб магнит не истощился во время дороги.

Не успел еще Ветер кончить речи, как вдруг Сову Савельевну как будто что-то ухватило за нос щипцами и потянуло вперед да вперед, на север. Она едва успевает крыльями перепархивать. Летит по черте под 48° восточной долготы. И летела она долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли, только когда в глазах ее стало смеркаться, а на дворе рассветать, она уже подлетала к какому-то городу, который лежал как раз на пути.

— Надо отдохнуть, — подумала она, — день застанет — беда: глаз выколешь.

И вот опустилась она в город. Видит открытое окошечко на чердаке — парх в него, села и — испугалась.

Перед окошком сидел бледный еврей; нос его был оседлан очками, в руке его был сальный огарок, которым он освещал от правой руки к левой строке книги, лежавшей перед ним.

Он читал песнь Хадаакам, о великой щуке Левиафане, глотающей ежедневно карася в три мили величиной, и о великом быке, съедающем ежедневно по нескольку тысяч гор, которые на пиршестве, во время пришествия мессии, подастся на блюде, за столом, где будет сидеть весь еврейский народ; и, наконец, о птице, которая однажды на лету выронила яйцо, яйцо упало на землю, сломало кедровый лес, разбилось и затопило желтком и белком целую область.

В минуту углубления ученого еврея в сказания Талмуда[102] Сова Савельевна хлопнулась с полету на книгу… Еврей вздрогнул… Созерцая в думах величину яйца, с испугом вообразил он, что это упало яйцо: но, всматриваясь вытаращенными глазами в Сову Савельевну, он более и более удостоверялся, что это не яйцо, а сама птица. Волосы у него стали дыбом.

Сова Савельевна уставила очи на него, а он на нее, и — глядят… И видит ученый еврей, как сидящая перед ним птица растет-растет-растет, больше и больше…

А Сова Савельевна видит: растут у него глаза, больше и больше.

И испугались они друг друга.

Гукнула Сова Савельевна, порхнула в окно.

— Вай-мир! — вскричал ученый еврей и опрокинулся назад на пол.

II

Передневав кое-как на первом попавшемся дереве, Сова Савельевна пустилась в путь, далее на север. На третью ночь открылся вдали ужасный блеск, точно купа звезд посреди темной пучины.

— Вот где большой свет! — подумала Сова Савельевна. — Фу, сколько черных лучей! Не понимаю, что за глаза у людей: не могут переносить ночного мрака? Очень нужно темнить его огнем! Какая стукотня! какая езда! Вот и видно, где умные люди живут: не спят по ночам — дело делают… Где бы мне пристать, хоть на время?

— Куда едешь? — раздался голос подле.

— В большой свет, братец! — отвечал кто-то, сходя с крыльца и садясь на дрожки.

— Ах, какой счастливый случай! Он меня довезет до большого света! — подумала Совушка, моргнула глазами, хлопнула крыльями, перекинулась в Думку-невидимку и присела на широком челе, под хохлом ехавшего на дрожках.

Он, верно, почувствовал ее на челе своем и произнес:

Иссякла суета сердечных лет,
И дума на моем челе гнездится!
.      .      .      .      .      .      .      .
Что было (вздох) — того уж нет!
Что есть (другой) — то не годится!

— Браво! это Поэт! и какой проницательный: узнал, что я села на челе!

— Нет, нет! — продолжал господин, ехавший на дрожках с Думой на челе, — не буду писать стихов!

Он их не стоит, этот век!
Да! сердце плачет, сердце ноет;
Но истину Поэт изрек:
Не стоит он стихов, не стоит!

— Не стоит, просто не стоит! не буду писать и не буду!.. Теперь мода на пошлые статейки, буду писать статейки… К завтрему же напишу статейку под заглавием «Санктпетербуржская ночь»!.. Сей час же обдумаю; а возвратясь домой, напишу…

«О, как прекрасна ночь Севера, посреди волшебного града на берегах Невы! Над головою, по темному бархату неба, рассыпаны миллионы блестящих миров, с миллионами существ печальных и радостных… Переносясь мыслию через неизмеримые пространства неба, воображение отдыхает на какой-нибудь едва заметной для взора звезде и видит неизмеримые ее горы и моря; освежает себя прохладным благоуханием садов Эрмидиных;[103] тешится журчанием потоков, очаровательной песнью пернатых… О! там оне поют согласно, голоса их сливаются в гармонию, от которой тает сердце, замирает душа!.. Что это? весь заоблачный мир населен девами? Неужели это тот эдем, который Магомет обещал правоверным?.. Неужели для них заготовлены эти пленительные вечно юные существа? о, Аллах! за какое преступление ты наказываешь этих очаровательных дев?.. За что обречена эта воздушная Гурия,[104] облеченная в красоту неземную, — за что обречена она тешить какой-нибудь скелет Дервиша,[105] обросший волосами и струпьями? Что она сделала?..»

— Начало очень удачно вылилось! потом:

«Стоя на мосту, опоясывающем величественную Неву, все чувства невольно текут вслед за волнами… или мчатся на корабле в океан… Берега Европы, Азии, Африки и Америки бегут; только созерцающий неподвижен посреди шумного моря и бурного неба».

— Славно! Тут следует поместить описание роскошной Индии, пламенеющей Африки, священной Азии и просвещенной Европы… Это можно выписать хоть из путешествий с детьми вокруг света… Потом:

«Обнимая взором озаренные тысячами огней громадные здания, кажется, видишь себя посреди древних Фив, во времена Сезостриса,[106] возвратившегося с побед в Азию и торжествующего…»

— Какие внушения! Где сильнее могут развернуться подобные мысли, как не в великолепном граде Севера?

«Остановясь подле Египетской пристани и вглядываясь в сфинксов, кажется, видишь всю сфинксовую Лукзорскую аллею…»[107]

— Пррр! — приехали, — сказал извозчик, отряхаясь.

— Ах, досада! Если б не обещал Юлии привезти сегодня свои сочинения — воротился бы домой… Надо бы записать скорей все впечатления; а то забудешь.

— Приехали, барин, — повторил извозчик.

Господин с Думой на челе соскочил с дрожек, вбежал на крыльцо, в переднюю, выхватил из кармана гребеночку, начал взбивать хохол, поправлять, приглаживать волоса и — согнал Думку-невидимку с чела. Ока с испугом бросилась в отворенные двери и очутилась, как говорится не по-русски, посреди салона, где было много гостей. Не зная куда приютиться, ибо все было занято шумным, не требующим размышления разговором, она присела было под огромный блондовый чепчик, между двух шелковых локонов, на тесное чело одной почтенной дамы, у которой недоставало ни соседа, ни беседы; но не могла усидеть: копошилась-копошилась, вертелась-вертелась — духота смертная! «Ай-ай-ай! да это не чело, а верх глупости!» — подумала наша Невидимка и стала вглядываться во всех окружающих: где бы поместиться? И увидела она одну девушку, которая внимательно вслушивалась в слова квадратного господина, утверждавшего, что в каждом человеке таятся семена всех болезней, что все они стремятся к развитию и что человек болен чем-нибудь каждую минуту. Например, — говорил он, — девушка танцовала, раскалилась от танцев, выпила стакан холодной соды — кончено! этим стаканом воды полила она семя чахотки.

Не успел еще квадратный господин кончить этих слов, Думка перенеслась на прекрасное, открытое чело девушки… Вдруг девушка побледнела, вскочила с места, вышла из комнаты.

— Что с тобой, Юленька? — спросила ее другая, которая, заметив ее дурноту, вышла вслед за ней.

— Ничего… так!

— Что это значит: ты плачешь?.. отвечай же?

— Ничего!

— Как ничего, Жюли?

— У меня болит бок, — произнесла, наконец, сквозь слезы хозяйка Думки-невидимки.

— Это, верно, от корсета… Постой, я тебе распущу.

— Нет-нет-нет! все равно!.. У всех от корсета!..

— Ну, это просто так…

— Нет не так!.. я чувствую, что это недаром!

— Какая ты мнительная! у меня очень часто болит бок, да я об этом и не думаю.

— Болит, да не так.

— Давно ли у тебя болит?

— Уж давно… Верно, с тех пор, как я напилась после танцев холодной воды.

— Ты говорила вашему доктору?

— Говорила… Этот чудак все говорит: ничего, ничего! это от корсета!.. От корсета! отчего же от корсета болит только один бок, а не оба?.. Как будто я не чувствую, жмет мне корсет или нет… Смешно! взобрали в голову: от корсета! и маминька верит этому; а на мне корсет, как мешок., попробуй!

— Ну, нет, довольно туго.

— Ах, пожалоста, Александринё, не уверяй меня!.. Это смешно! всю руку можно подсунуть.

— Теперь тебе лучше?.. Пойдем в залу.

— Не пойду… Скучно!

— Неловко, Жюли, у вас гости, а тебя нет… пойдем!.. Скажи, пожалоста, что это за новое лицо: приехал после всех, с хохлом, в очках?

— Это какой-то сочинитель; брат познакомил его с нами на днях.

— Что он сочиняет?

— Не знаю, какую-то книжку; он мне хотел подарить свои сочинения.

— Ты дашь мне почитать?

— Пожалуй.

Юлия и Александрина вышли в залу.

Там еще продолжался разговор о разных методах лечения.

Господин сочинитель, приехавший на дрожках, играл значительную роль и удивлял всех глубокими сведениями в медицине. Заметив Юлию в другой комнате только вдвоем с подругой, он отклонил от себя разговор, подошел к ней и представил маленький томик своих сочинений.

— Мои мечты, — сказал он ей.

Юлия поблагодарила его и завела разговор о литтературе.

Александрине стало скучно слушать этот разговор, она увернулась, отошла.

— Какие прекрасные стихи! — сказала Юлия, развернув книгу и пробежав несколько строчек. — Я удивляюсь, каким образом Поэт может иметь такие сведения в медицине, какие вы имеете, сколько могу заключить из слышанного разговора?

— Не удивляйтесь этому, — отвечал Поэт, — медицина была первою моею страстью; я проходил курс в университете по медицинскому отделению.

— Для чего же вы оставили медицину?

— Я бы посвятил себя этому благодетельному искусству, которое изучил глубоко; но сознаюсь вам, я рожден для общества, а будучи медиком, почти совершенно некогда быть участником в удовольствиях общества; притом же меня обольстили первые мои опыты в поэзии. Человек заключает в себе все способности; какую разовьет он более, та и приносит общую пользу.

Юлия вздрогнула от этих слов, напомнивших ей подобное же положение квадратного господина о болезнях в человеке.

— Правда, — отвечала она, — однако ж согласитесь, что может быть пленительнее мысли: быть спасителем жизни человеческой?.. Я ставлю медицину выше всех познаний, и звание медика в моих глазах достойнее всех званий.

— Если б я слышал от вас эти слова за год назад, я был бы непременно медиком!

— Однако ж вы, верно, не оставили совершенно медицины?!

— Почти; но я иногда даю советы коротким моим друзьям; я даже имею право прописывать рецепты, знаю клинику, рецептуру и составление лекарств.

— И вы все это хотите оставить, забыть?

— О, нет, забыть трудно то, что хорошо знаешь.

— Скажите, вы согласны с мнением, что в человеке заключаются семена всех болезней?

— Это новейшее мнение, и я не могу противоречить ему: тело человека есть корабль, и искусный кормчий должен всегда иметь целию здоровье и отклонять его от всех опасностей.

Разговор был прерван сборами танцевать.

— Вы танцуете? — спросила Юлия Поэта.

— Если позволите вас ангажировать.

— С особенным удовольствием! — отвечала Юлия и во время кадрили совершенно обворожила восторженную душу его.

— О, Юлия, Юлия! как ты очаровательна! — повторял он, отправляясь домой на запоздавшем извозчике, которого судьба послала ему на половине пути от дому. — Сколько ума и милого простодушия в тебе!..

О, Зо… ох!.. о, Юлия!.. Есть, есть симпатия между сердцами! есть что-то в нас, говорящее двум существам, встречающимся в первый раз: «Вы давно уже знакомы, вы созданы друг для друга»… Как чистосердечны, безбоязненно-откровенны были со мной ее взоры! С первого мгновения душа ее не таилась от меня! «Вы будете у нас во вторник?» — повторила она несколько раз, таким голосом… таким голосом!.. голосом любящего сердца!..

По приезде домой Поэт поставил против себя кругленькое зеркальце на столбике — и стал всматриваться в него.

III

Когда настал вторник и в известный час вечера явился Поэт, глаза Юлии заблистали, лицо одушевилось, вспыхнул легонький румянец; казалось, что она в первый еще раз полюбила, и полюбила любовью страстной, удовлетворяющей и душу, и сердце.

Опять завела она с ним разговор о литтературе, склонила на литтературу медицинскую и советовала ему соединить обе свои способности.

— Неужели, — говорила она ему, — природа без всякой цели одарила вас двумя талантами? отчего бы не сочинять вам повести и романы медицинские?

— Ах, какая мысль, — вскричал Поэт. — В самом деле: описать различие любви здорового человека и больного; влияние лекарств на расположение духа и, следовательно, на обстоятельства; или, например, случай, в которых любовь препятствует действию лекарств… или развитию болезней…

— И развитию болезней? — О, разумеется.

— Как бы благодетельно было, если б в легких приятных рассказах вы изложили главные и начальные признаки болезней, средства к предохранению себя от развития их… Как это необходимо знать каждому; а между тем, возможно ли читать ученые медицинские книги? в них ничего не поймешь.

— Это… конечно; но вот видите ли: по признакам самому в себе можно ошибаться, и руководство медика необходимо.

— Ах, боже мой, теперь так много медиков не по призванию и таланту, а только по ремеслу, для которых я больная гораздо интереснее здоровой… Нет! я поверила бы себя только тому, кто дорожил бы здоровьем моим…

После этих слов Юлия вздохнула; разговор был прерван; но она успела повторить приглашение на вторник и на субботу. От вторника до субботы и от субботы до вторника Юлия не только грустна, Юлия больна: лицо ее бледно, глаза впалы; у ней то головная боль, то кружение головы, то биение сердца, то озноб, то жар, то бок болит: в промежутках субботы и вторника непременно развертывается в ней семя какой-нибудь болезни. Настанет вторник или суббота — Юлия оживает, просит брата своего, чтоб он съездил к другу своему, попросил для нее книг, привез его на вечер…

Он приедет, и — Юлия вдруг здорова, весела, румянец загорается, глаза заблестят.

Взаимное искательство быстро сближает; разговоры неистощимы, особенно медицина — страсть Юлии: она расспрашивает его о различных признаках разных болезней, рассказывает, что сама иногда чувствует. Она видела страшный сон — отчего это? У нее болело под ложечкой — что это значит? Ей теснило грудь — не опасно ли это? Но когда приходило время расставанья и приличие требовало взять уже в руки шляпу, — «Погодите, куда вы торопитесь?» — говорила Юлия умоляющим голосом и начинала расспрашивать милого Поэта-медика о его сочинениях, задевала за слабую его струну, и эта струна отзывалась долгою речью о вдохновениях поэтических или тирадой наизусть.

Вскоре Поэт делается неразлучным другом брата Юлии: брат Юлии также пописывает стишки. Комната брата становится rendez-vous невинной, симпатической любви, которой наслаждения состояли в разговорах о литтературе и медицине.

— Погодите, погодите уходить! — сказала однажды Юлия, вырывая шляпу из рук Поэта.

— Мне необходимо идти! — отвечал он.

— Забудьте все дела… для меня! — сказала Юлия, бросив на него умоляющий взор.

— Ах, Юлия! — воскликнул Поэт, схватив ее руку. И в полноте чувств он не мог продолжать.

Юлия не отняла руки; он осмелился осыпать ее поцелуями.

— Если б… я мог посвятить вам все минуты моей жизни! — произнес он наконец.

— Это от вас зависит… — произнесла Юлия, вспыхнув; взор ее опал, грудь заволновалась сильно-сильно, и она вдруг побледнела.

— Могу! — воскликнул Поэт.

— Ах! помогите… мне дурно… умираю!.. — едва проговорила Юлия ослабелым, трепещущим голосом.

Поэт в восторге почти не слыхал ее жалобы; он снова хотел осыпать руку Юлии поцелуями.

— Помогите! — повторила она.

— Что с вами? — спросил испуганный Поэт, заметив ее бледность.

— Ах!.. дурно!

— Не пугайтесь, Юлия!.. это волнение, это ничего! — проговорил Поэт, опуская ее похолодевшую руку.

— Нет… я больна!.. попробуйте пульс…

Поэт снова берет руку ее, прислушивается к биению пульса, считает…

— Что?

— Немного неправилен…

— Ах, я больна — скажите, чем я больна? — произносит Юлия жалобным голосом.

Напрасно Поэт уверяет ее, что это произошло от испуга волнения, что она слишком чувствительна, что на нее сильно подействовало чувство. «Нет, вы скрываете от меня болезнь мою», — говорит она и. просит его совета, просит, чтоб он прописал ей что-нибудь успокоительное, просит, чтоб он съездил сам скорее за лекарством. Поэт схватил шляпу, хотел было поцеловать руку; но она повторила: «Скорее!»

— Сейчас! — отвечал он и — исчез счастливцем.

— Как она меня любит! — твердил он дорогой, почти вслух, — как сильна страсть ее! Сердце ее совсем готово было выпрыгнуть! мой поцелуй потряс всю систему нежного ее организма! О, Юлия!..

IV

У Юлии было шесть подруг-приятельниц: княжна Маланья, Мельани, которую αυανατοι μληζονσιν επιμυονιοι δε τε,[108] дочь действительного статского советника Аграфена Ивановна, по-светски Агриппинё; дочь статского советника Зиновия по-светски Зеноби; дочь коллежского советника Пелагея, по-светски Пельажи; дочь надворного советника Надежда, по-светски Надин; и дочь коллежского асессора Варвара, по-светски Барб.

Все оне были страстно влюблены первой любовью.

Мельани была влюблена в Кавалергарда.

Агриппинё — в M-r Пленицына, служащего при военном министерстве.

Зеноби — в M-r Ранетски, чиновника по особенным поручениям.

Пельажи — в Капитана 2-го ранга.

Надин — в M-r Клани, служащего при министерстве иностранных дел.

Барб — в Конноартиллерийского прапорщика.

И все они также были страстно влюблены:

Прапорщик в Мельани.

M-r Клани в Агриппинё.

Капитан в Зеноби.

M-r Ранетски в Пельажи.

M-r Пленицын в Надин.

А Кавалергард в Барб.

Так как сердца каждого и каждой бились втайне, то и они и оне, питаясь надеждой и уверенностию, что истинная, симпатическая любовь без взаимности не существует, были в самом счастливом расположении духа, до тех пор, покуда Думка-невидимка, наскучив сидеть на челе Юлии, не вздумала гостить по очереди и в мыслях подруг ее. Это произвело ужасные недоумения в любящих сердцах.

Но прежде чем мы приступим к описанию того, что наделала беспокойная Думка, и к развязке узла, нам должно сделать, по крайней мере, очерки a la Flaxman[109] всем лицам этого эпизода.

V

В княжне Мельани было, в самом деле, что-то особенно княжеское, татарского происхождения; к ней очень шла и русская песня «Белолица, круглолица…». Выражение лица ее было не задумчивое, но вечно думающее бог знает что. К ней бы и ферязь[110] пристала, и девичья коронка новогородская; да она была чересчур надута; румяна, как полный месяц, но, как луна, холодна. Когда Думка-невидимка садилась на ее чело, тогда княжна начинала много думать о себе. В шестнадцать лет она логически умела уже ценить себя и других; по правилу, что «умеренность лучше всего», она находила, что в ней и у ней всего в меру: и красоты, и достоинств, и ума, и приданого.

Встречая девушку лучше себя, она говорила: какая приторная красота! Быть умнее значило на ее языке умничать; быть богаче значило быть мешком золота; быть милее значило быть кокеткой; всем нравиться значило быть искательной; словом, она презирала всякое излишество. Недостатки были еще презрительнее в ее глазах; девушкам без состояния подле нее совершенно не было места: она без пощады осматривала на них все, начиная от гребенки до башмака, и смущала их самолюбие своими безжалостными восклицаниями: «Ах, как хороши серьги, точно как бриллиантовые! как хорош полумеринос,[111] можно принять за терно!» — Девушка скромная казалась ей деревом, а не знающая французских разговоров — просто ничем.

Что же касается до наружности, то она была лучше издали, нежели вблизи: она была белокура, ее глаза в pendant[112] золотым бальзаковским были платинового цвета, ее нижняя губка была маленькая невежа: переняла где-то старую польскую ужимку выставляться вперед для оказания к кому-нибудь и к чему-нибудь презрения.

Такова была Мельани.

Агриппинё была девушка совсем другого рода: она была девушка с большими агатовыми глазами, с такими глазами! казалось, что она вся была создана для того только, чтоб носить глаза свои. Над этими глазами были бархатные брови, которые срослись, как два Сиамских близнеца. Это доброе существо почти всегда было не в духе, всегда в задумчивости, на каждом шагу случалось с ней какое-нибудь крошечное несчастие, которое, однако же, как миазм, заражало весь ее организм каким-то расслаблением. Обдумывает ли она свой бальный наряд, чтоб все подивились ему: придет — никто не удивляется! ей же шепчут: «Посмотри, как мило наряжена М», а N столько же думает о наряде и заботится, пристало к ней или нет то, что на нее наденут, сколько думала об этом какая-нибудь Индейская пальмовая Бгавана.[113] Не обидно ли это? не несчастие ли это, убивающее дух? Агриппинё желает быть везде образцом вкуса и вдруг слышит от безвкусных какие-нибудь аханья, вроде: «Ах, милая, зачем ты приколола райскую птичку? она нейдет к этой прическе!» Не довольно ли этих слов, чтоб расстроить душу на весь вечер, на всю ночь, на все пространство времени от одного бала до другого? А сколько других несчастий, заставляющих задумываться? Все ангажированы, только она одна сидит как лишняя, как забытая; на первые две кадрили не подняли ее с места — пойдет ли она на третью? — никогда, ни за что! У ней уже болит голова, она отвечает всем кавалерам сухо: «Я не танцую!» — и целый вечер задумчива, невнимательна ко всем вопросам.

Зиновия была бы прекрасная девушка, очень милая, простодушная, но также задумывалась. Причиной ее дум были сны; она совершенно верила снам; от сна зависел ее день, расположение духа, ум, свойство и даже сердце. Если б, например, сердце ее вздумало полюбить кого-нибудь достойнейшего из достойнейших и полного любви взаимной, но во сне увидела бы она что-нибудь вроде баллады «Людмила» — кончено! она бы стала бояться его как выходца с берегов Наровы.[114]

Пельажи также была бы не последним цветком в букете любви, если б не боялась глаза. Почти всякий день она пила воду с уголька. Изъявления удовольствия и радости были в ней всегда принужденны, без улыбки приятной и без участия, потому что она боялась чувствовать радость, чтоб не сглазить исполняющегося желания.

Надин также могла бы быть украшением своего пола, но она была испорчена: с ней часто делались дурноты — ужасные дурноты; а никто не мог постигнуть причины. Советовались с докторами; доктора пробовали лечить и тем, и сем, прописывали микстуры в жидком виде, в склянках, в порошках и в пилюлях, пользовали без всякой пользы от спазмов грудных и желудочных и даже от размножения посторонних тел — ничего! Дурнота и дурнота в неопределенное время, без всяких периодов, до обеда, после обеда, поутру, ввечеру, дома и повсюду; только всегда днем, во время сна никогда: сон ее был тих и спокоен, аппетит хорош, пульс правилен, никаких местных болей нет.

«Что это значит? — говорил консилиум, — это какая-нибудь болезнь, неизвестная медицине, болезнь, существующая только в России?» После долгих соображений решили, однако же, что, вероятно, поражен чем-нибудь какой-нибудь нерв, который, приходя в сотрясение, сотрясает cerebrum.[115] Нужно было испытать, которое из пяти чувств сотрясает этот нерв? Вкус и осязание явно не вредят ему; зрение также не производит припадка: перед глазами Надины проводили все семь цветов порознь и в смешении; испытывали и обоняние: ставили на ночь в комнату ее разные растения, раздражающие нервы, — они не вредили. Наконец, стали испытывать слух; сперва музыкой инструментальной: перебрали все дуры и моли[116] — ничего; потом вокальной музыкой: пропели чувствительный французский романс, итальянскую бравурную арию, горловую песню тирольскую — все ничего.

— Et bien un air russe![117] — и попросили одного молодого человека запеть русскую арию; он запел трубным гласом:

Мы-мы-мы идем на поле бррани!
Тррр! Трррубный звук и баррабанный грром!
Чу-чу-чуудо богатырь! во длани
Гррозный ммеч и на челе шелом!
Ща-ща-щастье и победа с хррабррым,
Чурррр, не рробеть и вперед напрролом,
Ус свой черрный поррохом нафабрррим,
Не огнемм все возьмемм, а беллым рружьем!

— Шш! Шш! — раздалось по зале. Певец умолк.

— Что такое?

Надине дурно, Надина почти без памяти на руках матери.

— Sufficit! Manifestum est![118] — сказал один из докторов, — теперь понятно, в чем дело: чувствительный и нежный слух ее не переносит русских звуков — и не удивительно: во мне самом некоторые звуки производят сотрясение. Должно полагать, что ухо ее поражается буквами stctcha, tstse и ouoi.[119]

— Скажите, пожалоста, — продолжал он, обращаясь к матери Надины, — не имеет ли дочь ваша отвращения от русского языка?

— Ах, она его терпеть не может и сама никогда не говорит, — отвечала родительница.

— Гм! — сказали доктора в одно слово, — это болезнь национальная! — и, заговорив по-латыни, они пожали плечами.

— Одно средство — отправить за границу.

— О, нет! — сказал про себя один медик, — что производит болезнь, тем надо и лечить: чтоб укрепить и приучить ее нервы к еры и ща, надо выдать ее замуж за какого-нибудь ерыгу и кормить щами.

Такова была Надина.

Что же касается до Барб, то она была существом совершенно идеальным, сладостным, мечтательным и нежно ахающим. Беленькая собой и в беленьком платьице, она была похожа на зайку на задних лапках.

VI

Теперь приступим к описанию шести наших кавалеров.

Кавалергард был из числа тех, к счастию или несчастию, многих людей, которым на роду написано заботиться только о приобретении почестей в свете — и более ни о чем; из числа тех людей, которые составляют ветви укоренившихся дерев, растущих на широком просторе, и мало думают о непогодах жизни, о благотворном дожде и росе, не боятся засухи и гордо раскидывают тень свою по пространству, на котором часто вянут отпрыски плодоносных дерев, посреди недоброго зелья.

Кавалергард получает, кроме жалованья, свои тысячи, живет посреди блеска величия, золота, бриллиантов и бальных огней, ни о чем не думает, кроме парада, ничего не считает, кроме визитов, ничего не читает, кроме нот новой кадрили, ничего не говорит, кроме комплиментов, ничего не чувствует, кроме позыва на удовлетворение пяти чувств… Он статен и свеж; судя по смоляным усам, он брюнет; но глаза его бледно-серые, волоса, как лен. Все жмет ему руки, все приветливо предупреждает его словом bonjour! Жизнь его так хороша, что иной земнородный не составит себе лучшей идеи о будущем блаженстве.

В доме отца Юлии увидела его княжна Мельани и влюбилась.

В доме отца Юлии увидел он в первый раз mademioselle Barbe и — влюбился.

M-r Пленицын, чиновник военного министерства, был молодой человек с вздернутым носом и с огромным вихром. Он был самородное золото; жил жалованьем и наградами из экономических сумм; но где он жил, на какой улице Петербурга, в котором этаже — это было неизвестно; несмотря на это, он был везде, в кругу лучшего общества, и театре расхаживал перед первым рядом кресел, облокачивался во время антрактов на стенку, отделяющую музыкантов, лорнировал ложи, везде встречал коротких знакомых, жал руки, давил ноги, думал мало, говорил много, знал наизусть весь женский туалет и моды, помнил, как и кто из дам была в прошедший раз или в прошлый бал наряжена; понимал, что кому к лицу, и слыл умником и любезником в залах.

Несколько раз польстил он Агриппинё замечанием, что она одета с необыкновенным вкусом и лучше всех, и — Агриппинё полюбила его как человека единственного, который умел ее оценить.

Но ему понравилась Надин; он заметил, что, когда с ней ни заговорит (он говорил очень часто по-русски с благим намерением ввести русский язык в общественное употребление посреди салонов), всегда делалось ей дурно. Однажды, танцуя с ней, он хотел в вихре вальса сказать какой-то комплимент, и, едва произнес: «Как ща… ща… ща…стлив я…», — Надин крепко сжала ему руку и потом почти без чувств припала к спинке стула; грудь ее взволновалась. Это он видел и подумал, едва переводя дух от восторга: «Она меня любит!»

Сверх того, Надина была сродни всем главным лицам на том пути, по которому он шел за чинами и состоянием.

Любимец Зеноби был attaché при каком-то генерале; юноша татарского происхождения, римской физиогномии, английского нрава, немецкого ума, французского вкуса, китайской учтивости, мерности и правильности.

Он увидел Пельажи и — влюбился. Ему очень нравилась ее сурьезность: «Это явный признак ума», — думал он, не сомневаясь в красоте душевных ее свойств; девушка, исполненная ума, и не умничает, мало говорит, а больше слушает — чего же вернее? Кроме маленькой ее головки и ножки-крошки, ему нравилось в ней это равнодушие ко всему и всем, этот безрадостный взор и уста без улыбки. «Она не расточает, — мыслил он, — чувств сердца своего напрасно; она бережет их вполне для любви: как крепко, как сильно полюбит она! и первая улыбка, первый радостный взор ее достанутся счастливцу! О, Пельажи!»

Он любил Пельажи, а Зеноби его любила. Какое странное противоречие симпатий! странное и, может быть, необходимое для разнообразия общественных отношений. Зеноби полюбила в нем Иосифа — толкователя снов.[120] Attaché был ходячим сонником в кругу знакомых; он ужасно любил все толковать; разумеется, что эта страсть привела его к толкованию снов. Очень часто к нему обращались с вопросами вроде:

— Скажите, что значит видеть себя в лесу?

— Это значит, что вас будет окружать лесть, — отвечал он.

— Что значит, я видела во сне, будто гуляю в саду, а против меня дом с бесчисленным множеством окон?

— Этот сон исполнился уже над вами: это значит, что на балу вы будете предметом удивления и зависти.

Толкование снов обратилось в нем в привычку, и Ранетски, с полной верою в предзнаменовательность снов, говорил всем, что сон есть аллегорическая будущность и что Провидение ниспосылает их как предвестников в предостережение человека от приближающегося зла.

Никто не видал столько предзнаменовательных снов, сколько видела их каждую ночь Зиновия. Сны так беспокоили ее душу, что для нее подобный толкователь, как attaché Ранетски, сделался необходим; предсказания его всегда сбывались. Говорил ли он ей: «Вы получите большое огорчение», — она непременно получала какое-нибудь большое огорчение; говорил ли он ей, что она будет царицей бала, — она, в самом деле, горделиво окидывала всех взорами с вершины предсказанного величия, видела в мужчинах какую-то покорность, в женщинах уничижение и думала: «Как справедлив сон!» — дивилась, отчего так странно все изменяется и в ней самой, и в других?

Капитан 2-го ранга, разумеется, был моряк, умеренных лет, но не раз уже совершивший путешествие вокруг света. Когда увидела его в первый раз Пельажи и разговорилась с ним о сглаживании, он сказал ей, что знает вернейшее средство против черного глаза, средство, которое открыл ему один турецкий дервиш.

— Скажите мне, пожалоста, скажите это средство, — умоляла его Пельажи.

— Никак, никак не могу, — отвечал он ей, — если я открою кому-нибудь эту тайну, то сам потеряю способность заговаривать от глаза.

Тщетно ухитрялась Пельажи выведать удивительный секрет: моряк таил; но самолюбие женское всегда и во всем хочет поставить по-своему: секрет Капитана не выходил из ее головы, а вместе с секретом не выходил из головы и владелец секрета. При Капитане Пельажи не боялась ничьего глаза, была весела, мила, разговорчива; но чуть Капитан скрывался, вместе с ним исчезала и живость Пельажи; она становилась грустною, ни на кого не хотела смотреть, уединялась и даже вздыхала.

Но Капитан вздыхал не по ней, а по Зеноби. Когда задумывалась Зеноби о значении виденного сна, на челе ее заметно было глубокомыслие, а не мечтательность — это ужасно как нравилось Капитану.

Любимцу Надины непременно следовало быть человеком, который сроду не произносил ща, не и еры; и в самом деле, чиновник иностранных дел был сладчайшее существо общества, легкое, как мыльный пузырь, нежное, как мадам Дюдеван в мужском платье.[121] Ему уже удалось один раз побывать в столице французов; по возвращении в Россию все стало в нем дышать изяществом парижских мод и обрядов. Он был недурен собою, немножко с завезенной из Рима физиогномией, и был любим дамами как интересный молодой человек. Дамы даже с восхищением слушали его пенье, молчали все до одной, когда он изливал, á gross boillon,[122] звуки французского романса в раковинки прекрасных ушей, как нектар; только иные из мужчин, не полагаясь на женский вкус, метались от фортопьян во все стороны, как кони, испуганные голосом Онагра.[123]

Его любила Надина, а он любил Агриппинё; а почему он любил Агриппинё, а не любящую его Надину? — может быть, потому, что мужчины всегда любят невпопад.

Наконец, Конноартиллерийский прапорщик, которого страстно любила Барб, был жиденький офицерик; ему ужасно как нравилась Мельани. — «O, Mélanie! — говорил он всегда, — o, Mélanie! quel nom!»[124]

В его приемах и в выражении лица было что-то пастушеское, живо изображаемое на табакерках; и Мельани тоже очень часто была похожа на пастушку, особенно в корсаже с бахромой, и в платье, вроде роброна, напыщенном посредством крахмала и китового уса. Но, как мы уже сказали, его полюбила Барб, чувствительная Барб, которая почитала верховным блаженством жить с милым в хижине убогой. Она находила в юном Прапорщике все способности для подобной жизни; он же всегда говорил, что презирает свет и толпу, что ему душно с людьми, что нечистое их дыхание мертвит его душу, что счастие живет в уединении с кем-нибудь вдвоем и не ведает ни умных забот, ни глупых хлопот; что для счастия необходима только любящая душа. Когда говорил это Прапорщик, Барб готова была броситься в его объятия и вскричать: «О, удалимся, удалимся в хижину!»

VII

Чувства любви и дружбы ни с чем нельзя лучше сравнить, как с звуками музыки. Каждый народ есть инструмент, каждое состояние — струна, каждый человек — звук, а женщины — полутоны. Когда этот инструмент строен, тогда рука Провидения разыгрывает на нем чудную ораторию семейственного и народного счастия: звуки сливаются по мысли и чувству, везде согласие царствует посреди гармонического шума всеобщей деятельности, сердце находит сердце, душа душу, дружба созвучие, любовь взаимность.

Но в то время, когда случилось описываемое нами событие, не было еще стройности ни в сердцах, ни в умах; судьба играла на людском разладе, и трудно было прибрать звук к звуку.

Юлия, однако же, была уверена, что между ею и Поэтом существует так называемая симпатия, от которой зависит взаимное счастие двух сердец. Она чувствовала, что не может жить без Порфирия.

У восторженного Поэта было мягкое, восковое сердце; но в то же время и горделивое, которое не хотело принимать ничьей любви даром, — немедленно платило взаимностью.

Отец и мать Юлии, зная, что Поэт он же и Медик, с признательностию смотрели на участие, которое он принимал в расстроенности нервов Юлии; они не видели ничего худого в том, что Поэт часто, по праву Медика, держал руку Юлии в своих руках для наблюдения пульса. Но когда однажды нечаянно застали, что Медик, по праву Поэта, пламенно целовал этот пульс — они вообразили бог знает что, вспылили, готовы уже были излить свой справедливый гнев… да Юлия предупредила бурю: она вскрикнула, как кликуша, и заметалась. Отец и мать забыли в испуге гнев свой и бросились к ней на помощь; а Поэт, в порыве участия, забыл испуг свой и также бросился к ней на помощь; он оттирал ей пульс, требовал о-де-колон, воды… Отец и мать сами бегали то за тем, то за другим… При нем расшнуровали Юлию… Юлия стала дышать.

Поэт пришел в себя, взял было шляпу. Отец Юлии также пришел в себя.

— Милостивый государь! — произнес уже он к Поэту. Но Юлия снова заметалась, застонала; снова все бросились к ней.

Она открыла глаза, взглянула на Поэта, схватила его руку и — прижала к сердцу. Кончено! других объяснений не нужно: все сказано, что нужно сказать.

Смущенный Поэт хотел было из приличия отнять руку; но Юлия удержала ее и произнесла томным голосом:

— Не уходите!.. сидите подле меня!.. я умру без вас! Отец и мать выслушали эти слова, не нарушая тишины, которая была необходима для здоровья дочери.

Таким образом, дело объяснилось само собою. Мать стала готовить приданое, отец придумывал, когда бы назначить день свадьбы.

И вот — к свадебному балу Юлии готовятся и ее подруги.

Все они уже успели сказать Юлии, чтоб она — когда посадят ее за стол, перед благословением отца и матери отпуская в церковь, — не забыла, вставая из-за стола, потянуть за край скатерть, прошептать имя каждой и пожелать выйти ей замуж за избранного сердцем, за возлюбленного.

В течение года это пожелание непременно должно исполниться: так говорит поверье. Юлия исполнила просьбы подруг своих, и — странно! поверье подтвердилось.

В известное время, в известных формах бал начался.

Много уже времени тому назад, как бал имел высокое значение в общественной жизни.

Образованность бального общества имеет возрасты.

Сперва должно ловко двигаться, ни слова не говоря.

Потом красно говорить, ничего не мысля.

Потом умно мыслить, ничего не понимая.

Потом ясно понимать, ничему не веря.

Таким образом, бал был некогда школой правильного движения.

Когда научились ловко двигаться, классические танцы стали пошлы; изобрели танцы романические: засели и стали изучать приветствия, занимать друг друга разговорами; но когда разговоры вытвердились наизусть, начали мыслить кочуя, по выражению Грибоедова, из комнаты в комнату.[125] Это было самое скучное время. Теперь ясно поняли, что бал есть во всяком случае маскарад, мистификация ума, сердца и чувств, и — перестали верить, женщины мужчинам, а мужчины женщинам. Бал обманул каждого; настало разочарование к балам; община рушилась, все обратилось в самого себя…

Пусть же все надумается и наскучается в этом уединении, а потом призовет в гости к сердцу сердце, к чувствам чувства, к уму ум — и будет снова весело в жизни; люди будут собираться в кружок не для скуки, не для торговли собою, а чтоб поделиться избытком ума и чувств.

Так рассуждал один домашний философ.

А между тем нам должно знать, что, когда Юлию стали снаряжать и отпускать в церковь, Думка-невидимка, не зная, куда ей деться, перелетела на чело ее матери и просидела на нем до открытия бала. По возвращении Юлии из церкви Думка хотела возвратиться к ней, но в мыслях Юлии не было уже места для беспокойной Думки: желание Юлии исполнилось, и она предалась вполне сладостным ощущениям сердца. Что делать! заметалась Думка-невидимка от одной подруги Юлии к другой — пребеспокойные, прегорячие головы! невозможно никак надежно приютиться в мыслях — так от сердца и пышет. В продолжение всего бала Думка кочевала от Мельани к Агриппинё, от Агриппинё к Зеноби, к Надин, к Пельажи, к Барб, и обратно. Чтоб охладить несколько пылающие их сердца, она нашептала каждой, что любовь требует непременно испытания, что без испытания любовь не любовь.

Эта мысль ужасно как возмутила подруг Юлии.

Мельани сказала сама себе: мой Кавалергард, верно, также испытывает меня; он что-то сегодня особенно внимателен к Барб! О, постой же, мой милый Кавалергард! испытаю и я тебя: буду назло волочиться за конной артиллерией!

Агриппинё почти то же подумала про служащего при военном министерстве и стала заниматься служащим при министерстве иностранных дел.

Зеноби, вместо своего очаровательного attaché, обратила особенное внимание на Капитана.

Пельажи, Надин и Барб сделали подобный же искусственный переворот в чувствах своих и избрали орудиями своего мщения, разумеется, тех, на волокитство которых до сих пор они и не думали обращать внимания.

Притворство — не любовь, и потому оно не робко, не боязливо и не стыдливо. Подруги Юлии, ангажированные влюбленными в них, изливались в разговорах, внимали ласкательствам с улыбкой, отвечали шутя, и каждая, замечая свою победу и торжествуя в душе, думала: ага! мне стоит только оказать внимание — каждый дорожит им!.. А он!.. он воображает, что я умру с горя, если ему вздумается оказать мне холодность!.. Постой, мой ангел!

Все шесть героев наших были вне себя от восторга, что наконец страсть их вознаграждается взаимностью.

Кавалергард рассыпался перед Барб, танцуя с ней мазурку. Замечая ее внимание к себе, внимание особенное, он решился приступить к намекам о своих чувствах.

— Сегодни в первый раз я счастлив! — сказал он ей. — Никогда душа моя не была так полна надеждой на завидную будущность!

— Отчего это? — спросила с улыбкой Барб.

— Отчего?.. Вы не должны делать мне этого вопроса, — отвечал он, запинаясь.

Но Барб беспокойно взглянула в это время на юного Прапорщика, который весь уже превратился в любовь к Мельани, не сводил с нее глаз, что-то говорил ей устами и взорами.

Барб бросила улыбку презрения на юного Прапорщика, отвернулась к своему кавалеру, который продолжал между тем что-то говорить ей. Она не слыхала, что он говорил; но взглянула на него нежно, нежно подала ему руку, чтоб лететь в круг.

— Она любит меня! — подумал Кавалергард и, притопнув об пол, приударив шпора о шпору, осмелился сделать дерзкое испытание взаимности — пожал руку.

— Он пожал мне руку! — подумала, вспыхнув, Барб; но новый взгляд на Прапорщика, досада и желание оказать презрение, примирили ее с смелостию Кавалергарда.

Между тем Мельани, замечая его внимание к Барб, клялась в душе ненавидеть Кавалергарда и отмстить ему взаимностью к юному Прапорщику. То же самое совершалось и с прочими: Агриппинё поменялась с Надиной, Зеноби с Пельажи.

Возгорелась ревность, вспыхнуло мщенье. Чем же лучше отмстить, как не совершенным равнодушием и старанием показать явное внимание к тому, который волочится и не скрывает своей любви ни от кого?

Контрмарш подруг своих заметила только Юлия; только ей одной каждая поверила свою тайну. Она упрекнула всех по очереди в непостоянстве, и все по очереди отреклись от первой любви своей.

Разумеется, что каждый влюбленный, встречая взаимность, не затрудняется отыскать путь в тот дом, где живет его счастие.

И вот через несколько дней Кавалергард обласкан в доме своей несравненной Барб.

Служащий при военном министерстве принят с особенным вниманием родителями своей дивной Надины.

Чиновник по особенным поручениям стоит уже подле фортопьян своей очаровательной Пельажи.

Капитан проводит вечера у своей грациозной Зеноби.

Служащий при министерстве иностранных дел фигиорирует в салоне своей неземной Агриппинё.

Конноартиллерийского Прапорщика лелеют надежды в доме гармонической Мельани.

Все они готовятся уже к решительному объяснению; все оне принуждают себя основать новую любовь на ненависти к первой.

Мельани нравится юный Конноартиллерист, ей приятна страстная его любовь, дома видит она в нем все, что может составить ее счастие; но в обществе ей кажется, что он ее не стоит, что в нем недостает многого для ее самолюбия, что он не более, как Прапорщик… И — она вдруг хладеет к нему, старается удаляться от него, чтоб не унизить себя в глазах людей… Задумывается о Кавалергарде.

Агриппинё любила бы служащего при министерстве иностранных дел, любила бы за то, что он страстно любит ее; но он не льстит ее самолюбию, не прельщается нарядами, не говорит, что она лучше всех; только M-r Пленицып в состоянии одушевлять ее в обществе, — и она задумывается о Пленицыне.

Зеноби любила бы Капитана, но он смеется над снами.

Надин предалась бы вполне служащему при военном министерстве; но он так любит русский язык, он готов потребовать от жены своей, чтоб она говорила не иначе, как по-русски.

Пельажи обожала бы чиновника по особым поручениям: он ловок, умен, мил, хорош собою, да он не знает секрета от сглаживания; а между тем сам верит глазу. Он не может заменить для нее Капитана, при котором исчезает в ней мучительный страх, при котором чувства ее, освободясь от боязни глаза, получают всю свою деятельность, а сердце становится спокойно, готово к любви и взаимности.

Барб отдала бы сердце свое Кавалергарду; но он такой был Марс по наружности, что при нем все ее мечты — о милом и хижине — исчезали; он никуда не годился для идиллической любви; с ним нельзя было говорить о красоте природы, об уединении и сладости задумчивости перед окном, при меланхолической луне, плавающей посреди волн облачных. А Прапорщик так хорошо понимал это наслаждение, так умел сочувствовать непостижимой грусти сердца, так упоительно говорил о чем-то неземном, так усладительно описывал взаимность двух симпатических сердец, созданных друг для друга, искавших друг друга, нашедших друг друга посреди толпы бесчувственных, посреди тщеты и суеты света и, наконец, удалившихся в рай уединения, под кров хижины… там чаша молока, душистые соты, веющий зефир, густой навес липы, дерновая скамья… рука в руке, взор во взоре и — страстный поцелуй!..

Возможно ли в минуты подобных сладостных мечтаний любить Кавалергарда? Он весь в ботфортах, окован латами и приличием; его каска с гребнем страшна для сельского чувства; слеза побоится капнуть на его белый мундир; любовь Кавалергарда тяжела для легкой Барб.

Проходит месяц, два, Думка мучает подруг Юлии: оне раскаиваются, что вздумали изменять для испытания; а между тем Юлия мучает уже своего мужа, тушит все поэтические его восторги: он неразлучен с женой, как костыль с хромым; она идет, и он иди; она сидит, и он сиди. Он бы уединился подчас — ты со мной скучаешь! Он бы прогулялся для рассеяния — куда? ты меня одну оставляешь! Ему хочется спать — ты спишь! не хочешь поговорить со мною! Слово за слово, и — дурнота. И вот молодые супруги, в промежутках нежных ссор, сидят, надувшись друг на друга. Невозможно придумать положения горестнее без горя, несчастнее без тени несчастия.

Так и не иначе проходило время; но однажды за жарко и холодно возгорелась ужасная ссора. Вступилась мать Юлии, потом отец, родня, обвинили бедного Порфирия в жестокости к жене, что он мучитель, не умеет ценить ее ангельского характера, что он не муж, а тиран. Порфирий, выведенный, наконец, из себя и почти изгнанный из дома, сел на почтовых и поскакал в Одессу, служить. Освежившись на пути от домашнего угара, чувства его ожили, ожила и муза; в Киеве ожила и память о блаженных минутах, которые он провел на берегах Днепра, ожила и любовь к Зое. Он хотел на нее взглянуть еще раз и своротил в сторону от большой дороги.

Мы уже видели его новую встречу с Зоей: Нелегкий и свел, и развел его с нею, — Порфирий отправился в Одессу; а мы возвратимся на Север.

VIII

Нужно ли объяснять математику, как сладостно находить искомое и, разрешая сложную задачу, видеть, как удобно распутывается Икс от всех облекающих его посторонних величин и, кажется, готовится уже наградить искателя чудным открытием в области математических истин — но вдруг образуется злой корень и — искомое недоступно! Это ужасно для любящих иксы! Точно то же случается часто и с ищущими неизвестного сердца: любовь, встречая пылкую взаимность, вверяется ей и строит в озаряемых этим светом мыслях райскую будущность — вдруг мгновенный пламень тухнет, тухнет так же скоро, как вспышка, и — будущность, для глаз, ослепленных блеском, становится мрачнее ночи.

«Что это значит? — спрашивает сам себя мнимый счастливец, — что я сделал? мне изменяют?.. нет! это только испытание, неуверенность во мне…» И — он сердится, ищет причины холодности, стережет тайные взоры любви — нет их. «Это испытание!» — повторяет он и сам хочет отплатить тою же монетою: первой, обращающей на него внимание, платит явным вниманием, волочится притворно, а между тем снова стережет взора, упрека, досады, задумчивости — ничего нет! что делать? Для утоления страданий сердца, чтоб скрыть отверженную свою любовь, не замечая сам, он предается вполне сопернице.

Все это сбылось с нашими героями.

Надежды их были велики; благословляя выбор своего сердца, один писал уже к отцу и матери о своем намерении жениться; другой, рассеянный в толпе приятелей и сослуживцев, намекает им, что скоро наденет оковы Гименея; третий, например Кавалергард, показывая однажды другу своему на Мельани и Барб, когда они вместе ходили, шептал:

— Отгадай, которая из них моя?

— Право, не отгадаю, — отвечал его друг, — каждая в своем роде хороша, обе, кажется, одинаково к тебе внимательны.

— Внимательны! отгадай, которую я люблю и на которой женюсь?

— А бог знает, ты можешь любить одну, а жениться на другой.

— Э, чудак!

— Скажи, если знаешь.

— Не скажу, замечай сам.

— Буду замечать.

Кавалергард сделал круг по зале и проходил мимо Барб в то время, как она, задумавшись, засмотрелась на юного Конноартиллерийского Прапорщика.

В эту минуту она была проникнута сладостной мечтой о взаимной, нежной, самой нежной голубиной любви двух чувствительных сердец, о убогой хижине, «в которой с милым рай». Прапорщик сидел напротив ее, с другой стороны залы; он был также задумчив; ей казалось даже, что он печально взглянул на нее… вздох вылетел из ее груди, сердце ее сжалось, и раскаяние, что она изменила своему сердцу, взволновало душу.

В это-то самое мгновение раздался подле нее самый прозаический голос:

— О чем вы задумались?

Барб вздрогнула, оглянулась — это Кавалергард.

— Вероятно, не о том, что бы до вас касалось, — отвечала она, отвернувшись с досадой.

Ответ был слишком колок для самолюбия.

— Вы будете со мной танцевать кадриль? — продолжал Кавалергард.

— Нет, не буду.

— Отчего ж это?

— Оттого, что я или ангажирована, или не хочу.

— Не хочу! — пробормотал Кавалергард, закусив губу и вставая с места.

Желая отомстить за это внезапное равнодушие и почитая его кокетством, он искал в зале даму, которой внимание поддержало бы вдруг опавшее его сердце.

Встретив несколько раз взоры Мельани, постоянно обращенные на него и как будто призывающие к себе, он кинулся к ней.

— Вы не откажетесь танцовать со мною? — спросил он ее голосом особенно внимательным.

Мельани вспыхнула от неожиданности; приятной улыбкой изъявила она свое согласие.

Вслед за Кавалергардом подлетел к ней Конноартиллерист.

— Я уже танцую, — отвечала она ему с спесивой ужимкой, которая, не выражая презрения, ходит с ним в одной цене.

Юный Прапорщик обомлел; казалось, что вдруг рушилась вавилонская башня, которую строил он в мечтах своих, в надежде вкусить с Мельани небо. Он не постигал, что значит этот холодный тон, и не хотел понимать: молодое сердце гордо.

— Я так привык танцовать с вами первую кадриль, — сказал он Мельани.

— Странная привычка! — отвечала она, удаляясь от него.

Опало гордое сердце, облилось тайно слезами, увлажило и голубые глаза Прапорщика.

В эту минуту ему нужно было чье-нибудь участие, чтоб высказать жалобу на непостоянство сердец в большом свете, и — он почувствовал какую-то симпатию к задумчивой Барб. Она же предупредила его.

— Танцуйте со мною, — сказала она ему, проходя мимо, — я отказала одному кавалеру, а между тем у меня нет кавалера.

— Находите ли вы удовольствие в этой мнимой сфере удовольствий? — спросил он ее во время танцев.

— О, нет! — отвечала Барб, — я не люблю искать удовольствий насчет постоянства во вкусах и мнениях.

— Как я согласен с вами! — сказал Прапорщик. Слово постоянство затронуло самую чувствительную струну его сердца.

— Надо искать своего счастия, — продолжала Барб, — потому что в нем только заключаются наши удовольствия; найдешь счастие — беречь его, удалиться от толпы искателей, чтоб не похитили его.

— О, как я согласен с вами! — повторил Прапорщик. — Вы не поверите, как смешон мне восторг, доставляемый какой-нибудь кадрилью, каким-нибудь комплиментом… Посмотрите, как забавно блаженствуют некоторые, выработывая соло!

Прапорщик показал глазами на Мельани, которая носилась в кадрили счастливицей. На лице ее пылал румянец, в глазах сияло радостное чувство, на устах цвела улыбка, вся она была упоена восторгом, казалось, что в руках своих она держала невидимую гирлянду — оковы любви; разгоряченная ножка ее храбрилась по паркету: то едва дотрагивалась до полу эластическим носком, то припадала на пяту, в которой также как будто скрыта была пружина.

— Да, мне самой не нравится в Мельани эта страсть к танцам, эта изысканность движений… это точно…

— Не правда ли, смешно?

Барб с тайным чувством удовольствия согласилась.

Кадриль составилась как раз из шести пар. Кто знал вчерашние отношения танцующих, тот удивился бы неожиданной перемене дирекции: Кавалергард танцует с Мельани, Пленицын с Агриппинё, Ранетски с Зеноби, Капитан 2-го ранга с Пельажи, Клани с Надиной, Конноартиллерист с Барб… Какая дружба между парами! как они одушевлены! Ни одного взора не брошено на сторону и даром: каждый кавалер занят своей дамой, не хочет знать прочих; каждая дама занята своим кавалером: для нее не существует никого, кроме его. Это какое-нибудь qui pro quo![126] тут, верно, вмешалась Нечистая сила!

Но Нечистая сила нисколько не мешалась в дела этой неправильной кадрили. Тут ничего не было, кроме того, что Агриппинё, Зеноби, Пельажи и Надин обработали точно такую же статью, как Мельани и Барб: испытание завлекло их далеко, но не совсем завлекло: оне быстро перешли обратно от любящих к любимым.

Ранетски, Пленицын и Клани, заметив, что термометр любви опустился не только на переменную погоду, но даже стал уже показывать несколько градусов холода, думали поднять его усилением собственного жара, дышали на него всем пылом чувств своих, говорили пламенные речи, старались потрясать таинственную ртуть — все тщетно: сердце зябло, леденело, надо было искать для него искусственного тепла. Ранетски нашел его в Зеноби, Пленицын в Агриппинё, M-r Клани в Надине; только Капитан 2-го ранга, моряк в душе, привыкший ко всем невзгодам, предузнал перемену ветра по провеявшей струйке холода, а бурю для бедного своего сердца — по внезапной тишине во взорах и на устах Зеноби. Он опустил паруса, которые несли его так быстро к пристани Della Felicita,[127] и стал на дрейф. Вспыхнувший горизонт души готовил ему штурм.

— Собственно, для меня все равно: быть или не быть, — сказал он, — но я должен спасти вверенный мне корабль и экипаж.

И — он оглянул вокруг себя пучину, заметил в темнеющем отдалении блеск маяка. Этот благодетельный блеск издавали очи Пельажи. Приближаясь, он подал знак, выкинул флаг союзный, — ему отвечали, приветствовали радостно, угостили полными чувствами любви.

— Зачем вы носитесь, — сказали ему, — по этим злобным волнам, которые ищут жертв пучине? Чего ищете вы? пристань Della Felicita? но где она, знаете ли вы? существует ли она на земле? и чем она лучше острова, к которому вы теперь пристали? У нас климат золотой, поля тучны, сады плодоносны, холмы очаровательны, жизнь роскошна… Скажите сами себе: вот пристань Della Felicita! и не ищите другой: мы приютим вас в свои объятия, пригреем у пламенного сердца, осчастливим беспредельной любовью!..

Капитан поду мал-подумал, поверил очаровательным словам новой Калипсы,[128] расснастил свой корабль, построил из него храм Гименею и принес ему в жертву сердце.

Но едва настала ночь и Капитан надеялся уже насладиться обещанным приютом объятий, упиться ласками, вдруг видит — вместо радостного взора и жаждущей улыбки на лице бледность, во взорах боязнь.

— Что с вами? — спрашивает он заботливо.

— Ах, если б вы знали! — отвечают ему, — какое несчастие! У нас всем хорошо, всем хорошо; только одна беда нарушает все очарование, убивает радости сердца, лишает спокойствия, преследует…

— Что такое?

— Черный глаз! ужасный черный глаз! он принимает все виды, все образы и ходит здесь… не дает покоя, мучает!.. Ничто не помогает от него… даже не помогает вода с уголька… только вы можете помочь…

— Я?

— Да, у вас есть талисман.

— Помилуйте, что за глупости! — вскричал капитан, — какой талисман?

— У вас есть… вы сами говорили… полученный от турецкого дервиша…

— Хм! я думал, что вы шутили, и я шутил.

— Шутили! о боже мой!

— Признаюсь, я не воображал, чтоб глупый предрассудок мог доводить людей до безумия!.. Господи! и слезы! какое малодушие!

— Малодушие! С первого дня вы уже готовы на неудовольствия… это ужасно! можно ли было думать… о, какое страдание!

— Я не понимаю, что с вами сделалось! право, вы нездоровы!

— О, какое мучение! и это любовь!

— Но что ж вам угодно от меня?

— Что угодно!.. одного: избавьте меня от черного глаза!..

— От какого черного глаза?..

— От черного глаза… я не могу переносить, когда он смотрит на меня!..

— Черт знает, что это такое! Каким же образом я избавлю вас от черного глаза?

— Удалите Лейтенанта…

— Лейтенанта?

— Да, чтоб он здесь не показывался… не ходил в дом…

— Моего друга? отказать от дому другу? для женских капризов? Нет, этого не будет! все, что вам угодно, а этого не будет!

— Ай, Ай!.. Ух!

— Оставьте, сделайте милость, причуды! я к ним не привык!

И Капитан вскочил с постели, ушел от криков, рыданий и воплей.

— О, боже, — думал он, — где мой корабль? где мое море?.. О, глупец я! лучше вечно было бы искать посреди бурь и пучины воображаемой пристани Della Felicita, питать себя вечно несбывчивой, мнимой, глупой надеждой, нежели жить с малодушием, которое таится под умом и красотою!

Но это было позднее уже раскаяние. К счастию Капитана, вскоре назначено было путешествие вокруг света.

— Пущусь! — сказал Капитан, — буду кружить вокруг света, пущусь в пучину морскую от пучины зол! пущусь под бури океана от бурь житейских!

И вот Капитан уже на корабле, дышит свободным воздухом моря.

Корабль готовится поднять паруса.

В последний раз шлюпка возвращается от берега с некоторыми из офицеров экипажа и пассажирами.

По лестнице взбираются на корму Кавалергард, Конноартиллерист, Пленицын, Ранетски и Клани.

— Ба, ба, ба! и вы, господа? — вскричал Капитан.

— Путешествовать! едем путешествовать! хочется совершить путешествие вокруг света, — отвечают они по очереди.

— И оставляете жен?.. Другое дело я… я поневоле… служба не разбирает…

— И я поневоле, черт бы драл! — сказал юный, откровенный бывший Прапорщик конноартиллерии, — я просто бегу от жены!..

— Что ж, разве зла, сердита?

— Ничего не разве… ни зла, ни сердита; напротив, очень нежна, нежна до беспредельности! Женился — выйди в отставку… Вышел в отставку — поедем жить в деревню, наслаждаться природой; приехал в деревню — то посмотри на цветочек, то сорви цветочек, то не наступи ногой на цветочек, то «ах, какая природа! какая зелень! regardez, mon ange![129] сядем, мой друг, насладимся пением соловья!» Ах ты боже мой! Я на охоту, а она: «О злодейство! ты убиваешь невинных животных и птиц, ты бесчувственный, ты варвар!» — и сердится, и дуется, молчит неделю, месяц… Кошка вспрыгнет на колени — прысь ты, проклятая! — и беда: «Не любишь ласк! точно так же не нравятся тебе и мои ласки!..» Живая идиллия, крахмальный кисель в юбке!.. Просто бежал!

— Он не понял ее, не умел наслаждаться счастием! — подумал Кавалергард. — Отдал бы я ему свою Мельани, у которой душа, как бальный наряд, пришпиливается только для выезда и снимается дома.

Все прочие забыли и думать о женах. Экспедиция отправилась.

IX

Что делает князь Юрий? Помните ли, отец и мать его сказали: «Он плакал, уезжая отсюда!» Точно, Юрий плакал, убегая от равнодушия Зои. Весь мир очарований, который создали его надежды, который наполняла собою только Зоя, в котором она должна была владычествовать, разливая благость свою на Юрия, — весь этот мир исчез — не стало его в пространстве.

Если человека выбить из седла, согнать с пути, который вел его к цели жизни, — в исступлении горя он мстит свое несчастие или сам на себе, или на других, или ни на ком не мстит, предаваясь воле судьбы и ее приговору начать новый путь, новую цель надежд и желаний. «Я заблудился, — говорит он сам себе, — то был не мой путь, он вел не к моему счастию».

Юрий не мстил сам на себе — свет назвал бы его глупцом, безумцем.

Юрий не смирил в себе обиженного самолюбия, не подавил отчаяния; он жаждал мщения. Мстить Зое!.. Сердце оправдало Зою: женщины, если б вы не были соблазном, притворством, коварством, забавой, грехом… Зоя также не была бы тем, что она есть!..

И — Юрий поклялся не знать любви, не жениться; но шептать каждой женщине: «Сорвите, сорвите этот плод!.. в нем вся тайна блаженства… Вы не знаете еще, что такое сладость: без запрещения вы бы и не узнали ее никогда… На что дан вам ум, как не для хитрости?.. На что дано вам сердце, как не для того, чтобы исполнять его волю?.. На что дана вам красота, как не для привлечения к себе поклонников? Вы мнимые божества на земле, временщики счастия земного: пользуйтесь, покуда могущество в ваших руках, тиранствуйте над сердцами, вздымайте их к небесам и бросайте в прах… Все подивится силе красоты и воли вашей, — и никто не назовет это преступлением и злодейством».

Юрий приехал в Москву как будто перерожденный: всё те же люди, всё те же лица, всё тот же круг, — только Юрий не тот уже стал. Он был уже ловец в обществе, он уже не бросал на воздух ни учтивостей, ни приветствий без цели, без намерения, по одному светскому приличию; его угождения стали прикормкой, а слова силками. Пойманным чувствам, как птицам, он подрезывал крылья и — выбрасывал их на волю, чтоб стадо ворон закаркало над ними, заклевало их.

Юрий составил себе особенного рода славу: прежде все искало его, теперь стало преследовать; уже не любовь облекала смелых красавиц во всеоружие соблазна, а слава победы, честь избавить подобных себе от семиглавой Лернской гидры;[130] но — все ополчившиеся против него изнемогли в борьбе; у Юрия было семь сердец: как змея, он обвивал, давил, жалил мужающихся, и — оне падали слабыми женщинами.

Когда Юрий явился в Петербург, слава его уже была сделана. Первое знакомство его было с домом отца Юлии. Тут увидел он ее и ее подруг.

— Вот он! — повторяла радостно Думка-невидимка, переносясь от одной к другой. — Вот он! вот тот, о котором тосковала душа, который для меня создан, с которым жизнь — все и без которого все — ничто! О как я его люблю! Как давно люблю! Кажется, до жизни его любила, искала везде и всегда!.. вот он!

Семь прекрасных, почти свободных женщин преследуют Юрия; он встречает их пылкие и томные взгляды взглядами участия.

Честолюбивая мысль о победе одушевляет деятельностью его сердце.

Он заводит в бой всех; но выбирает: которой из них нанести первый удар? в которой больше неги и очарования? от которой насладится более самолюбие?

Но оне так разнообразны, так хороши, каждая в своем роде, что выбор с каждым мгновением становится труднее и труднее, нерешительность Юрия более и более увеличивается.

Думка беспокойно переносится от одной к другой, всматривается в его взоры, вслушивается в его слова: которую он полюбит?

Но из семи звуков нельзя ни одного выбросить: все они необходимы для гармонии: это были do, re, mi, fa, sol, la si, — в семи отдельных существах; а не Зоя, в которой Юрий находил все эти звуки в слиянии, но, к несчастию, не настроенными для гармонической игры ума, сердца и пяти чувств.

X

Между тем как Юрий тщетно старается заменить толпою красавиц одну Зою, сердце Зои томится, повелительно чего-то требует. Нет сна; но не воспоминания, не задумчивость, не черные мысли беспокоят Зою, не грустный, глубокий вздох раздается в темноте ночей; но частое, горячее дыхание от внутренней полноты, от томящего жара. Зое душно, она не спит, но часто в какой-то забывчивости, в бреду ей что-то видится, и она ловит руками, влечет к себе..; То в смутных грезах жжет ее солнце, и она торопится к прозрачному светлому источнику, который льется алмазной струей с гор, черпает рукой воду… а вода, как ртуть, неуловимо сбегает с руки… Она бросается в источник… но он горяч, как кипяток… Струйки мучительно щекотят ее… и — Зоя пробуждается… все тело горит, пот росит по ней жемчужинами… То кажется ей, что вдруг опустело все вокруг нее… она одна в безграничном, глубоком пространстве… хочет всплыть… но тонет глубже и глубже… все чувства ее замерли… и вдруг она спасена… в чьих-то горячих объятиях… осыпает спасителя поцелуями… вся млеет, вся тает… и вдруг… вся стынет… «Что ты сделала! — раздается со всех сторон, — ты убийца! ты погубила человека!» — и Зоя пробуждается, облитая холодным потом.

Во время дня Зое скучно; она ничем не может заняться, все валится из рук, и она рада, когда приедет Городничий; не потому, чтоб он ей сколько-нибудь нравился: избави боже! она ужасается даже одной мысли об этом; нет — но это один человек в целом городе, который смотрит на нее, как на божество, один холостяк в целом городе, который может страдать от любви к Зое, льстить ее самолюбию, удивляться ее красоте и уму, угождать ей, слушать ее приказания, предупреждать желания, и прочее, и прочее, — пустое, в сущности, но очень важное для девушки, у которой должна быть замещена пустота сердца хоть чем-нибудь, если не кем-нибудь, для которой необходим хотя услужливый подниматель платка с полу.

При недостатке предпочитаемых, предпочитающие пользуются не любовью, но всеми милостями сердца. К ним иногда даже ревнуют. Зоя ревновала Городничего к висту; она сердилась, уходила с досадой в свою комнату, когда он садился за ломберный столик; она всегда старалась предупреждать отца своего и усаживать Городничего играть с ней в тинтере. Игра нисколько не занимала ее; по крайней мере, она знала, что есть человек, который зависит от ее воли, от ее каприза, от ее снисхождения, который не кончит до тех пор игры, покуда она сама не захочет, покуда ей не надоест его присутствие.

Игра с Городничим обыкновенно шла без споров, молча; иногда только тишина прерывалась словами: «Вам сдавать». Но Городничий считал это смиренное препровождение времени блаженством: только стол один уже разделял его от Зои; он имел всю возможность смотреть на нее пристально, когда она опускала большие глаза свои на карты и думала, с чего ходить. Он смотрел на нее и представлял себе, каким образом будет играть с ней, когда женится; он мысленно разговаривал уже с Зоей как с женой: «Душа моя Зоенька, сядь ты на стул, а я сяду на диван; потому что я ужасно устаю сидеть на жестком стуле… или сядем вместе, на диван… Довольно играть, душа моя Зоенька, мне пора ехать в полицию… Поцелуй меня… дай ручку… Ты не будешь скучать без меня?.. Я сейчас, аньелэк мой, ворочусь!»

Всего этого нельзя было еще сказать вслух, и это составляло разницу между Городничим-женихом, не объявившим еще своих намерений, и Городничим-мужем.

Видя, что нет уже препятствий к составлению своего счастия, он придумывал, с чего бы начать объяснение в любви и желании приобрести сердце и руку Зои Романовны.

Иногда, во время тасованья карт, он сбирался с духом, осматривался, нет ли кого в комнате, и, уверясь, что никто не слышит его слов, вдруг краснел, смущался, откашливал что-то и произносил прерывающимся голосом:

— Зоя Романовна…

— Что вам угодно? — спрашивала резко Зоя.

— Я думаю…

— Что вы думаете?

— Что…

— Что не мне ли сдавать? — нет, вам. Иногда начинал он:

— Давно уже желания мои…

И в это время, верно, сбиваемый Нелегким по просьбе Ведьмы, брал со стола карты, не считая очков.

— Помилуйте, что вы делаете? — вскрикивала Зоя. — Вы берете осьмеркой тройку и двойку, дамой валета! вы с ума сошли!

Окончание объяснения замирало на языке, и Городничий ждал удобного случая, чтоб начать снова.

Однажды, вместо вступления, начал он разговор о новой красавице города.

— Отгадайте, Зоя Романовна, где я сейчас был?

— Вы обыкновенно бываете в городе; может быть, сегодни были за городом?

— Нет-с, в городе, но где?

— В полиции, в тюрьме, в квартирной комиссии?

— Не отгадали! Вообразите себе, я был у Вернецких.

— Поздравляю! наслаждались лицезрением прекрасной Эвелины!

— Поневоле: отец поймал меня на улице и насильно увез к себе обедать; я не знал, как отделаться.

— Без всякого сомнения, провели очень приятно время.

— Надо отдать справедливость, что они очень гостеприимные люди: закормили и запоили меня; после обеда мать сказала: сыграй, Эвелина, для гостя и спой что-нибудь… Надо отдать справедливость, что она очень приятно поет, и должна быть препослушная девушка; потому что, как только мать сказала ей: спой, Эвелина, — она тотчас же села за фортопьяны и запела, кажется, тирольскую… Это совсем не так поется, как у нас; а как-то иначе… Мне очень понравилось… Вы, Зоя Романовна, поете тирольскую?

— К несчастию, лишена этой способности.

— Только что она начала петь, я тотчас же взялся за шляпу; она было удерживать; но я сказал, что мне нужно в полицию, и — прямо сюда!

— То есть вы наш дом приняли за полицию.

— Ах, помилуйте, как это можно!.. это только говорится так. Я только сказал… Я с тем намерением ехал сюда и сказал, чтоб, Зоя Романовна, сказать вам…

— Про то, что слышали тирольскую песню?

— Ах, нет!.. Я совсем не то хотел сказать, я хотел сказать…

— Вы, верно, позабыли, что хотели сказать; да не беспокойтесь припоминать, я не так любопытна.

С этими словами Зоя отошла от Городничего, и в этот вечер не было ему предложения играть в карты.

Он явился на другой день… Зоя не выходила в гостиную.

Он приехал на третий день… Зоя не показывается.

XI

— Городничий не был сегодня? — спросила Зоя на четвертый день.

— И сегодня Городничий не приезжал? — спросила она на пятый день.

— Что это значит… третий день нет Городничего? — говорит Зоя на шестой день. Вечер тянется для нее веком. Она нарядилась, вышла в гостиную, посматривает в окно — никого нет. Зоя проходила целый вечер по комнатам, очень мило одетая, локоны против обыкновения завиты со вниманием, локоны густые, большие, как виноградные кисти, оттеняли ее бледноватое лицо. Глаза Зои как будто утомлены немножко бессонницей: в них заметна дремота.

От нечего делать Зоя срывает листики с цветов, украшающих окна, и щиплет их.

От скуки она перешла к досаде, от досады к сердцу., в Зое заговорила ревность.

— Что ты ходишь разряженная? кажется, никого нет? — спросила ее мать.

— Я могу раздеться, если это слишком нарядно! — отвечала Зоя, уходя в свою комнату. Стала раздеваться; раздевается целый час. Бог знает что сделалось с ее горничной; у горничной точно как чужие стали руки: не умеет ни развязать, ни расшпилить, ни расшнуровать порядочно; горничная точно как одурелая все делает Зое наперекор, выводит Зою из себя, как нарочно, сердит ее, не хочет догадаться, что нужно барышне, подает не то, что ей хочется, то торопится, то не двигается с места и в дополнение еще грубит, осмеливается спросить у Зон: «Что ж вам угодно, сударыня?.. я, ей-богу, не знаю?»

Что ж оставалось делать Зое, как не топнуть ногою и вскричать: «Вон, дура!»

На другой день, в воскресенье, Городничий, по обычаю, явился с визитом поутру, после обедни.

Зоя вышла с пасмурным лицом.

— Были у обедни?

— Был-с.

— Много было?

— Очень много.

— И Вернецкие?

— Вернецкие прекрасные люди, как я слышал… Я хочу с ними познакомиться, — сказал Роман Матвеевич, перервав ответ Городничего на вопрос Зои.

— Вы, верно, были очень заняты в продолжение этой недели? вас не было видно.

— Очень, очень занят был.

— Были у Вернецких?..

— Обедайте у нас, — сказал Роман Матвеевич.

— Никак не могу сегодня…

— Отозваны?

— Отозван-с.

— Верно, к Вернецким? — сказала Зоя.

— Не сегодня, так завтра, для праздника, — продолжал Роман Матвеевич.

Городничий принял второе приглашение.

Зоя не могла скрыть страдающего самолюбия. Эвелина Вернецкая не выходила у нее из головы. Пройдя несколько раз по комнате, Зоя остановилась против окна, забывшись, запела вполголоса тирольскую песню и как будто вдруг очувствовалась — вышла вон из гостиной.

Целый день она смотрела пасмурным днем, что-то думала, замышляла. На другой день все утро проходила она по зале, посматривала на часы; едва стрелка стала приближаться к полудню, Зоя воротилась в свою комнату и начала одеваться.

Когда Зоя не обращала внимания на свой наряд, на свою красоту и на мысли: пристало ли? — тогда все к ней шло. Наряд не связывал ни мыслей, ни стана, природная ловкость не оковывалась жеманной ловкостью, желание усовершенствовать природную красоту не надевало на нее маски — Зоя была прекрасна; но ей захотелось превзойти себя. Чтоб казаться пышнее, она надела тьму накрахмаленных чехлов; желая маленькую красивую свою ножку сделать еще меньше, она надела башмачки, сшитые не по ноге, и ножка ее стала похожа на копытцо; не довольствуясь природной белизной и нежностью тела — она вымылась рисовой водой и стала алебастровой; надо было подрумянить искусственную белизну — она нарумянилась. Природные густые локоны показались ей жидки, — приколола накладные; голову опутала всеми бусами, какие только случились; к челу привесила фероньерку; сверх цветного платья накинула розовую пелеринку, сверх пелеринки голубую кокетку; перепоясалась шитой лентой; не забыла пришпилить ни севинье,[131] ни аграфа,[132] ни мозаиковой пряжки; подвески к серьгам с погремушками.

В этом великолепном наряде она вышла к столу и — бедная Зоя! как трудится она, чтоб очаровать собою Городничего! Казалось, что он в глазах ее принял вдруг образ юноши-красавца, на которого невозможно не взглянуть то томно, то страстно и не опустить стыдливого взора; которому нельзя отвечать без нежной улыбки; подле которого нельзя задуматься без глубокого вздоха и без желания покорить его сердце.

Городничий в самом деле молодеет от ласк и внимания Зои: на лице его выступила умбра от полноты сердца, на глазах выступили даже слезы от наслаждения встречать пылкую взаимность прекрасной девушки.

В первый раз говорят с ним на волшебном языке, в первый раз чувствует он, какими звуками отзывается чарующее молчание в сердце.

XII

Роман Матвеевич, следуя наставлению Иппократа, имел привычку соснуть после обеда хоть полчаса, не более, но непременно. Когда бывали гости, он возлагал попечение об них на жену и на дочь. Наталья Ильинишна занимала их разговорами; а Зоя игрой на фортопьянах или игрой в карты.

С намерением или без намерения, только Зоя в первый раз села, по просьбе Городничего, за фортопьяны и запела романс: «О ты, с которой нет сравненья»[133]. Городничий сел подле нее и стал таять; Наталья Ильинишна, прислушавшись к домашней музыке и видя, что гость вполне занят, вышла отдохнуть в свою комнату.

— Зоя Романовна! — сказал Городничий тихим, трепетным голосом, когда она, кончив романс, вздохнула.

— Что вам угодно? — отвечала Зоя.

— Я хотел… намеревался… давно уже… — продолжал Городничий; но голос изменил ему; он смутился.

— Скажите… мне приятно будет, — сказала Зоя.

— Я… — продолжал Городничий.

— Голубчик! зажми ему рот, зажми, — прошипело во вьюшке.

— К чему! — прошушукал ответ.

— Сделай милость, не дай ему выговорить слова! Все мои труды и подвиги пойдут под ноги!..

— Я… — продолжал Городничий.

— Зажжжми! зажжжжжми!..

Городничий с испугом оглянулся.

— Я… — продолжал он опять, видя, что никого нет в гостиной.

— Вот, вот-вот, уж рот раскрыл!.. Ууу!

— Не бойся! слушай…

— Я хотел… я желал… Зоя Романовна… если… — продолжал Городничий.

— Хожалый[134] пришел, — раздался в дверях голос.

— Что такое? — вскричала Зоя.

— Хожалый пришел! — повторил слуга, — вот к ним…

— Зачем? — едва проговорил Городничий, испуганный внезапным появлением слуги.

— Говорит, пожар…

— Пожар! — вскричала Зоя.

— Пожар! — повторил Городничий, вскочив с места и выбегая в переднюю.

Зоя также вышла вслед за ним.

— Из трубы выкинуло, крыша загорелась, — сказал Хожалый.

— Дежурный там? — спросил Городничий.

— Там, ваше высокоблагородие.

— Хорошо, ступай!.. Донеси мне, если окажется опасным, — сказал Городничий.

— Где пожар? — спросила Зоя.

— Кухня занялась у Вернецкого господина.

— Вернецкого! — вскричал Городничий.

— Команда поехала туда, а я поскакал искать ваше высокоблагородие.

— Ах, боже мой, где моя шляпа? — повторял Городничий, бросаясь во все стороны, — где она?.. Дрожки мои здесь?

— Никак нет-с! — отвечал слуга.

— Ты верхом?.. у Вернецких… Хожалый!

— Верьхий.

— Подавай лошадь!

И Городничий, схватив шляпу, бросился вон, вскочил на дежурного коня, поскакал; Хожалый за ним рысью. Зоя стояла, не двигаясь с места.

— Пожар? где? — вскричала Наталья Ильинишна, выбегая в залу.

— Да, что-то загорелось! — отвечала Зоя, как будто очнувшись и выходя из комнаты.

— А что, каково? — просвистел Нелегкий, вылетая из трубы на Ведьме.

— Признаюсь! да это такая чудная вещь, что уж я не знаю! Я так и думала: ну, все пропало!.. Трех умов бы не приложила! Одно — рассуждаю себе — одно средство: заставить подавиться его словом или навести на нее морок.

— А ты, баба! что бы толку было? Положим, что у него остановилась бы целая речь в горле — а он бы упал на колена; она бы, положим, упала в обморок — а мать прибежала бы, перекрестила бы ее… тогда что?

— Правда твоя!.. Ну дивлюсь, что тебе только один городишко дан в распоряжение! тебе бы, по крайности, область целую!

— Да… да нет! я не честолюбив и не искателен; притом же величина ничего не значит: что мне в области! из одного человека можно больше сделать, нежели из мильона голов; один в мильон раз лучше мильона: одного можно так раздуть, что он в состоянии будет съесть пол человечества — вот что!

— Хитер ты!.. Знаешь что?

— Что?

— Я тебя очень люблю!

— Что?

— Убирайся в трущобу!

Ведьма ужасно как обиделась этим словам; но скрыла свою досаду и отправилась восвояси.

— Бес проклятый! — думала она, — постой! дай мне только овладеть красотой Зои! тогда посмотрю, скажешь ли ты мне: «Убирайся в трущобу!» Немного остается: дай только к Иванову дню Думке воротиться!.. Я ее, голубушку, истомлю тоской девичьей, истает она у меня, увянет, по слезинке оберу ясные очи, по листику оберу пылкой румянец, по искорке оберу пламень сердца, по волоску выщиплю длинную косу! все ее богатство будет моим! Тогда, бес проклятый, скажи мне: «Убирайся в трущобу!»

XIII

Когда Городничий прискакал на пожар, дом Вернецких был уже обнят пламенем. Посреди толпы народа и пожарной команды, труб и бочек, треску и шуму, давки и ломки, дыму и летящих галок несколько человек держали женщину; она была уже почти без памяти, но рвалась из рук и вскрикивала потерянным голосом: «Пустите! пустите к ней! Эвелина! дочь моя!»

Никто не уговаривал уже ее, не уверял, что дочь ее жива: все заботились только удерживать бедную мать, чтоб она не вырвалась из рук и не бросилась в огонь.

Сам Вернецкий был в отсутствии.

— Что, что такое! — вскричал Городничий, соскочив с лошади и подбегая к толпе.

Из отрывистых слов и воплей Вернецкой он понял, что Эвелина в огне.

Всхлопнув руками, Городничий бросился на двор горящего дома, где уже работала пожарная команда, прыская на огонь и вцепляясь в крышу баграми. Густой дым взвевался клубом, стлался по земле, искры сыпались, как из горна. Пробираясь по двору сквозь дым и темноту, Городничий столкнулся с кем-то, шляпа с него слетела, искры посыпались из глаз… Между тем как он пришел в себя и хотел поднять шляпу — вихрь отвеял дым, пламя осветило, и Городничий увидел, что подле него грохнулся на землю пожарной команды солдат; ноша, обвернутая в шинель, выпала из рук его — это была полумертвая девушка.

Хлынувший клуб густого дыма задушил снова озаряющее пламя и прилег тучей на землю.

Между тем приехал и сам Вернецкий. Узнав, что дочь его обнята уже пламенем, он велел держать жену свою, а сам бросился к горящему дому, крича:

— Братцы, помогите мне спасти дочь! половину именья отдам спасителю!

— Вот, вот она! — закричал народ, увидя Городничего, выбегающего из дыму с девушкой на руках.

Отец бросился к нему, схватил беспамятную Эвелину и понес к жене, целуя бледное чело дочери.

— Вот, вот она, вот твоя Эвелина! — вскричал он, передавая дочь)на руки матери, которая облила ее слезами и, осыпая поцелуями, скоро возвратила ей чувства. — Вот спаситель Эвелины! — сказал Вернецкий, обнимая Городничего.

— Вы возвратили и ей, и мне жизнь! — сказала мать, прижимая к груди своей голову очувствовавшейся Эвелины, но еще не пришедшей в себя от испуга.

В тот же день Зоя узнала, что Городничий спас дочь Вернецкого: вынес ее из огня, подвергая жизнь свою почти неизбежной опасности.

— Ты слышала, Зоя, — сказала ей мать, — бедная Вернецкая чуть-чуть не сгорела! несчастная!

— Что ж за несчастие быть спасенной! — отвечала Зоя, — мне кажется, напротив, это придает более значения и красоте, и достоинствам: всякий будет смотреть на нее с любопытством.

— Ты начиталась философии, моя милая, — сказала с сердцем Наталья Ильинишна.

— Теперь у нас двое прославленных в городе: спасенная и ее спаситель! — продолжала Зоя.

— Не хотела ли бы и ты побывать в огне?

— Отчего же: побывать ничего не значит, если за это можно купить общее внимание.

На другой день Зоя узнала, что Городничий предложил Вернецким свой дом, покуда они устроятся.

На третий день новые вести: Городничий обручен на Эвелине.

Казалось, что Зоя приняла равнодушно эту весть. Неужели же в самом деле Зоя будет сожалеть о подобном женихе? Однако же на лице Зои выразилось что-то странное: какое-то равнодушие ко всему, соединенное с презрением. Она ходила по комнатам, в наружности не было ничего неспокойного, а взоры блуждали по всем предметам, искали, на чем бы остановить свое внимание.

В это самое время вдруг отворилась дверь из передней, и Подполковник инвалидной роты, Эбергард Виллибальдович, вошел в залу. Сделав несколько шагов вперед, он остановился и отвесил три почтительных поклона Зое; потом подошел к руке.

— Все ли топром здорофи, Сое Романне? имей ли фозмошнезь фидеть фаш паштенне ратидль?

— Он в своей комнате, — отвечала Зоя.

Между тем человек доложил ему о приезде Подполковника; Роман Матвеевич приказал просить его в кабинет.

При входе в кабинет, где была в это время и Наталья Ильинишна, Эбергард Виллибальдович извинился, что обеспокоил своим прибытием, и сказал: «Имей маленькэ теле от вас».

Наталья Ильинишна хотела выйти; но Эбергард Виллибальдович обратился к ней с просьбой остаться.

— С фы и в обше с вашем супруком я имей телё, — сказал он ей.

— Что вам угодно, господин Подполковник? — сказала Наталья Ильинишна, садясь на диван и повторяя приглашение садиться.

Эбергард Виллнбальдович начал историю с своей родословной; потом приступил к изложению своего формуляра; потом стал описывать настоящее свое положение, что, получая достаточное жалованье, он обзавелся порядочным хозяйством, и потому — сказал он, несколько приостановившись, — в таком чине и при обеспеченном состоянии ему необходимо благовоспитне хазейкь…

Между тем как Роман Матвеевич и Наталья Ильинишна посмотрели с недоумением друг на друга, Эбергард Виллибальдович, в заключение своей речи, объявил, без больших церемоний, что, находя Зою Романовну благовоспитанной, достойной девушкой и покорной дочерью и надеясь, что она будет верной женой и нежной матерью, он желает получить ее руку, на что и просит родительского согласия.

Роман Матвеевич не знал, что отвечать на подобное предложение; но Наталья Ильинишна не задумалась.

— Господин Подполковник, — сказала она, — мы должны откровенно сказать вам, что вполне предоставили дочери своей располагать своим сердцем и рукою.

— Да, вполне, — прибавил Роман Матвеевич, довольный выдумкой Натальи Ильинишны.

— Этё и прикрасне! Сое Романне сам решит мой ушесь! Посвольть мне гафарить знее.

— Когда вам угодно; но… мы лучше сами объявим о вашем предложении дочери и уведомим вас.

— О, нет, я толжень сам гафарить, — сказал Эбергард Виллибальдович, — если посфольте, сафтра.

— Очень хорошо! — отвечала Наталья Ильинишна сухо, досадуя уже на дерзость Эбергарда Виллибальдовича, который между тем, расшаркался, пожелал: благополюшно, — и поцеловал руку Натальи Ильинишны.

Зоя продолжала между тем ходить по комнатам; глаза ее блистали, а чувства, казалось, желали какой-нибудь внешней бури, чтоб заглушить внутреннюю.

— Аа, вот и Сое Романне! — вскричал Эбергард Виллибальдович, выходя в залу и встретив Зою. — Сое Романне, — продолжал он, подходя к ней, — ратидль фаш скасаль, што от ваше савизит заставить мой шастье!

— Какое счастье?

— Загласий на мой претлошение: я шелай палушидь ваше прекрасне руке… Ратидль ваш, папенькэ у мамке сказель, это ваш фоль заставлеит.

— Мою волю?.. они это сказали вам?

— Сказаль!

— Они не отвергли вашего предложения?.. Если это составляет собственно мою только волю… я согласна.

— О шастливейше шельвег! — вскричал Эбергард Виллибальдович. — Посфольте фаш руке.

Между тем Роман Матвеевич не мог удержаться от смеха.

— Вот послал бог жениха! — сказала Наталья Ильинишна.

— Пусть он адресуется к Зое, она отделает его добрым порядком… Что это?.. в зале его голос… Он, верно, говорит с Зоей!.. Пойдем к нему на помощь!..

— Телё коншен! — вскричал Эбергард Виллибальдович, встречая в дверях Романа Матвеевича и Наталью Ильинишну.

— Зоя! — произнесли в одно время Роман Матвеевич и жена его.

— Вы предоставили моей воле согласие на предложение господина Подполковника… я согласна отдать ему свою руку.

Отец и мать остолбенели.

— Прошу ротидльски плагословене!

— Господин Подполковник, эти дела так скоро не делаются!.. мы должны подумать!.. — сказала Наталья Ильинишна.

— Зачем же думать? вы мне предоставили думать об этом: я согласилась, и все думы кончены.

— Если так!.. — сказал Роман Матвеевич грозно, — не раскаивайся же, дочь!

— О, боже мой, — вскричала Наталья Ильинишна, залившись слезами, — что ты делаешь, безумная!.. Нет, господин Подполковник, она сама не знает, что делает… она не думала… сама не знает, на что соглашается!.. этого не будет!

— Я дала слово… моя рука никому не будет принадлежать, кроме вас, господин Подполковник; вот все, что от меня зависит, — сказала Зоя решительно и — вышла.

— Прошу ваш ротидльски плагословене, — сказал Эбергард Виллибальдович, преклоняя колено перед Натальей Ильинишной.

— Нет-нет-нет! — вскричала она, вскочив с места и выбегая из комнаты.

— Безумная девка! — вскричал и Роман Матвеевич после долгого молчания, ходя по зале, заложив руки назад.

— Как бесумны! што бесумны! хоц-доннер-веттер! — вскричал и Эбергард Виллибальдович, встав на ноги, вытянувшись и грозно притопнув ногою, — што бесумны девка, когда сокласильзе на мой претлошене!.. я не пратифне ваше саглазие телал претлошене!.. прошу мне тафаить сатисфакцие!

И Эбергард Виллибальдович грозно схватился за эфес своей шпаги.

— Если получили согласие, то и женитесь на ней, кто вам мешает! — отвечал равнодушно Роман Матвеевич, продолжая ходить по комнате.

— А! вот это другой телё!

И — Эбергард Виллибальдович бросился целовать Романа Матвеевича.

— А все-таки дочь моя безумная девка! — продолжал Роман Матвеевич.

— Как!

— Да так! Вы умеете играть в бостон вдвоем,[135] господин Подполковник?

— Ниет!

— Вот видите ли: не только себе, она отцу не нашла постоянной партии.

— Я пуду учить… это не трудно.

— В бостон-то нетрудно, да в марьяж-то[136] играть в ваши лета уж не научитесь.

— Марьяж? Ооо! я марьяж играй, и ошень хорошо играй! это мой люпими икра.

— Не верится! — сказал, вздохнув, Роман Матвеевич, — что ж мы стоим, покорно прошу в гостиную; оставайтесь уж у нас обедать, любезный будущий зять.

Зоя вышла к обеду разряжена и — как будто довольна собою.

Эбергард Виллибальдович подошел к ней счастливым женихом и поцеловал руку.

Наталья Ильинишна сидела за столом с распухшими глазами и молчала; но Роман Матвеевич тешился над дочерью и затрогивал ее самолюбие.

— Давно вы в службе, почтеннейший мой будущий зять?

— С 93-й год.

— Что, в то время, я думаю, вы были уже лет двадцати?

— Так.

— Хм! так вы немного чем постарше меня.

Но эти злые намеки действовали только на Наталью Ильинишну, а на Зою нисколько: она как будто не понимала, что отец колет ей глаза.

XIV

Припомните, как Думка-невидимка металась с чела одной красавицы на чело другой; ей хотелось знать: которую он полюбит? но и князь Юрий метался от одной к другой; от нежной Юлии к чувствительной Барб, от чувствительной Барб к горделивой Мельани, к задумчивой Агриппинё, к игривой Пельажи, к простодушной Зеноби и говорливой Надин; всем говорит он одни и те же слова, одни и те же уверения и обещания. Что это значит? всех одинаково нельзя любить, — думала Думка, — по наружности ничего не узнаешь, надо проникнуть в мысли! — и с этим словом она порх на чело Юрия.

В эту самую минуту он только что развернул письмо от своей матери; пробежав его взорами, он остановился на post-scriptum, где было написано: «За Зоей, как мы слышали, сватались многие: Полковник, Маиор, уездный Судья и даже Городничий; но она всем отказала. Я видела ее недавно в церкви; она ужасно как изменилась. Бог ее наказывает за тебя».

— Зоя! — вскричал Юрий, — примирит ли судьба нас с тобой? любила ли ты, любишь ли ты еще меня?

«Он Зою, Зою любит! — заговорила Думка. — Воротимся к ней!»

— Еду, еду! еще раз взглянуть на тебя, Зоя! еду!

И Юрий взял отпуск. Полетел за Киев, скачет, всю дорогу поднял на воздух; предметы справа и слева сливаются в степь; четыре раза на небе была то ночь, то день… Вот уж и святые берега Киева; еще несколько десятков верст и — Юрий глубоко вздохнул.

— Поедем через город! поедем! — прошептала ему Думка.

Колокол ударил к вечерне. Около церкви, на площадке, собрались толпы народа.

— Стой!.. Что такое?

— Свадьба! — отвечали прохожие.

— Чья?

— Да здешняя красавица Зоя Романовна выходит замуж… за такого урода, что и сказать нельзя! за Подполковника инвалидного.

Обдало огнем Юрия; а сердце оледенело, череп как будто надвое распался.

А Думка свистнула вихрем прямо в храм божий, пронеслась сквозь народ холодной струей — прямо к Зое.

А Зоя стоит перед налоем, разодетая-разодетая, бледная-пребледная; а подле нее высокий, худой, в инвалидном мундире, держит Зою за руку; рука у нее дрожит… слеза хочет брызнуть из глаз… Думка сжала ее чело…

— Посмотри в последний раз кругом себя! нет ли его!.. Священник взял уже в руки кольцы…

— Посмотри! — повторила Думка.

Зоя обернулась направо… обвела грустным взором толпу любопытных… а подле крылоса кто-то стоит бледный, с опавшей головой, с закрытыми очами… Зоя вскрикнула, затряслась и упала без памяти на руки Анны Тихоновны, посаженой матери Эбергарда Виллибальдовича.

XV

Настала великая Ивановская ночь, ночь торжественного шабаша нечистой силы на Лысой горе. Нечистая сила, окутанная тучами, несется со всех сторон в образе египетских гиероглифов. Вихрь мчится вперед; он взвил прах с Сахары, свернул полотном воду с поверхности моря, принес на Лысую гору, начал строить великие палаты, колоннадой из водяных столбов, накрыл ее хмарой, зажег вместо светильников молнии, уставил на горе трубачей-ветров под началом Вьюги, заготовил угощенья и ждет Старшого и знатных гостей. Вот прибыл на бороде верхом Кощей Бессмертный, прикатила в ступе Баба-Яга, приплыли на потоках Русалки, слетелись на помелах Ведьмы, сбежались Лешие и Домовые, пришли, подпираясь клюками, Колдуны и Чародеи — и все ждут Бурю великую Грозу громоносную. Едва показалась она из-за дали далекой, вихрь и туча пошли навстречу.

Вот приближается к Лысой горе Буря великая Гроза громоносная с громом и грохотом, с треском и трепетом… Ветры взвыли хором хвалебную песню.

Опустилась Буря великая над Лысой горой посреди шума и кликов, посреди озаренных голубыми и багряными молниями смерчей, воссела, нахлупилась. Вокруг нее стала дружина и старшие: Пррр, Тшшш, Фффф, Ууууу, Ссссс и Ммм.

Когда ветры прогудели на дуплах, проклубились Русалки, проаукало Эхо, понесли угощенья: изморозь, крупный град и крупу на блюдах, и в чашах заздравный туман.

— Ну, Баба-Яга, как ты поживаешь? что нового?

— Пришли черные годы, Буря великая Гроза громоносная, пришло в ступе воду толочь!

— Истолки в мелкий порох, скажу спасибо.

— Проявилось на белом свете неверье в людях, едешь — никто не кланяется, знать не хочет, едешь — и подмести нет ничего… житья нет! Мою избушку на курьих ножках с лица земли стерли, построили на месте палаты с крестом. Живу в погребах да в подвалах, да еще и за ночлег плати; а я человек не денежной: пришло побираться на перекрестках! Вот какая доля! Помоги, Буря великая Гроза громоносная! Какие-то народились книжные кудесники, переписали всех в книги, и меня написали, уладили такой запрет, что и малые ребята перестали старой бабы бояться; не только что розгой — всем помелом ничего не сделаешь! И в сказках пишут не про богатырей великих, а про каких-то все вельмож, что чужими руками жар загребают да пушкой воюют, палицы не смогут с земли поднять… Да еще какие-то людские взялись мудрецы, допытываются, откуда я родом. Говорят, видишь, из Индейского царства,[137] а я… вот тебе шиш! сроду там не бывала!

— Чудные вещи ты рассказываешь!.. Ну а ты, Кощей? что у тебя в подземельном царстве нового?

— Да что, учусь читать и писать!

— Это что?

— Верно, век такой пришел! Бывало, двух перечесть не умеешь; да и к чему считать, как во всем избыток, всего вволю; а теперь не то время — бедность да мель! Бывало, вместо подписи капнешь да размажешь пальцем, а дьяк напишет: руку приложил такой-то; а теперь сам собственной рукой напиши и имя, да еще напиши, что и руку прикладывал; а то не верят: говорят, что подписывать-то ты сам подписывал, да, может быть, не сам руку прикладывал.

— Хм! что ж ты теперь почитываешь?

— Да о самом себе историю читаю;[138] таких вещей понаписано!

— Хорошо?

— А провал знает! странная книга: как смотришь в нее, так хорошо; а как отвернешься, так худо.

— Хм! а что, дочки здоровы?

— Что ж им делается!

— Ни одной не сбыл с рук?

— Одну только Машу, да и то обманом; устарели в девках.

— Неужели обманом?

— Уже: обморочил Ивана Царевича, Берендеева сына: влюбился в накладную красоту да и увез — я и рад; еще попугал его, чтоб скорее выбежал из подземельного царства. Про это есть и История печатная, чудная История! я наизусть выучил! угодно, перескажу?

— Вдругорядь!.. Ну, Домовые, вы что?

— Да без мест, кое-где бродим.

— Как!

— Места за печкой уничтожены.

— Неужели?

— Уже.

— Хм! А вы, Лешие, что скажете?

— Леса переводятся, жить негде.

— Неужели?

— Уже.

— Хм! Надо принять меры! Тс! Ветры! позвать Русалок!.. Ну, каково вам?

— Бедность настала! пощекотать некого.

— Отчего?

— Да люди не щекотливы стали.

— Что-то вас мало?

— Перевелись, а вновь не прибывают — девицы перестали топиться от любви.

— Да что-то у вас щетинисты волосы?

— Накладные.

— Это что!

— Мода такая.

— Ах вы, тина болотная! за модой гоняются! Ведьмы что?.. Где Ведьма Киевская?

— Еще не бывала: верно, где-нибудь застряла между огнем и полымем.

— Бррр! не люблю кто опаздывает! пляшите!.. Кощей, тряхни бородой! А мы, господа, составим совет.

Пррр, Тшшш, Фффф, Ууууу, Ссссс и Ммм низко поклонились.

— Вы слышали, господа, что говорили Кощей, Баба-Яга, Домовые, Лешие и прочие?

— Слышали, Буря великая Гроза громоносная.

— То-то же я радуюсь, что вы слышали: это доказывает ваше усердие и внимание к пользам нашим. Скажите же мне, чем помочь беде? Начнем с младших. Ну, Ммм?

— Исполняя твое Громоносное повеление, я считаю преисподнею обязанностию сказать свое мнение… Кх!.. хотя мое мнение… Кх!.. есть ничто даже в сравнении с неслышным голосом невидимой мошки… Но… Во всяком случае, я потщусь надуться как должно более… и… Кх! сказать то, о чем давно уже помышляю, по долгу моему и по моей обязанности… Во-первых… Кх!.. то, что все сказали, подвержено еще сомнению и требует исследования… ибо… как бы слово ни было верно, оно всегда разнится с делом… и обратно: дело разнится с словом… и потому не благоугодно ли будет назначить комиссию…

— Ну, а во-вторых?

— Во-вторых?.. Второе уже будет последствием первого… и так далее… то есть третье будет последствием второго… и будет это ряд логических выводов…

— Хм! А ты что скажешь, Ссссс?

— Я вполне согласен с мнением Ммм.

— Я вижу, вы любите исследования; какой бы вам людской пример сказать? Если бы, например, голодный просил у вас есть, вы бы употребили год на исследования, действительно ли он не ел, и потом бы определили: дать ему есть. Это очень осторожно и экономно. Ну, а ты что скажешь, Ууууу?

— Доверяя вполне донесениям Бабы-Яги, Кощея и прочих членов шабаша, я полагаю, что нужно только потребовать от них эти донесения письменно и по оным поступить с виновными беззаконным образом.

— Вести дела судебным порядком, не так ли?

— Действительно так, Буря великая Гроза громоносная.

— По судебному порядку, нужно навести на все справки, справки требуют исследований… это опять дело о голодном… Ну, а ты, Фффф?

— Мое мнение такое, что должно обдумать этот важный вопрос основательно и предварительно и потом уже изложить мнение; ибо…

Между тем как Фффф доказывал, что экспромтом нельзя сказать хорошего мнения, Тшшш вышел потихоньку из залы совета и бросился в залу танцевальную; там отыскал он Нелегкого и прямо к нему, отвел его за водяной столб…

— Любезный друг, ты, верно, сделаешь для меня все, что я тебя попрошу?

— Все, что вам угодно.

— А вот что, мой друг, у нас теперь идет совет; каждый должен сказать Буре великой Грозе громоносной мнение свое о поправлении современных обстоятельств нечистой силы… Ты, я думаю, слышал жалобы Бабы-Яги и прочих?

— Как же.

— Так вот что: нужно сказать мнение свое… а я совершенно не в духе… Сделай одолжение, ступай за меня и скажи что-нибудь умное, хорошее, достойное внимания… Я знаю, ты необыкновенно как находчив, для тебя это ничего не значит… А уж ты будешь мной доволен…

— Но каким же образом?..

— Что ж такое! сегодня маскарад: мы поменяемся только костюмами.

— Не то; но мне неловко оставить даму: мы только что начали мазурку.

— Я встану за тебя. Ты с кем танцуешь?

— А вот с пиголицей.[139]

— Я хоть и не мастер, да ничего, как-нибудь пройдусь… поскорей, поскорей!

Они поменялись масками.

Нелегкий, сбросив голову Египетского черногуза,[140] накинул на себя костюм священного Мемфисского жука[141] и пополз в совет.

— А! Тшшш, теперь твой черед говорить — ну?

— Теперь тяжкие времена, — сказал Нелегкий, преклоняя усы пред Бурей великой Грозой громоносной, — трудны и средства к восстановлению заблуждений людских.

Давно уже подано было мнение не учить людей ничему, кроме насыщения желудка; но этого мнения не послушались — и вот последствия! Люди не только не верят нечистой силе, но и осмеливаются даже доказывать, что она не существует. Дерзость беспримерная! Они постигли все средства, которые мы употребляли для морока; остается одно: овладеть стихиями и производить по произволу гром и молнию, дождь и снег… Чтоб остановить эти успехи людей, клонящие земной шар к погибели…

— Ну, ну, ну, говори скорее, — пробурчала Буря великая Гроза громоносная.

— Должно запутать людей в сети познаний, раздробить все на бесконечность, сбить их с толку в отношении понятий о вещах…

— Сделать Фаустами? — сказал Прррр с досадою, — странное средство!

— О, нет, теперь таких глупцов уже нет: всякий знает, что наука бездна, что в одну жизнь не узнаешь всего, точно так же; как одним взглядом всего не окинешь; что всех познаний не совокупишь в одном уме и в одной памяти. Теперь люди хитры, не набивают головы; но цедят все сквозь мозг свой… Одно средство: сбить их сомнением в истине понятий; народить разногласных систем и сделать истину не одностороннею, не двухстороннею, но многостороннею, чтоб каждый человек имел свое собственное понятие и сам сомневался в нем; завидовал бы понятиям других и вместе противоречил им. Из этого возникнет хаос не вещественный, отвлеченный: он смешает языки, одежду, полы, состояния, цветы и звуки. Надо, чтоб ни в чем не было разницы и чтоб какой-нибудь великий человек, смотря в лорнет, спрашивал бы и себя, и других: что это, женщина или мужчина? кто это, господин или раб? Надо завалить людей заботами и предприятиями, чтоб их намерения были велики, но не имели цели. Вот мое мнение вкратце.

— Умно, хорошо! браво, Тшшш! Ты моя правая рука! Садись у моего подножия… Ба, ба, ба! ты откуда, Киевская Ведьма? Где была? что ты такая раскаленная?

— Металась из угла в угол, билась лбом об стену, рвала недра на части и принесла тебе жалобу на обиду великую!

— Что такое?

— Тебе обещала я, Буря великая Гроза громоносная, поставить Ведьму-девицу, без всякого изъяна… сам ты давно изволил мне заказывать…

— Ну?

— Вот я и отыскала девицу, и готовила ее по твоему указу в Ведьмы для твоей ложницы… Дело к концу было… чего мне стоили!.. За труд обещал ты мне отдать ее красоту на наряды… Да нашелся злодей, который позавидовал мне! поставил вверх дном мои замыслы! швырнул труды мои под ноги… Я отлучилась, а он — хвать, да и выдал ее замуж! Уууу! уууу!

— Кликнуть его ко мне!

— Вон он, вон, Нелегкий, вон прячется за смерчем черногуз Египетский!

— Притащить его сюда! — фыркнула громогласно Буря великая.

Тащат бедного Тшшш за длинные ноги, а он думает: «Пропал! верно, узнала Буря, что я подослал вместо себя Нелегкого».

— Виноват! каюсь! — и Тшшш стал на колени, вытянул красный нос. — Виноват, был не в духе, не знал, что сказать… в глазах немножко помутилось.

— Аа! так ты и хмелен бываешь! Стоптать его ногами! смесить с грязью!

Запрыгали Ведьмы по Тшшш, давай его толочь в голову, смесили с грязью.

— Вот тебе злодею! — сказала Ведьма, довольная своим мщением.

«Что, взяла! старая Ведьма! — прошептал Нелегкий, важно сидя у подножия Бури великой Грозы громоносной, — что, взяла! — постой!»

— Дозволь слово молвить, Буря великая Гроза громоносная, — сказал он, преклонив усы пред Бурею.

— Говори, ты моя правая рука. — Только не при всех…

— Вон! — буркнула Буря окружающим ее, — ну! Нелегкий стал рассказывать все, что случилось в заднепровском городке с Зоей и с ее женихами, до самого сватовства за нее Эбергарда Виллибальдовича.

Буря великая ужасно хохотала, слушая описание сватовства.

— Ну?

— Кто же мог предвидеть, чтоб она решилась за него выйти замуж?..

— Разумеется.

— А кто виноват? Киевская Ведьма не сама ли выпустила ее Думку на волю?

— Глупая!.. ну? так она и вышла за него замуж?

— Совсем нет! вышла, да не за него.

— Это как?

— Как венчали ее, а в это время, откуда ни возьмись, и Юрий, и Думка. Как увидела она его — хлоп об землю! и понесли ее домой без чувств и без памяти. Народ следом, и Юрий следом, и жених тут же; а она вдруг и начни рваться да метаться; кричит во весь голос: «Юрий, мой Юрий!» А Юрий к немцу: милостивый государь, пожалуйте сюда! вы думаете жениться на этой девице? — Так есть! — отвечал он. — А вы слышали имя, которое она в беспамятстве произнесла? — Слыхал! — Этот Юрий — я; она меня любит, я ее люблю; и потому, если вам угодно продолжать свою претензию и намерение, то не угодно ли вам прежде изведать силы со мною: на шпагах или на пистолетах — на чем угодно? — Покорнейше фас плаходарим! — отвечал немец, — я не намерен выходить на дуэль, это запрещены; и шенильси не намерне на люблен дефице! — Ну, это дело решенное! — сказал Юрий; и точно, на другой же день он явился в дом Романа Матвеевича; а через несколько дней была свадьба.

— Почему ж ты это все так подробно знаешь? — спросила Буря великая.

— А я тот самый Нелегкий, который имел честь служить в заднепровском городке.

— Как!

— Вот так и так, — сказал Нелегкий, припадая всеми восьмью ногами на колена.

— Так Тшшш меня обманул! — ну, пек ему! Я тебя прощаю и назначаю главным над всеми Нелегкими и Тяжелыми. А Киевскую Ведьму за обман вытянуть в нитку и штопать ею все старые чулки!..

Этим докучная сказка и кончилась.