В это жаркое июльское утро Павел Дмитриевич Звягин, доканчивая свой туалет, сопел и обливался по́том больше обыкновенного. Гроза собиралась три дня. К полудню всякий раз небо покрывалось лилово-серыми тучами, но ветер, подняв целые вихри пыли и яростно потрепав верхушки деревьев, летел дальше, унося грозу. Чувствовалась тоскливая напряжённость, удручавшая нервы. И даже флегматичному Павлу Дмитриевичу было не по себе, когда он вспоминал, какая томительная духота ждёт его в правлении, где все эти дни служащие бродили как умирающие осенние мухи. Захватив шляпу и крылатку, он подошёл к жене, которая проснулась, и поцеловал её тёмную голову.
— Какая дурацкая манера будить, когда я всю ночь не спала! — раздражённо крикнула Лизавета Николаевна, поворачиваясь к мужу спиной.
— Извини, Лиля; я не знал, — пробормотал муж и на цыпочках пошёл вниз, бережно притворяя за собой все двери. На террасе дачи он сказал двум девочкам, которые кинулись ему на шею. — Не будите маму; она не спала всю ночь…
— Гроза будет, я тоже не спала, — нервным голосом сказала бледная хорошенькая гувернантка, наливая Звягину кофе.
Только уходя, он вспомнил, что забыл наверху портсигар.
— Я принесу, папа, хочешь? — вызвалась Маня, кумир Звягиных, хорошенькая тринадцатилетняя девочка, вылитая мать.
Он испуганно замахал на неё руками.
— Нет, не надо. Маму разбудишь… Я куплю на станции.
Он терпеть не мог покупных папирос, но ни за что не решился бы потревожить бедную Лилю, не спавшую всю ночь. По дороге он поцеловал трёхлетнего бутузика Мишу, игравшего песком на дорожке, и робко сказал надутой няньке: "Глядите, чтоб он себе глазки не засыпал", на что нянька, по обыкновению, сердито фыркнула и показала барину спину.
— Вы что же без зонтика? Ведь, гроза будет, — крикнула ему вслед гувернантка.
Она была немножко неравнодушна к этому красивому сорокалетнему толстяку. Павел Дмитриевич крякнул, остановился, но, вспомнив, что зонтик остался в спальне, махнул рукой и зашагал к станции.
Уже дети позавтракали и ушли в парк, и солнце бросало отвесные лучи, когда Лизавета Николаевна поднялась. Она, правда, не спала всю ночь, горя и тревожно мечась по подушке, а когда муж ушёл, она вынула из кармана блузы письмо, полученное ею накануне.
"Возврата нет, — писал Маевский. — К чему же бороться? Разве этот вечер не доказал тебе твоё бессилие? Целый год отчаянной борьбы не спас тебя от минутного порыва, который отдал тебя в мою власть… Верь, Лиза: то, что захватило нас, сильнее человеческой воли… О, какая ночь! Я всё ещё полон тобою, я не могу спать… Как прекрасен был твой порыв! Но он прошёл теперь, и ты спишь спокойно… Ясно ли для тебя теперь, почему я не воспользовался минутой твоей слабости? Я слишком люблю тебя, Лиза. Мне не нужны ни эта слабость ни порывы твои, которые кончаются жгучими упрёками и слезами раскаяния. И, наконец, Лиза, я сам слишком горд, чтобы довольствоваться ролью тайного любовника. Ты мне нужна, но сознательно, добровольно, вся, без раздела и без раскаяния … Ты плакала нынче. Тебе тяжело лгать. Но и я сам не хочу лжи. Скажи это твоему мужу. Он, кажется, не отделяет меня от толпы пошляков, окружавших тебя эти годы, и которых он привык презирать. Скажи ему, что в моей любви нет для тебя оскорбления, так как я отдаю тебе всё моё будущее, которым дорожу. Не скрывай от него, что я зову тебя на новую жизнь. Или, лучше, позволь мне объясниться с ним, если ты согласна… Но неужели же ты передумаешь ещё раз, Лиза? Мне страшно. Когда мы прощались, в твоём лице было что-то трагическое. Я вспомнил это, и вот мне жутко… Молю тебя, уезжай … Этот голос так и звенит в ушах… Да, я был прав, не поверив твоему порыву. Твоё последнее слово всё-таки было уезжай … Это после таких ласк и поцелуев! Как будто я тебе враг! Ах! Какая горечь закипает в душе!.. Да, Лиза!.. Исход нужен, и скорее! Я не могу работать, я не могу жить в таком страшном напряжении, как весь этот год. Но неужели же нет другого выхода, кроме разлуки? Лиза, подумаем вместе, ещё раз, в последний… Если ты велишь мне уйти, я покорюсь. Переведусь в Петербург или другой город, где могу работать; жизни себя не лишу. Зачем мне насиловать твоё решение угрозами? Скажу даже больше: лет через пять я, наверное, женюсь и буду, быть может, доволен судьбой. Ведь, нет утраты, с которой нельзя было бы примириться. Но примирение не есть ещё счастье, Лиза. И я никогда тебя не забуду. Я хорошо предугадал роль, которую ты сыграешь в моей жизни. Мы — дети века — слишком стары для своих лет, чтобы тешиться иллюзиями. Я убеждён, что в душу человека весна приходит только раз. Кому в юности, кому в тридцать лет… а кому и позднее. Всё остальное в жизни — лишь жалкая попытка воскресить первое впечатление, разбудить весенние грёзы… Этой весной была ты. Помнишь, я говорил тебе, что ты и сейчас моложе меня душой? Я слишком скоро сгорю. И мне обидно сгореть без тебя, моя милая Лиза! Не поставь мне в вину, что я не даю клятвы любить тебя вечно. Быть может, я делаю сейчас огромную ошибку. Но ложь мне претит. Да и ты слишком умна, чтобы не понять тщету всех подобных обещаний. Но — в этом я могу смело поклясться — никогда я не заставлю тебя раскаяться и пожалеть о сделанном шаге. Ты всё твердишь, что разрыв с мужем убьёт его, что тебе его жаль… А меня? Он отдал тебе жизнь и любил беззаветно. Да. Но разве это заслуга? Ты так хороша, и ты сама платила ему столько лет той же любовью и верностью. Вы квиты. Пятнадцать лет безоблачного счастья! И тебе его жаль? Женская логика… Ведь, все эти факты говорят только за меня. Виноват ли я, что родился десятью годами позже и не встретил тебя свободной? Разве это мешает мне любить тебя глубоко и страстно? И почему ты знаешь, что я не буду тебе верен и предан, как и твой муж? Быть может, и я окажусь достойным монтионовской премии за добродетель? Лиза, прости эту жёлчную выходку! Но мне слишком больно. Я устал бороться с твоими призраками . Ведь, жизнь так коротка, и счастья в ней так мало! Ещё один вопрос — дети. Здесь я чувствую своё бессилие. Ты — мать. Разлуки с ними я не смею требовать и не хочу. Я убеждён, что муж отдаст тебе двух младших детей и не станет в лице их мстить тебе. За что? Разве живое чувство можно втиснуть в рамки мёртвого учреждения? Маню пусть оставит у себя! Она меня не терпит. А главное — через три года она будет взрослой, и присутствие её будет нас стеснять. Кончаю. Чувствую, что повторяюсь и что многое забываю сказать! Но я как в горячке. Завтра ты получишь это письмо. Что вызовет оно в твоей изменчивой, сложной душе, которою я всё-таки не сумел овладеть? Пощадишь ты меня, или пожертвуешь мной, дорогой, жестокий метафизик? Не думай, что мне легко, если я шучу. В моих глазах слёзы… Мне себя жаль, так мучительно жаль того жара души, что на долю каждого отпущено так скупо судьбой, а на мою, быть может, всего меньше. Победа хороша, если она покупается дорогою ценой. А если нет победы? Если я разбит наголову?.. Лиза, мне страшно!.. Пожалей меня! Жду ответа. Скорей, скорей!.."
Лизавета Николаевна поднялась с трудом. Всё тело её было разбито. Она, худощавая и стройная в свои тридцать шесть лет, отличавшаяся всегда грацией и затаённой силой во всех движениях, в это утро чувствовала себя развалиной. У неё хватило силы ровно настолько, чтобы перейти комнату и сесть за туалетный стол. Её пушистые, прекрасные тёмно-каштановые волосы, блеснувшие золотом на солнце, упали густыми прядями по плечам. Она взяла ручное зеркальце и долго-долго гляделась в него, изучая с тревогой и грустью своё лицо. Письмо Маевского лежало перед ней.
Он зовёт на новую жизнь. Ах! Если бы вернуть теперь десять лет, как смело протянула бы она ему руку! Но их не вернёшь… Она глядела на себя, не отрываясь, как на чужую женщину, которую видела в первый раз. Да, она не даром боялась разницы лет между ними. От бессонной ночи кожа пожелтела. Красивые глаза ввалились, синева окаймляла их широким кольцом. На низком лбу, под беспощадно-откровенными лучами солнца, резко отделялись две морщинки, появившиеся впервые лет пять назад, когда стало вдруг ясно, что жизнь идёт под гору. Вот и эта горькая складочка у ярких губ… Она появилась тоже недавно… "Что он нашёл в этом измятом лице?" — вдруг спросила она себя почти вслух. Испугавшись такого вывода, она попробовала улыбнуться, но вышла жалкая гримаса.
А между тем, никогда, даже в двадцать лет, красота Лизаветы Николаевны не достигала такого расцвета, как за последние годы. Это зависело от её настроения. Яркий блеск глаз, манящая и грустная улыбка, вздрагивающий нервно голос, порывистость движений — всё это как бы говорило: "Я хочу жить! Полною, жгучею жизнью, всеми фибрами моего я!.." Вот какою увидал её Маевский, вот какою она была перед ним весь этот год! Она ему казалась пламенеющей зарёй уходящего жаркого дня, той чудной минутой, полной захватывающей тоски и поэзии, когда чувствуешь, что с этими багряными лучами, пожаром охватившими небо, исчезнет день, померкнут краски, умрут мотыльки, и ночь бесшумно пойдёт, неся с собой покой и смерть.
Лизавета Николаевна выпрямилась, и глаза её блеснули. Вздор!.. Эта усталость сменится возбуждением, и она опять будет молода и интересна. С приливом энергии она схватила гребень, чтобы создать одну из тех оригинальных причёсок, какие Маевский называл "поэмами"… И вдруг ей представилась такая картина:
Утро, такое же яркое и жизнерадостное. Солнце льёт такие же ослепительные лучи. Маевский и она спят вот в этой спальне, рядом, оба пресыщенные месяцем-двумя безумной страсти… Он проснётся раньше, облокотится на подушку и посмотрит на неё критическим взглядом, какой она за этот год не раз ловила на себе с леденящим страхом. Он будет холодно и долго изучать это лицо спящей женщины, со всеми природными недостатками и изъянами времени. Ах! Эти минуты сна, когда человек беззащитен от насмешки, когда он доверчиво даёт читать в своих чертах всю изнанку душевной жизни, которую, проснувшись, искусно прячет от постороннего глаза! Кто знает?.. Видя это помятое лицо женщины, измученное бурною жизнью — лицо, не озарённое духовной красотой и огнём чувства, так подкупившего его, — не спросит ли он себя с разочарованием: "И когда она успела состариться? Ведь, она совсем стара"…
Потом… она проснётся в испуге, взглянет в его глаза и прочтёт в его бесстрастном лице свой приговор…
Рука Лизаветы Николаевны так сильно дрогнула, что длинная прядь волос осталась на гребне. Закусив губы, она стала нетерпеливо развёртывать папильотки.
Ах! Вот эта ещё мелочь!.. Всё мелочи, конечно, но из них складывается жизнь… Ей вспомнилось, как долго ещё после замужества, влюблённая страстно в худощавого тогда и стройного Павла Дмитриевича, она ждала, когда он заснёт, чтобы завить волосы, потому что завитки на лбу очень шли к ней. Но в папильотках она боялась показаться смешной своему ненаглядному Полю. Ночи её были тревожны; она боялась проснуться позже мужа, и часто во сне бессознательно срывала папильотки, чтоб быть хорошенькой и кудрявой при его пробуждении… Ах! Как далеко это время! По мере того, как тускнело её чувство к мужу, из страстного любовника давно обратившегося в усталого и доброго супруга, Лизавета Николаевна распускалась, забывала кокетничать и стесняться, чувствуя, что она неизменно дорога этому доброму толстяку, больная ли, в домашней блузе, старившаяся и скучающая, безразлично… В новой жизни, которую ей предлагал Маевский, для неё опять начнутся тревожные ночи, заботы о красоте, о поддержании свежести, жизнь начеку, как на сторожевом посту, с вечным страхом, что нельзя дать себе покоя. А то не увидишь, как подкрадутся, в предательской тьме, уныние, бессилие, старость, разочарование…
Горькая складочка у губ обозначилась резче; между тёмных бровей легла поперечная чёрточка, и в ней, действительно, было что-то трагическое… Звягина расчесала пушистые букли, взглянула в зеркало и — вдруг тихо крикнула, и гребень выпал из её рук. На тёмном фоне кудрявых завитков резко белела целая прядь серебристых волос.
Она сидела, широко открыв глаза, как бы оцепенев. Седые волосы… Первые седые волосы… И если б ещё один! Что же это? Конец, что ли? И в какую минуту? Когда письмо Маевского, облитое её слезами и смятое безумными поцелуями, ждало ответа. О, какая ирония! Она заломила руки… И где же причина? Одна неделя душевного разлада, одна бессонная ночь… А дальше-то что? Если разрыв с семьёй, угрызения совести? А там, в этой загадочной и жуткой дали, куда она боялась заглядывать, и где ждут её неизбежное охлаждение Маевского, муки ревности, его новые увлечения, её бессильные слёзы и позднее сознание непоправимой ошибки?.. Ведь, один год такой жизни сделает её старухой. Да, вот он, ответ!.. "Поздно!"
Лизавета Николаевна захватила лицо руками и с отчаянием зарыдала.
Как часто за эти шесть лет она гляделась в зеркало и думала: "Вот состарюсь, будут седые волосы… уже скоро, близко"… И её охватывал ужас. Каждый новый год она встречала с горечью. В дни рождения плакала втихомолку и радовалась, если муж забывал её поздравить. С чем? Как это глупо! Человек разрушается, а всё-таки делает весёлое лицо, зовёт гостей, и все к нему тянутся с торжественными речами, с бокалами вина… Явилось новое и такое странное чувство мучительного недоумения: на что ушла молодость? И почему она в семнадцать лет казалась ей бесконечной? А, ведь, жизнь так коротка!.. Оглядываясь назад, она поражалась однообразием последних восьми лет. Ни одного яркого события! Дни походили один на другой как мёртвые, жёлтые листья, упавшие на дорогу. И так прошли годы. Чем они были полны? Трудно сказать… Мелочи, мелочи, мелочи… И ни одного воспоминания… Ярки только первые впечатления, когда она, избалованная успехами девушка, вышла, против воли всех родных, за бедного красавца Звягина, тогда ещё тоненького и стройного. О, как помнит она эту жгучую прелесть первых дней сближения, мир новых ощущений, подъём и поэзию чувства!.. Оно горело так ярко, что отблеска его хватило, чтобы согреть их души долго-долго после, целые пять лет!.. Была нужда, были горести и дрязги, да… Случалось, что кухарка, выпив и взбунтовавшись, убегала, не дорубив котлет и требуя немедленного расчёта. И в дни такого междуцарствия прекрасная Лизавета Николаевна надевала фартук и принималась стряпать, с грехом пополам. Случалось, что няньки не было, и Лизавета Николаевна обмывала ребятишек и ползала с ними на полу, забавляя их, подлезала под рояль и столы. Ели на сале; на дачу никогда не ездили, довольствуясь бульваром; жили в крохотной квартирке… Лизавета Николаевна всё выносила безропотно. Она говорила себе: "Пробьёт четыре, вернётся Поль, всё будет опять ярко и хорошо!.." В его ласках и страсти она видела свою законную награду за скуку и пошлость жизни. Десять лет она прожила отшельницей, между детской и кухней, не тяготясь этим, не ища ничего, кроме общества Поля.
Потом… всё как-то потускнело вокруг, и прежде всего сам Звягин. Жена с удивлением замечала, что ей словно подменили мужа. Он начал спать после обеда, стал жиреть, потом страдать одышкой, по ночам храпел. Работал он через силу, стараясь выбиться скорее на дорогу. К вечеру уставал и засыпал быстро. А она лежала без сна рядом, закинув за голову ослепительно-прекрасные руки, глядела во тьму и всё старалась понять: почему исчезла поэзия из их отношений, где пыл его ласк? Почему на его добром лице, в усталых глазах, в ответ на её раздражительные реплики или крепкие объятия, она читает немой протест измученного батрака, который молит только о покое? Её характер быстро портился, а Поль был всё так же кроток и добр. Он лишал себя хорошего табаку и партии винта, чтобы сэкономить ей на билет в театр, на обновку.
Её горячая, гордая натура оскорблялась такой привязанностью, сменившей страсть. Соперница… Наверно так. Но кто же? Давно ли?.. Она стала следить за мужем и почувствовала, что ей стыдно. Павел Дмитриевич даже на улицах не глядел на других женщин и все вечера сидел дома.
Наконец, Лизавета Николаевна поняла… Для неё уже отзвучали песни и сказки жизни, прошло лето, на смену шла унылая осень, предвестница суровой зимы… Всё было кончено: поэзия, страсть, красота… Оставались будни, жизнь для детей.
Так старался ей объяснить Павел Дмитриевич, мягко, осторожно, гладя её чудные, пушистые волосы, когда она лежала головой на его груди и плакала страстными, неудержимыми слезами… Пора смириться! На всё своё время. Жизнь идёт под гору. Они взяли у судьбы всё, и надо сказать ей спасибо!
Она поднялась бледная, с искрящимися глазами, с вызовом на лице… О, нет!.. Если он доволен судьбой и сыт своею долей, то пусть говорит за одного себя! Она не пресытилась, она не устала. Она чувствует в себе слишком много сил. Убить их в себе? За что? Во имя чего? Да разве это не преступление? Не самоубийство?
— Мы не пара, — грустно сказал Звягин. — Я для тебя слишком ничтожен или стар.
Эти слова кольнули её. В порыве жгучего раскаяния она обняла его красивую голову, и ещё раз, после долгого перерыва, растерявшийся и счастливый Павел Дмитриевич нашёл свою прежнюю вакханку, безумно влюблённую, с горевшими глазами, из которых лились слёзы восторга, с побледневшим лицом, полным экстаза, глядя в которое ему почему-то всегда хотелось плакать… Словно он чувствовал своё бессилие слиться в одно с её душой в этом чудном порыве, словно он предвидел, что этот порыв не для него.
Но это была последняя вспышка. Лизавета Николаевна уходила от мужа всё дальше. Она даже не пробовала как в прежние годы, согревать его душу огнём собственных желаний.
Она делала ему жестокие сцены. Почему бы им не разъехаться? — говорила она. Какая гадость такое сожительство без страсти! Чем оправдаться?
— Побойся Бога, Лизочка!.. У нас дети, — возражал ей Звягин, убитый и печальный.
Он был уверен, что у Лили начинается психоз.
Ах! Дети… Она о них забыла в эти печальные дни.
Она стала жить отдельно и запретила Звягину вход в свою комнату. Она не прощала мужу его сопения и храпа, детям — их крика и капризов. Она хандрила. В доме она стала всем чужая. Испуганный Звягин привозил ей докторов. Они ухаживали за прелестной пациенткой, целовали у неё ручки, а мужу говорили, пожимая плечами: "Это нервы… Знаете ли… Такой возраст… Тридцать лет… Похоже на истерию. Нужны развлечения, перемена обстановки"…
Они трепали по плечу бедного Павла Дмитриевича и утешали его. Зачем унывать? Редкая женщина не переживает такого кризиса. И чем ярче её индивидуальность, чем сильнее темперамент, тем бурнее проходят эти годы. Тут-то и случаются увлечения, разрывы с прошлым, новые связи, начинается новая жизнь, всевозможные ошибки и падения… Надо быть снисходительным. Потом смиряются, и жизнь идёт под гору.
"Утешили! Нечего сказать!.." Павел Дмитриевич был совсем убит и приготовился ко всему.
Но Лизавета Николаевна не смирилась. В ней совершался какой-то перелом. Ни внешностью, ни характером, ни вкусами не походила она на прежнюю кроткую, бережливую и скромную семьянинку. Она полюбила выезды, гостей, толпу, она задыхалась дома. У мужа было теперь прекрасное место; она наняла красивую квартиру, назначила у себя дни, потребовала дачи, веселья. Дети были сданы на руки гувернантке, хозяйство передано прислуге. Дрязги жизни не должны были её касаться. Довольно! О! Слишком довольно с неё!.. Пора вздохнуть всей грудью и пожить для себя!
И она жила с такою жадностью на всё — новые лица, новые впечатления, — что пугала добряка-мужа, который молча страдал от её странностей. Казалось, что она обречена умереть через два года, и, зная об этом, жжёт свечу с двух концов. Что-то больное было в её лице, в её улыбке, что-то лихорадочное и ненормальное в её веселье, в её запросах и привычках. То она казалась вакханкой, то институткой, которой чудны и "новы все впечатленья бытия"!..[1] Музыка вызывала у неё слёзы. Лес, закат солнца, поле в дымке вечернего тумана — всё это восторгало её, делало созерцателем. Она уходила одна в лес на целые часы, глядела, слушала, дышала смолистым запахом, с выражением экстаза в побледневшем лице. Когда грудь её уже не вмещала всей полноты её ощущений, она рыдала на мшистой траве, в чуткой тишине соснового бора. О чём? О том ли, что ушло и не вернётся? О том ли, что придёт неизбежно?.. Кто скажет? Но в эти часы она чувствовала, что у жизни есть ещё чудные тайны, и, быть может, в её собственной судьбе последняя страница ещё не вписана.
По ночам, когда луна серебрила всё кругом, а окрестности спали, она выходила на балкон и опять глядела и слушала, не отрываясь. Это были часы жуткого, невыразимого блаженства, предчувствие того, что должно было прийти. И опять в её лице появлялось дивное выражение наивной девушки. "Какая красота!.. — думала она. — И как я могла жить десять лет без этой красоты? Где я была, что не замечала её и не жаждала? Какими дрязгами, каким сором занесена была моя бедная душа?"
Но у этой души были моменты падения и позорной слабости. У Звягиной явился штат поклонников. Они игнорировали мужа этой блестящей женщины, в доме которой можно было подурачиться и вкусно поесть. А Лизавета Николаевна, с новым выражением вызова в лице, сама шла навстречу этому обожанию. "Заработалась, бедняжка, засиделась: вот теперь наверстать хочет", — думал о ней Звягин, следя слипавшимися от усталости глазами, в третьем часу ночи, как вальсирует его жена на кругу, в Богородском, восхищая всех своей грацией. Павел Дмитриевич всё-таки дивился про себя, как может его умная Лиля находить забавными плоские шутки этой молодёжи, дышать этой пылью, которая скрипит на зубах и першит в горле? А в самом тайнике его всепрощающего сердца кто-то назойливо твердил: "А, ведь, было время, когда эта самая Лиля вставала в семь, чтобы сварить кофе мужу, пока он спал, и, если это надо было, сама ложилась с петухами, чтобы не помешать ему выспаться. Теперь, танцуя до трёх на кругу, она забывает, что он должен подняться в семь". И ему делалось так горько, что даже сон у него пропадал.
Так прошло три года, и Лизавета Николаевна стала уставать. "Не то, не то!" — говорила она себе с отвращением. За это время она с болью сердца похоронила несколько иллюзий, находя самые элементарные расчёты там, где думала найти искреннюю страсть. Она была горда, и ей скоро опротивели и эта молодёжь и эта подделка под любовь, весь этот образ жизни. С краской стыда вспоминала она, что сама, как безрассудная бабочка, летела навстречу этому огню грубых желаний, рискуя потерять репутацию порядочной и честной женщины, какою она всё-таки осталась, и, что всего хуже, потерять её без вины…
Усталая, разбитая, она вернулась к мужу. На груди его она оплакала свои разочарования, она отдыхала от грязи и пошлости, благодарная за это неизменное, великое чувство.
"Слава Богу, — думал Павел Дмитриевич. — Кризис миновал"…
Но он ошибался.
Дело было летом, при переезде на дачу.
— Лиля, детям тесно… Я им отдал две комнаты, а нам устроил наверху общую спальню. Ты… ты ничего не имеешь против?
Его голос замирал. Он так робко глядел в её лицо. Она бледно улыбнулась ему. Ей стало его жаль.
— Я согласна, — уронила она чуть слышно и отвернулась, когда, затрепетав, он приник к её руке.
Всё-таки она увидела в его глазах слёзы.
"Бедный, бедный Поль"…
Но счастье его было недолговечно… Скоро Лизавета Николаевна впала в другую крайность. Она запиралась уже на целые дни или уходила в парк одна. Возвращалась она с заплаканными глазами. Гостям всем было отказано, раз навсегда; Звягина не выходила из блуз и не занималась собой… Это казалось её мужу самым страшным. И он был прав. Скука сковывала её душу.
Тогда Павел Дмитриевич, несмотря на свой такт и ум, сделал крупный промах. Ободрённый её разочарованием в этой дерзкой молодёжи и ревнуя её к её мечтам, он попытался опять стать страстным любовником. Она уклонилась от этих запоздалых ласк с обидной усмешкой, на этот раз без сожаления. "Даже Росси в пятьдесят лет был смешон в роли Ромео", — говорила она. А Павел Дмитрич (она уже иначе не называла его) совсем не годился на это амплуа, с его одышкой, округлым брюшком и волосами цвета sel et poivre[2]. Обаяние этого отставного красавца давно исчезло. Когда именно, она не могла припомнить; но это было непоправимо. Зато она опять окружила его комфортом и заботой, словно платя ему этим за утрату прежнего чувства, бывшего целью всей её жизни. Цепляясь бессознательно и судорожно за эту неизменную привязанность и изредка даря его снисходительными ласками, она чувствовала себя в положении человека, который фальшивой монетой расплачивается за предлагаемые ему сокровища. Иногда, в эти дни уныния и холода, она инстинктивно шла в детскую или палисадник и, мрачная, молчаливая, глядела в эти ясные личики, слушала этот звонкий смех, тщетно пробуя смириться и согреть детской близостью свою цепеневшую душу.
Все эти душевные бури состарили её. Она со страхом видела, как ложатся морщинки около глаз, как меркнет блеск её взора… Жизнь уходила, а с ней душевный жар. О, как обидно было стариться, с этой неутолимой жаждой счастья в душе!.. Неужели её никто уже не полюбит беззаветно, пылко и безумно? Как любят только в двадцать лет? О, как благодарна была бы она за это чувство! Она не изменила бы мужу, нет!.. Не это было ей нужно! Ни адюльтера, ни чувственных ласк… Её душа была голодна, утомлённая дрязгами жизни… Забвения надо было ей, страсти великой и чистой… Красоты… Она верила, что, упившись этой радостью, она нашла бы в себе силы сказать в критическую, нужную минуту: "Довольно!.. Уходите!.." И пусть тогда приходит смерть! Всё равно… Умирать тогда не будет обидно.
Но дни уходили…
На жизнь её как бы упала тень. Она кралась за Лизаветой Николаевной, подстерегая её в часы раздумья, в часы веселья, в тоске неудовлетворённых желаний, в страстных порываниях к невозвратному… И где бы она ни была — в бальной ли зале, среди толпы, или в одиночестве, на балконе, в белые майские ночи, — она чувствовала на себе холодное веяние этой тени. Она стояла за ней, как бы говоря: "Я здесь, неизбежная, неумолимая… Живи! Мечтай… Но помни, что час мой близок… Я жду"…
Ей минуло тридцать пять лет, когда она встретилась с Маевским.