На дворе разразилась, наконец, давно ожидаемая гроза… Небо потемнело, буря грохотала, торжествуя победу, пригибая к земле верхушки деревьев, вырывая ветки, топча цветы, бросая мутные, крутящиеся потоки, неистово колотя в железные крыши и нагоняя страх на всё живое… Дети примчались из парка мокрые, испуганные, и теперь, переодетые во всё сухое, жались к гувернантке, каждый раз вздрагивая и пряча лицо при блеске молнии. Маня бегала от окна к окну, всплёскивая руками. "Ах, бедный папа! Он без зонтика!.." Гувернантка, тревожно поглядывая на часы, соображала вслух, что если даже буря застанет хозяина в поезде, в дороге, то от станции всё-таки четверть часа ходьбы. Ведь это нитки живой не останется… А извозчиков, наверное, там не будет. Их, ведь, никогда нет, когда они нужны.

В шестом часу гроза кончилась. Тучи унесло, солнце засверкало, запели птицы, закричали разносчики. Деревья, сверкая умытыми листочками, отряхивали брызги дождя. Все окна открылись, и жизнь, притаившаяся, было, снова вступила в свои права. Детские голоса радостно звенели на террасе. Горничная гремела посудой, накрывая на стол. Бледнолицая гувернантка упорно глядела на дорогу и нетерпеливо вздёргивала худенькими плечами, когда Маня шептала: "Что же он не едет? А вдруг его убило?.."

Вот по щебню загрохотал экипаж. Дети, взвизгнув, бросились по мокрым дорожкам.

— Назад! Назад! — вопила Лидия Аркадьевна, вспыхивая густым румянцем.

Кряхтя и чихая, Павел Дмитриевич вылез из-под закрытого верха и направился к террасе, навьюченный, как носильщик, всевозможными картонками и свёртками.

— Игрушки!.. Игрушки! — восторженно пищала шестилетняя Надя.

— Дидиски… дидиски! — лепетал Миша, называвший так леденцы на своём собственном мудрёном жаргоне.

— Побойтесь Бога! На кого вы похожи? — крикнула гувернантка, вырывая из рук хозяина картонки и силой таща с него всю мокрую крылатку. — Ступайте сейчас переодеться!.. Долго ли до греха? — командовала она.

Вместе с Маней они поворачивали во все стороны большое тучное тело Павла Дмитриевича, который покорно отдался в их власть, снимали с него шляпу и стаскивали весь промокший чесучовый сюртук.

— Да что вы обнялись с картоном-то? — расхохоталась гувернантка.

— А Лиля встала? — тревожно осведомился Звягин.

— Я здесь! — звонко ответила Лизавета Николаевна, незаметно вышедшая на террасу.

Словно струйка холода пронеслась над головами и разом сковала веселье и открытый смех… Она стояла красивая, несмотря на бледность и тень под глазами, в восхитительной причёске, в безукоризненном туалете женщины, живущей в сытой праздности, явно безучастная к этому интимному молодому кружку, тесно связанному глубокою симпатией. Её тёмные глаза сверкали, как бы с вызовом, как бы говоря: "Глядите на меня, любуйтесь! Я всё-таки хороша назло времени, назло жизни и её ударам, назло всем вам. Да!.. Я никому не хочу уступить места, не хочу признать себя побеждённой"…

Гувернантка глядела на неё с затаённой враждебностью, муж и Маня — с удивлением и восторгом. Трагическая чёрточка, появившаяся в её лице за эти два дня душевного разлада, придавала красоте её столько блеска, что даже флегматичному Павлу Дмитриевичу она бросилась в голову, как вино.

— Лиличка, а, ведь, я совсем, было, забыл… Только в правлении вспомнил. Нынче годовщина нашей свадьбы Поздравляю тебя. Вот возьми… Ты давно этого хотела…

Дрожащими руками, неловко он стал развязывать картонку; но не мог развязать, рванул нетерпеливо тесёмку и поднял крышку. На белой тонкой бумаге желтели чудесные, настоящие испанские блонды.

Лицо Лизаветы Николаевны дрогнуло… Задохнувшись, она глядела то на эти дивные кружева, то на сконфуженное лицо мужа. Прибавь он хоть одно слово сейчас, она истерически закричала бы на весь сад… Она стояла, прижмурив веки, не чувствуя, как муж, сопя от волнения, целует её руки, а дети виснут на её талии, бурно выражая свои радости и безжалостно обминая воланы её восхитительного matinée[4].

Наверху, переодеваясь, Звягин что-то рассказывал жене; но она не слушала. Лицо её пылало. Ей было больно и стыдно до слёз. Ведь эти кружева стоят, по меньшей мере, сотню рублей, и он копил их, лишая себя винта и бильярда, пока она собиралась нанести ему удар, от которого он не поднимется никогда… И, в то же время, глухое раздражение росло в её груди против этой бесконечной доброты и преданности, перед которыми даже время и привычка оказывались бессильными. Ни разу не изменил, не обманул… Как часто за этот год она желала, чтоб он увлёкся, чтоб они сквитались, и она не чувствовала бы этого давящего её благородства его натуры! Нет, он даже к этой хорошенькой гувернантке, на которую Маевский заглядывался так часто, из-за которой она уже страдала, ревнуя, относился с отеческой добротой, так же сопел в её присутствии и выходил в халате и туфлях. А она ("Подлая!.." — выругала она сама себя) долго надеялась, что он увлечётся этой девушкой, а она даст супругу carte blanche[5] на дальнейшие похождения… "Какая гадость! Низость!.. До чего дошла я?.." — с отвращением и тоской думала она, не дотрагиваясь до кружев, словно они жгли ей пальцы.

Обед прошёл шумно. Все получили подарки и были довольны. Кухарка сокрушалась, что для такого торжественного дня забыли поставить пироги, и на кухне говорила горничной, что отродясь не видала такой непутёвой хозяйки. Павел Дмитриевич пил вино, подливал детям, объявил, что спать после обеда глупо; велел ставить самовар; даже заигрывал с гувернанткой, которая опьянела и поминутно хохотала, запрокидывая хорошенькую головку… Лизавета Николаевна сидела бледная, молчаливая, стиснув губы, раздражаясь всем этим шумом, детскими расспросами, этим молодым, глупым хохотом, а больше всего — этою непривычною удалью супруга, в недалёком будущем угрожавшею ей неприятными осложнениями.

К чаю она вышла с кружевами на голове и подозрительно посмотрела в зеркало. От седой букли не осталось и следа.

— Какая же это годовщина? — вдруг спросила гувернантка.

Спросила она невинно, но Лизавете Николаевне почудилось в этом желание унизить её.

— Десятая, кажется, — отозвался Звягин, растерянно поднимая глаза на жену.

В её душе закипело… О, какой идиот! Он даже считать не умеет.

— Что за вздор! — вспыхнула Маня. — Мне, что ли, десять лет? Мне в августе четырнадцать минет…

Глаза у Звягина стали совсем круглые.

— Неужели пятнадцатая? Вот время-то идёт!.. Да сколько же тебе лет, Лиля?

Она колебалась одно только мгновение.

— Тридцать пять…

Почему она солгала? Никогда она не скрывала своих лет раньше. Неделю назад ей минуло тридцать шесть. Она радовалась, что все забыли об этом. И она не могла на этот раз победить своего малодушие и сказать правду. Она почувствовала, что краснеет под насмешливым взглядом гувернантки.

— Представьте, Лидия Аркадьевна, я всегда думал, что ей только двадцать восемь…

— Для ваших лет вы удивительно сохранились, — любезно улыбнулась гувернантка. — Вам никак нельзя дать больше тридцати лет…

Лизавета Николаевна взглянула на неё с ненавистью. Стрела, метко пущенная беспощадною женскою рукой, попала в цель.

— Наша мама такая красавица! — с восторгом сказала Маня и, поймав руку матери, поцеловала её холодные пальцы. — В этих кружевах она совсем Кармен…

"О, милая девочка!.." Горло Звягиной сжалось нервным спазмом, когда она вспомнила жестокую фразу Маевского: "Маню мы оставим отцу; она стеснит нас"… Странный человек! Как будто матери не все дети одинаково дороги и жалки! А с другой стороны — отнять у отца детей? Всё отнять разом? Дать ему новую жизнь, без старых привязанностей…

Чай тянулся для Лизаветы Николаевны так же бесконечно долго, как и обед.

— Совсем, было, забыл, Лиличка, — вдруг заговорил Звягин. — Съезди завтра в Москву, навести Ольгу Дубровину. Она умирает в Екатерининской больнице. Отравилась…

— Когда? — беззвучно спросила Звягина, внутренне холодея.

— Дубровина? Это та старушка, которая три года назад бросила мужа и детей для какого-то мальчишки? — удивилась Лидия Аркадьевна.

Лизавета Николаевна выпрямилась, высокомерно подняв голову.

— Она мне ровесница… и подруга…

— Ах!.. Извините, я не знала…

— И такие выражения при детях? Вы забываетесь, Лидия Аркадьевна…

Она уже чувствовала почву у себя под ногами.

— Я всегда ждал такого конца, — быстро вмешался Павел Дмитриевич, мягко беря руку жены и пожимая её. — Он прожил её деньги и бросил её… В её годы начинать жить сызнова было рискованно…

— По-твоему, она понесла должную кару? — усмехнулась Звягина, резко выдёргивая свою руку, как бы затем, чтоб взять конфету из вазы.

— Ах, Лиличка! Зачем кара… Я разве бросал в неё камнем? Ну, разлюбила мужа… А дети-то чем виноваты? Она сама себе этого не простила, если она порядочный человек. И хорошо сделает, если умрёт… Старость без угла, без семьи и друзей, без уважения…

Все замолчали. Но в этой тишине чуялась глухо надвигавшаяся буря.