Весть о ссылке Сперанского. — Причина опалы Сперанского. — Граф И. В. Гудович. — Граф Растопчин. — «Вести или живой убитый». — Заслуги графа Ростопчина. — П. В. Чичагов. — 12 июня 1812 года. — Ярмарка в Пензе.
Менее полутора тысяч верст отделяют Пензу от Петербурга. В нашем необъятном государстве, кажется, пространство не слишком великое, а насчет любопытных известий оттуда мы жили словно в Иркутске. Горизонт наш был весьма ограничен; еще менее чем в Москве думали мы о том что нас ожидает, и вседневный вздор, который слышал я вокруг себя, неприметно успокаивал волнуемую страхом душу мою.
Первая важная весть, которую получили мы в конце марта, была о неожиданных отставке и ссылке Сперанского; но эта весть громко разнеслась по всей России. Не знаю, смерть лютого тирана могла ли бы произвести такую всеобщую радость. А это был человек, который никого не оскорбил обидным словом, который никогда не искал погибели ни единого из многочисленных личных врагов своих, который, мало показываясь, в продолжении многих лет трудился в тишине кабинета своего. Но на кабинет сей смотрели все пак на Пандорин ящик, наполненный бедствиями, готовыми излететь и покрыть собою всё наше отечество. Все были уверены, что неоспоримые доказательства в его виновности открыли, наконец, глаза обманутому Государю; только дивились милосердию его и роптали. Как можно было не казнить преступника, государственного изменника, предателя, и довольствоваться удалением его из столицы и устранением от дел! Не менее того сию меру, слишком строгую, если человек был безвинен, торжествовали как первую победу над французами. Многие, помню, приходили меня с этим поздравлять и, виноват, я принимал поздравления.
Непонятно также казалось молчание хранимое ведомостями о столь важной перемене, тогда как они всегда возвещали об отставке чиновников, невысокие места занимавших. Оттого многие не хотели верить своему счастью, пока из соседнего Нижнего Новгорода, совсем не ужасного места заточения его, не были получены точные сведения о прибытии его туда, о снисходительном приеме сделанном ему губернатором и об уединенном образе жизни, который он начал там вести. Между тем слух о его измене, настоящей или мнимой, распространился и между простым народом: не подозревая того, летом отправился он взглянуть на Макарьевскую ярмарку; проходя гостиным двором, он едва не был умерщвлен разъяренною чернью и спасся через лавку знакомого ему купца. Главное тогда областное начальство, желая будто спасти дни его, а вероятно движимое местью, отправило его на жительство в холодный, скучный губернский город Пермь.
Уже давно всё это было, уже давно нет того, кто был благом и казнью Сперанского, его самого уже нет; а повесть о его изгнании всё еще остается для нас загадкою, и вероятно даже потомством нашим не будет разгадана. В преданиях русских она останется тоже что во Франции история о Железной маске. Я полагаю, что он был виновен, но не совсем. Сопровождая Александра в Эрфурт, он был очарован величием Наполеона; замечено уже, что все люди, из ничего высоко поднявшиеся, не смея завидовать избраннику счастья и славы, видели в нём свой образец и кумир и почтительнее других ему поклонялись. Мало заботясь об участи отечества, будучи уверен, что Наполеон одолеет нас, мог он от последствий сей войны ожидать чего-то для себя полезного, мог питать какие-нибудь неясные надежды; но чтоб он вошел в тайные сношения с неприятелем, это дело невозможное: он был слишком осторожен. Как ни воздержен был он в речах своих, но приятных, сильных своих ощущений при имени нашего врага он скрывать не мог. В глазах людей, окружавших Царя, и особенно сестры его, Екатерины Павловны, это одно уже было великое преступление и было важнейшим орудием к обвинению его. В беспокойстве духа, в котором находился Государь при ожидании великих событий, предался он подозрениям и решился величию обстоятельств принести великую жертву. Вся Россия требовала её, и на этот раз только в гласе народа послышался Александру глас Божий. Иначе я этого дела объяснить не умею.
Не помню, какой-то французский писатель (ныне их так много), но уже верно не добрый человек[155], сказал, что в несчастьях самих друзей наших, для всякого из нас есть всегда какая-нибудь отрадная сторона. Мне кажется напротив: я не скрою, что, падение Сперанского мне было приятно, ибо я разделял общее мнение об нём; но с тем вместе, вспоминая его счастливые дни, представляя себе страдания его при переезде из одной ссылки в другую, под проклятиями народными, грустное чувство против воли моей закрадывалось мне в сердце.
На место его посажен был старый вице-адмирал Александр Семенович Шишков, плохой писатель, но самый пылкий патриот. Везде, где говорил я о литературе нашей, имя его всегда поминается. Вскоре потом, в апреле, отправился он к армии с Государем в Вильну. Из его назначения мог я заключить, что люди, отличающиеся особою любовью в отечеству, должны быть все в ходу. Мнение сие подтвердилось другими назначением, сделанным в следующем месяце.
С 1809 года начальствовал в Москве старый фельдмаршал, граф Иван Васильевич Гудович. В армии был он известен как храбрый генерал, отнюдь не как полководец. Он умел хорошо поддерживать высокое звание главнокомандующего в столице, т. е. заставлял себе повиноваться, окружал себя помпой и давал официальные обеды и балы. Может быть, в зрелых летах имел он много твердости, но под старость она превратилась у него в своенравие. Несмотря на то, так сказать выжив из лет, он совершенно отдал себя в руки меньшего брата графа Михаила Васильевича, который слыл человеком весьма корыстолюбивым. Оттого-то управление Москвою шло не лучше нынешнего: всё было продажное, всё было на откупе. Подручником последнего был какой-то медик, французо-итальянец, если не ошибаюсь, Салватори, и они между собою делили прибыль. Так по крайней мере все утверждали, и в тоже время были уверены, что медик не что иное как тайный агент французского правительства. Москва находилась далеко от театра могущей быть войны, но по какому-то предчувствию на состояние ее обращено было особое внимание правительства. Надлежало непременно сменить Гудовича, и Государь сделал сие с обычными ему привлекательными формами, при весьма лестном рескрипте, препроводив к нему портрет свой алмазами украшенный.
Можно сказать, что Александр был вдохновен свыше, когда в преемники ему выбрал графа Растопчина. Я говорил только о действии, произведенном на меня угрюмым лицом его, когда в Петергофе, будучи еще отроком, трепетною рукою подал я ему просьбу об определении меня в Иностранную Коллегию, а об нём собственно ничего не говорил. Когда он был еще министром, а я находился под его главным начальством, отец его, Василий Федорович, стал часто посещать зятя моего Алексеева, тогда полицеймейстера в Москве. Не раз случилось мне слышать рассказы его о том, как он выкупился из крепостного состояния, вступил на службу, получил небольшие чины, нажил небольшое состояние, и как ничего не щадил, чтобы дать хорошее воспитание единственному сыну своему. За то сын хорошо ему и отплатил: пользуясь удобною минутой у щедрого Павла, из отставных майоров выпросил ему прямо чин действительного статского советника и Аннинскую ленту. С природным необыкновенным умом и полученным образованием, молодой Растопчин не мог бы иметь столь великих успехов, если бы не женился на родной племяннице Анны Степановны Протасовой, любимицы Екатерины Второй. Через нее попал он к большому двору, но предпочел ему двор наследника в Гатчине. Это составило его счастье.
Некоторые люди видели в Растопчине препятствие к исполнению их тайных замыслов; они знали его как человека благородного, твердого, который ни за что не изменит благодетелю своему и готов пожертвовать жизнью, чтобы спасти дни его. Их происки успели ниспровергнуть его за несколько дней до кончины Павла. Первый год скрывался он в деревне, а потом постоянно жил в Москве. Там скоро стал он наряду с вельможами, сошедшими с поприща, коих пребыванием она так гордилась. Это было не легко: все они были семидесяти или шестидесятилетние старцы, а он едва перешел за сорок; все они более или менее были древнего происхождения, а он своим хвалиться не мог. Зато всех выше был он душою и чувствами, и большую часть из них превосходил умом. Но это самое несколько вредило ему в мнении москвичей. Одна из принадлежностей необыкновенных умов есть живость их; она отнимает у разговоров их ту тяжеловесную важность, которая так почтенна в глазах глупцов: искры ума и воображения им кажутся или опасными для них, готовыми их обжечь, или потешным огнем, для их забавы сжигаемым. Известное острословие свое умел Растопчин удерживать, пока был государственным сановником; но тут, сделавшись мирным обитателем старой столицы, он захотел сложить оковы этикета, налагаемые на людей, находящихся в высоких должностях. Тогда дал он волю речам своим, но скоро увидел с кем имеет дело. Можно было найти тогда в Москве довольно людей, которые, как говорится, были ему по плечу, уже верно более чем ныне: им одним мог он передавать высокие думы свои, сообщать свои оригинальные рассказы. С прочими же обходился он просто, был словоохотен, любил пошучивать и употреблял с ними язык, которым говорят совершеннолетние, играя с детьми. Его не поняли: «Да это видно наш брат, — сказали москвичи, а некоторые даже: — да он просто шут». Между тем прилежно изучал он нравы как дворянства московского, так и простого народа. Отравный, непонятный был он человек! Без малейшего отвращения смотрел он на совершенное отсутствие мыслей московских, даже высших обществ, и чрезвычайно забавлялся их нелепыми толками, сплетнями, пересудами.
Вместе с тем вспоминал он дни славы своей, время управления его Министерством Иностранных Дел и союза нашего с Австрией, когда русские войска стояли на границе Франции и готовы бы ворваться в её пределы. С бешенною яростью, какую могут только чувствовать сильные души истинных патриотов, в 1807 году видел он, что дело пошло наоборот, и Наполеон недалеко уже от Немана. Кажется, что в раздраженном состоянии, в коем он находился, наконец, надоела ему болтовня московских пустомелей, и он излил свою на нее досаду в горькой, язвительной шутке, в небольшой комедии, под названием: Вести или Живой Убитый. Ее прочитали, одни посмеялись, другие посердились, и вскоре потом забыли; а она весьма примечания достойна, как изображение тогдашних нравов. Где-то отыскал он или выдумал Силу Андреевича Богатырева, одного из тех кремней, из коих при Екатерине составлена была вся неодолимая русская армия: такие люди во множестве доживали почтения достойный век свой по закоулкам Москвы, и никто не знал об них. Этот просватал дочь свою за офицера; жених на войне, и он ждет от него известий, как вдруг деятельнейшая из вестовщиц безжалостно спешит объявить ему, что будущий зять его убит, с такими подробностями, которые не оставляют ни малейшего сомнения насчет истины её слов. Всё семейство в отчаянии, ибо все без памяти от храброго молодца; а он получивши отпуск, является посреди его жив и здоров. Тут-то Растопчин, под маскою разгневанного старца, принимается позорить злую вещунью, ее и подобных ей особ обоего пола, а она отбранивается по своему. Вот неважное содержание пьесы; последняя сцена составляет две трети оной и, кажется, для неё она была и написана[156].
Когда в 1809 году Император посетил Москву, то в первый раз по воцарении увидел Растопчина, стал разговаривать с ним и был увлечен силою и ясностью ума его. Тут же он сошелся с Екатериною Павловной, и вследствие её приглашений не раз навещал ее в Твери. Затем получил он еще лестнейшее приглашение прибыть в Петербург, где его сделали обер-камергером и членом Государственного Совета, с дозволением жить в Москве, откуда, по сделанной привычке, он редко отлучался. Говорят, что он был в числе обвинителей Сперанского и что письмо его о сем предмете сильнее всего на Государя подействовало.
Все жители Москвы чрезвычайно обрадовались, когда в исходе мая 1812 года назначили его к ним главнокомандующим, с переименованием в военный чин; только радость была не продолжительна. Он выпрямился во всю вышину роста и ума своего, и вдруг явился грозным повелителем, с своими нахмуренными бровями, как бы Юпитером-громовержцем. Это было необходимо. Он совершенно знал дух непокорности дворян, знал также своеволие, предрассудки, поверия простого народа; он знал, что сей последний в свирепом виде всегда предполагает смелость и силу. Сжав тех и других в мощной руке своей, он в тоже время умел овладеть их умами и привязать к себе. Искусство удивительное, которое не умели у нас довольно оценить. Если вспомнить, что Москва имела тогда сильное влияние на внутренние провинции и что пример её действовал на всё государство, то надобно признаться, что заслуги его в сем году суть бессмертны.
Третье известие порадовало меня не менее двух первых. Когда совсем потеряли надежду на мир с турками, его заключили в Бухаресте 26-го мая. Он был если не весьма славен; то по крайней мере весьма выгоден для нас. Граница наша от Днестра отодвинула к Пруту, на протяжении нескольких сот верст; что важнее того, русские опять стали на берегах, давно, при первых их князьях, знакомого им и никогда не забытого Дуная, воспетого в их старинных песнях; Бессарабия, мне после столь известная, присоединена к России.
Сказывали, что Кутузов, столь же искусный дипломат, как и воин, проведав, что, скучая медленностью, с какою ведет он переговоры, Государь решился назначить ему преемника (да еще какого же?), тайно просил о пособии английское посольство в Константинополе, единственной столице, где оно могло встретиться с французским. Англия, с которою не был еще возобновлен у нас союз, но которой желательно было умножить силы наши против заклятого её врага, употребила старания свои, чтобы помочь Кутузову в сем деле. Княжеское достоинство с титулом светлости было его наградою.
Через два дня после подписания мирного трактата, прибыл в Бухарест адмирал, Павел Васильевич Чичагов, бывший морской министр, и Кутузов тогда с удовольствием передал ему главное начальство над армией. Он по жене был англичанин. При таковом звании в 1807 году счел он для себя неприличным оставаться в министерстве, когда Россия примирилась с неприятелем им избранного отечества. Однако же к этому неприятелю отправился он в Париж и там, видно, имел великий вес, ибо сам собою пошел прямо к Наполеону объявить ему, что при его свадьбе не подобает русской великой княгине Марье Павловне находиться в толпе королев и великих герцогинь, долженствующих окружать его молодую императрицу. Смелость его была не безуспешна, и по возвращении его в Россию для него не бесполезна. Этот самолюбивый и мстительный человек за всё хватался и ни в чём не имел удачи, а может быть, по нелюбви его к родимому краю, неудачи его были и умышленные. Такого человека, право, безгрешно можно подозревать, особливо после знаменитого дела, коим заключил он свое поприще.
Все эти вести утешали и несколько успокаивали меня среди скорби, которая меня окружала, и забот, в кои я был погружен. В это время одно небольшое горе, если только можно назвать его сим именем, посетило наше семейство. Вследствие неотступной просьбы к Барклаю, тогда начальствовавшему над главной армией, старший брат мой, Павел, был принят в военную службу прежним майорским чином и определен в Курляндский драгунский полк. Его по крайней мере это чрезвычайно обрадовало: это стирало с него провиантское пятно, и его уведомляли, что он должен принять сие как знак особой милости, ему оказанной. Но для нас разлука с ним была весьма тягостна, особенно для меня, который терял в нём опытного помощника и друга. В первых числах июни отправился он в армию.
Сколько лет семейство мое праздновало 12 июня, день рождения покойного родителя нашего! В этом году матери моей угодно было, чтобы сей день отпразднован был печальным обрядом поминовения над его могилою. Ни сама она, ни меньшая сестра, по совершенному расстройству нерв, не могли там находиться. Мы одни с старшею сестрой отправились в село Симбухино и встретили там архимандрита и соборных протоиереев с церковным причтом. По окончании обедни и торжественной панихиды, довольно роскошно угощали мы их трапезой, в доме, недавно отделанном покойником. Горесть мою время смягчило, ослабило и во время богослужения молился я усердно о душе давшего мне жизнь, но признаюсь, без чувства первой глубокой печали. Во время же обеда и совершаемой по нём тризны, вдруг почувствовал я сильное волнение в груди; непонятные мне грусть и тоска овладели мною, и, стараясь скрыть невольные слезы, я даже зарыдал. Дело чудное: в сем тяжком чувстве был какой-то и восторг. Пусть не верят предчувствиям, пусть смеются над ними, а мне столько раз возвещали они печали и радости, что я принужден в них верить. Наполеонова армия в этот день переправлялась через Неман.
С конца мая в Пензе царствовала мертвая тишина: все помещики разъехались по деревням, и сам губернатор Голицын, пользуясь данным ему правом, с семейством и братьями жил у матери в Зубриловке. Я тоже только два раза в неделю покидал Симбухино, чтобы навестить мою мать, которой отсоветовали жить в деревне и которая, оставив прежде занимаемый ею собственный дом, где, как говорила, лишилась она своего счастья, жила на горе, близ рощи, в самом уединенном углу Пензы, в небольшом домике, состоящем из трех или четырех келий. Я не скучал деревенскою жизнью и моим одиночеством; занимался хозяйством, читал книги из множества в последнее время отцом моим накупленных, гулял по саду, им насажденному, бродил по рощам, наше селение окружающим, иногда для перемены ездил верхом. Ничто не говорило о войне, лето стояло прекраснейшее, и всё было так успокоительно. Переда ярмаркой, к 24 июня, все опять начали сбираться. В это время был тут, не помню из армии или из Петербурга, какой-то свитский полковник Энгельсон, проездом в Оренбург. Он всем рассказывал, что ничего еще не слыхать о разрыве с Наполеоном, что посол его Лористон всё еще находится в Петербурге и со многими бьется об заклад, что войне не бывать, и что сам он полагает, что без неё дело обойдется. Я не видел его, но слышанному поверил с провинциальным легковерием. Находят же на людей дни глупости, и на меня чаще чем на других. Газеты наши, правда, были скромнее нежели когда либо; однако же и в них видели мы, что Наполеон прибыл в Дрезден, что он председательствует в сонме королей, как бы для совещания о великом предприятии, что сам тестюшка, император Австрийский, явился тут более в виде главного вассала, чем союзника его и, наконец, что король Прусский (точные слова газеты) всячески старается ему угодить и ни в чём не смеет отказывать. И после того думать, что громовые тучи, со всех концов сошедшиеся, сгустившиеся, навислые, без столкновения опять разойдутся! Однако же, оно было так и, что всего страннее, в Вильне точно также, как и в Пензе. И если бы даже предполагать возможность возобновления союза с этим человеком, то можно ли было надеяться, что сие будет без величайших пожертвований для чести и выгоды России? А в таком случае всякому благородно мыслящему русскому должно было желать войны, как последнего, отчаянного средства. Но мы были как боязливые люди, которые, встречаясь с чем-нибудь ужасным, закрывают глаза.
Ярмарка была чрезвычайно многолюдна и шумна. Сделавшись сперва гораздо спокойнее, стал я и повеселее: не отказывался от званых обедов и даже в Петров день, 29-го июня, конец кратковременной ярмарки, хотя будучи в трауре и не имел права быть на бале, который дворянство давало во вновь выстроенной большой галерее, разгуливал, однако же, в освещенном вокруг её саде и всё видел. Я попросил бы читателя припомнить себе некую Катерину Васильевну Кожину, урожденную княжну Долгорукову, жену любителя и содержателя театра, а тут уже вдову, которая, имея гораздо более сорока лет, любила еще невинным образом пококетничать. Она избрала себе в обожатели равного себе, князя Василия, одного из меньших братьев губернатора Голицына: он будто бы влюблен был в нее, а я будто бы ревновал. Где-то на вечере 30-го июня, пригласила она обоих нас на следующее утро к ней завтракать; а мы уговорились между собою, чтоб играть у неё роли, ему торжествующего, а мне отчаянного любовника. В приятном ожидании этой комедии, заснул я, не зная что на другой день меня ожидает.