Простонародье в 1812 году. — Спасающиеся москвичи. — Пензенское гостеприимство. — Пенза в 1812 году.
В воскресенье, 8 сентября, день Рождества Богородицы, пошел я на поклонение губернатору, как будто уже моему начальнику. Я нашел его в зале, провожающего князя Четвертинского. Я худо поверил глазам своим, и у меня в них помутилось. Не будучи с ним лично знаком, много раз встречал я в Петербургских гостиных этого красавца, молодца, опасного для мужей, страшного для неприятелей, обвешанного крестами, добытыми в сражениях с французами. Я знал, что сей известный гусарский полковник, наездник, долго владевший женскими сердцами, наконец сам страстно влюбился в одну княжну Гагарину, женился на ней и сделался мирным жителем Москвы; знал также, что, по усильной просьбе графа Мамонова, он взялся сформировать его конный казачий полк. Какими судьбами он в Пензе? Что имеет он с нею общего? Оборотись к одному из братьев Голицыных и на него указывая: «что это значит?» спросил я. «Он приехал, отвечал он мне, навесил жену свою, которая теперь с матерью находится в Пензе, проездом в Саратовское имение». — «А что армия?» спросил я. — «Он видел ее на Поклонной горе, где собирались, кажется, дать последнее решительное сражение». Приезд Четвертинского мне всё сказал. Он не хочет быть дурным вестником, подумал я, и на день, на два оставляет нам еще надежду.
Целый день ходил я как шальной, избегая, елико возможно, делать вопросы. Вечером навестили меня братья Ранцовы, из коих старший был некогда моим товарищем в Министерстве Внутренних Дел; вид их показался мрачен и угрюм. Говоря о том о сем, «завтра понедельник, — сказал я, — что-то привезет нам завтрашняя почта?» — «Нет, — сказал мне младший Ранцов, — не ждите её, она уже не придет», и… объявил мне истину. Четвертинский не мог скрыть ее от губернатора, а сей скромный человек сказал ее на ухо двум или трем столь же скромным людям, так что к вечеру, кроме меня, почти весь город знал, что Москва сдана без бою.
Не помню, что было со мною в следующие дни; только кажется, что без забот комитета я сошел бы с ума. В эти горестные дни семейство наше, 11 сентября, было несколько утешено и обрадовано приездом брата моего, который на время отлучился от армии для свидания с родными. Рассказ сего достоверного очевидца в семейном кругу, сколько припомню, передаю здесь читателю.
От самого Смоленска, Курляндский драгунский полк, в коем он служил, находился в арьергарде и прикрывал отступление нашей армии, следственно ежедневно имел или сильную драку или, по крайней мере, перестрелку с неприятелем. На великом пространстве, коим проходило войско, каждый день и каждую ночь самые печальные зрелища представлялись ему. Не проходило ночи, чтобы горизонт во многих местах не был освещаем заревом окрест пылающих сел. Кто зажигал их? Неужели французы? Это было бы верх безумия: как истреблять всё по единственной линии сообщения их с Польшей и Европой? Разве только наше войско? Но пожары всегда были видны позади его, в той стороне, куда приходило неприятельское. В иных местах, может быть, отчаяние жителей предавало огню то чего не хотелось им отдать в руки нехристей, как они полагали; а в других, может-быть, причиною была неосторожность при разведении биваков. В селениях, куда приходили они днем, везде находили они крестьян или убирающих скромные свои пожитки, или уже их уложивших на возы и готовых к отъезду; всюду спрашивали они их: «скажите, батюшки, далеко ли еще злодей-то, изверг рода человеческого?» Женский пол являл сцены трогательные, раздирающие душу. Старые крестьянки, в обыкновенное время столь крикливые и сварливые, казались молчаливо-сердиты. Молодые же, в избытке чувств и горести, по-своему красноречиво выражали ее, расставаясь с родимым гнездом. «Прости, моя милая горенка; долго холила, чистила и мыла я тебя; теперь, видно, пришлось в последний раз омыть тебя только горючими слезами», приговаривали они. Бывало, что иные в этом случае падали в непритворный обморок. Особенно же брат мой не мог смотреть равнодушно на семейства сих простых людей, когда, готовясь снять со стены наследственные иконы, они с мольбою упадали ниц пред ними и потом нежно, уныло и почтительно из избы выносили с собою пенаты свои. И это, говорят, кочевой народ! Это варвары, не умеющие ничего чувствовать и понимать!
За два дня до большего Бородинского дела, 24 августа, был пролог его, который отдельно сам мог бы почитаться великим сражением. В этот день брат мой получил сильную контузию в правую ногу, так что с трудом могли снять его с лошади, положили в телегу, запряженную двумя его лошадьми, верховою и вьючною, и отправили за 10 верст в столь же известный как и маловажный городок Можайск. В сем опустелом месте раненые, коих число было еще не так велико, могли выбирать любые квартиры. 25-е число прошло для него довольно тихо, но 26-го был он пробужден таким пушечным громом, какого, не взирая на расстояние, он дотоле не слыхивал. Так продолжалось почти до вечера; тогда раздались другие, ужаснейшие звуки. Всеми ранеными, коих можно было только свезти с поля сражения, наполнился городок; в домах его ни чулана, ни чердака не осталось пустого. Но всего этого было мало: две трети сих несчастных не могли поместиться, и они тысячами страдали и умирали на улицах, коп были ими завалены. Стоны и крики слышны были всю ночь: кто тщетно просил воды, чтоб утолить его смертельную жажду, кто просил, чтоб его прикололи. Брату было не до собственных страданий и, несмотря на них, решился он на другое утро, без всякого вида, отправиться в Москву, куда и прибыл он 29 числа.
Он где-то остановился близ Дорогомиловского моста. Вообще имел он мало знакомых в Москве, а тут, с помощью слуги своего, нашел только одного, полицеймейстера полковника Адама Фомича Брокера, великого приятеля зятя нашего и любимца Растопчина. Из приязни и сострадания привез он ему медика, и сам раза по два в день навещал его. В день Александра Невского, именины Императора, приехал он к нему поздно ночью прямо из маскарада, последнего публичного увеселения в Москве, после которого нескоро должны были они возобновиться в этом всесожжению обреченном городе. Залы по обыкновению, сказывал он, были ярко освещены; но посетителями их были только с полдюжины раненых молодых офицеров, да с дюжину не весьма пристойных девиц. Через два дня в такую же пору приехал он ему сказать, что он должен поспешить выездом из Москвы, если не хочет попасться в плен к французам. В брошенных хозяевами домах находилось множество забытых ими или оставленных экипажей; в минуту, когда они должны были сделаться добычею неприятеля, всякий, кто имел в том нужду, брал их себе без всякого зазрения совести. В спасительной заботливости своей, Брокер привез брату, из числа их, одну весьма хорошую коляску, как будто никому не принадлежащую; да сверх того, вручил ему вид за подписанием графа Растопчина. Это были уже не услуги, а настоящие благодеяния.
В семь часов утра, 2 сентября, поднялся брат мой, а в восемь был уже за Покровскою заставой. Ужасом наполнилось сердце его, когда проезжал он по опустевшим бесконечным улицам Москвы, мимо высоких зданий, коих жители, казалось, все вымерли: ни лица, ни голоса человеческого. На пути из края в край обширнейшего города, встретил он всего человек семь или восемь ощипанных, оборванных, с подозрительными фигурами, которые как будто еще прятались, зловещие тени, которые быстро исчезали. Но, приближаясь к заставе, для всех уже открытой, толпы людей становились всё гуще и гуще; проехав же ее, с трудом мог он подвигаться вперед посреди плотной массы удаляющихся. Беспорядок, в котором остаток народонаселения московского спешил из неё, являл картину, единственную в своем роде, ужасную и вместе с тем несколько карикатурную. Там виден был поп, надевший одну на другую все ризы и державший в руках узел с церковною утварью, сосудами и прочим; там четвероместную, тяжелую карету тащили две лошади, тогда как в иные дрожки впряжено было пять или шесть; там в тележке, которые и поныне еще в большом употреблении между средним состоянием, сидела достаточная мещанка или купчиха, в парчовом наряде и в жемчугах, во всём, чего не успела уложить; конные, пешие валили кругом; гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом, и печальный их вой, чуя горе, сливался с мычанием, с блеянием, со ржанием других животных. Шаг за шагов, в продолжении нескольких часов проехав таким образом верст пятнадцать, брат мой решился остановиться, опасаясь, что далее не найдет убежища по бесчисленности спутников. Немногие последовали его примеру; более боязливые весь день и часть ночи продолжали печальное свое шествие. Ночью сделалось почти светло: огненный столб поднялся над Москвою, когда загорелись в ней винные или водочные магазины. Как ни привык мой брат к зрелищам разрушения, ни которое так сильно его не поразило.
Проехав Коломну и Оку, многочисленное общество, с которым он должен был ехать, приметно стало уменьшаться, и он, хромой, дотащился наконец до Пензы, где был встречен и окружен попечениями близких родных и знакомых врачей. Но не долее как три или четыре недели оставался он с нами; чувствуя совершенное облегчение, он опять поспешил к знаменам, вскоре потом уже победоносным. Чтобы не забыть, скажу я здесь, что следующей зимой за эту кампанию был он, наконец, произведен в подполковники.
Город Пенза, между тем, с каждым днем становился многолюднее. Из первых приезжих, Мордвинов никуда не показывался, а Рыщевскую все бросили[159]. После смолян, из всех уездов семейства помещиков действительно начали прибывать и как будто спасаться в губернский город. В числе их можно назвать и самоё княгиню Голицыну, мать губернатора, которая к сыну на всю зиму переселилась из Зубриловки. С половины сентября стали наезжать уже московские эмигранты, а в следующем месяце, в великом множестве начали, как говорил народ, пригонять пленных. Наконец, поворотиться у нас было трудно.
Приезжие москвичи почти все были люди достаточные, владеющие в Пензенской губернии или в соседственных с нею хорошими поместьями и ни в чём не могли нуждаться. В домах, пензенскому обществу, так называемому лучшему, вовсе неизвестных, но не менее опрятных, теплых и просторных, принадлежащих купцам и некоторым чиновникам, нашли они себе удобные квартиры, и таким образом самим жителям открыли сокровенные от них богатства.
Но бедные смоляне, в таком дальнем расстоянии от имений своих, истратившие взятые с собою небольшие суммы, угрожаемы были совершенною нищетой. Тут дворянство наше в отношении к ним явило себя истинно-достойным своего имени: всякий, кто только мог, потеснился, чтобы дать у себя место хотя одному смоленскому семейству; разумеется, что для дорогих гостей стол был готовый; что овощи, картофель, репа, горох, мука, крупа для людей, а сено и овес лошадям были даровые. И это довольно накладное гостеприимство сопровождалось ласками, приветствиями, которые давали ему еще более цены. Сколько раз мать моя упрекала меня за поспешность, с которою отдал я дом наш Мордвинову. «Три семейства, потеснившись, могли бы в нем поместиться, — говорила она, — а от полутора тысяч рублей мы не разбогатеем». Однако же представился случай быть полезными смолянам. Одна госпожа Повалошвейковская выдала дочь за господина Гернгросса; не только с нею и с зятем своим, но и с его матерью и тремя сестрами, полоцкими жительницами, приехала она; трудно было такой гурьбе поместиться, и она согласилась жить в селе Симбухине, в старом господском доме нашем, где, разумеется, все провизии были к услугам её. Тут у нас на то была еще особая причина: брат этого Гернгросса был полковым командиром Митавского драгунского полка, коего генерал Алексеев был шефом, и он с женою жили в большой дружбе с сестрою моей и зятем. Но о сих последних давно уже не сказал я ни слова, как будто вовсе о них позабыв.
Не скоро могли мы получить известия из Петербурга, который был отрезан от нас неприятельскою армией; только во второй половине сентября установилось с ним регулярное сообщение чрез Ярославль, Кострому и Нижний Новгород. Письмом, полученным, наконец, по почте сим новым трактом от сестры Натальи Филиповны были мы насчет её несколько успокоены; предыдущие неизвестно куда пропадали. До свидания в Абове Государя с шведским кронпринцем войска в Финляндии оставались неподвижны; но после того велено им, двум пехотным дивизиям и одной кавалерийской бригаде, быстро двинуться в Петербург. Едва лишь успели они туда прийти, как им приказано готовиться к дальнейшему походу. Петербургское ополчение с такою неимоверною поспешностью было набрано, выучено и вооружено, что оно готово было присоединиться к прибывшему из Финляндии войску, чтобы вместе с ним выступить к Полоцку для подкрепления корпуса графа Витгенштейна. Зять мой, Алексеев, простоял недели полторы с бригадою своей в Новой Деревне, прежде занимаемой кавалергардским полком, и вместе с ополчением оставил Петербург 8-го сентября. Тогда бедная сестра на всю зиму осталась в нём одна. Не было возможности ехать к родным. Государь приказал отвести ей славную генеральскую квартиру в кавалергардских казармах, с отоплением и с освещением, а сыновей её велел принять в Пажеский корпус, и ими одними была она только утешена. Вот о чём уведомляла она нас в письме своем.
О Москве получали мы сведения самым странным образом. Когда неприятель вступил в нее, оставалось еще в ней, говорят, до двадцати тысяч жителей: одним не с чем было подняться, других, не предуведомленных, застали Французы врасплох; другие же полагали, что им нечего их бояться; а иные, питая преступные надежды, даже ожидали их с нетерпением. Но когда, на второй или на третий день по вступлении, в войске Наполеона беспорядок и своеволие возросли до такой степени, что начался дневной разбой; когда ни пищи в домах, ни одежды и обуви на улицах солдаты не оставляли несчастным жителям, тогда всякий из них, кто мог и как мог, старался спастись бегством. Помещики многих губерний, в том числе и Пензенской, посылали мальчиков в Москву и отдавали их там в ученье к мастеровым; многие из них подросли и возмужали. Они первые, как говорили они, дали тягу; вал, на великом протяжении окружающий Москву, так низок, что везде могли они легко перепрыгнуть или даже перешагнуть через него; далее лесами и болотами также не трудно было им прокрасться. Покрытые рубищем, пробирались они в родину, питаясь мирским подаянием. В Пензу один за другим пришло их несколько, и между прочим в наш дом двое, портной и сапожничий ученик. В некоторые дома призывали их для расспросов; от них узнали мы много подробностей о неистовствах, творимых врагами в падшей столице: например, об осквернении святыни, как знаменитую часовню Иверской Богоматери превратили они в нужное место; потом, как из лени и прихоти, чтобы не делать крюку, переходя через Каменный мост, заставляли они дюжих мужиков переплывать через Москву-реку, неся их на спине своей. Никого из французов столько не обвиняли они в жестокостях, как тех, кои, по словам их, хорошо умели по-русски, хотя плохо выговаривали: всякий понял, что они говорят о поляках. В продолжение сентября ежедневно сотни людей бежали из Москвы, так что из тех, кои видели не совсем торжественный въезд Наполеона, едва осталась десятая доля, чтобы быть свидетелями его ужасного выезда.
Можно себе представить, что породили во всей России рассказы людей, по всем направлениям из Москвы бежавших. Но еще до того, при получении первого известия о взятии её, показалось между русскими, особенно между дворянами, нечто страшное, давно небывалое: в них загорелась неутолимая, казалось, жажда мести. Москва перестала для них существовать; оплакав как следует родимую, они с некоторою радостью смотрели, как злодеи терзают труп её, мысленно приготовляя ей кровавые поминки и как будто предчувствуя, что не далек день мщения. Все опасались одного — мира с Наполеоном, и продолжение войны возвеличило в глазах их Александра. Дело странное, непонятное! Едва Наполеон успел войти в Москву, как внутри России все начали видеть в ней западню для него и желать, чтоб он долее в ней оставался. Надобно было видеть тогда, что при одном имени его делалось с большею частью русских: черты лица оставались неподвижны, но чело являло гнев, и уста шептали угрозы. О, вечно памятный Наполеон! Могущий, славный наш враг, гроза и жертва наша, каких чудес ты не творил! Тебе одному дано было народу бешеному, яростному в пылу сражений, но вообще беспечному, незлобивому, равнодушному, забывчивому, вдохнуть на время всю спокойную, неистощимую корсиканскую твою злость.
За то что может сравниться с добрым согласием, которое с самого начала войны, как сказал я выше, стало водворяться между всеми состояниями? С силою веры в Промысел Всевышнего, их оживлявшей, не слабевшей, а беспрестанно возраставшей с несчастными событиями, которые другой народ ввергли бы в отчаяние? Прекратились все ссоры, все неудовольствия; составилось общее братство молящееся и отважное. Время быстро протекшее! Время вместе ужасное и блаженное, когда, возлюбив друг друга, едиными устами и единым сердцем не переставали мы призывать великое имя Его, нашего Бога и Спасителя! Кто видел ото время, тот по гроб его не забудет.
Всю осень, по крайней мере у нас в Пензе, в самых мелочах старались выказывать патриотизм. Дамы отказались от французского языка. Пожертвование жестокое! А вышло на поверку, что по-русски говорить им легче, что на нашем языке изъясняются они лучше, и что он весьма способен к употреблению в гостиных. Многие из них, почти все, оделись в сарафаны, надели кокошники и повязки; поглядевшись в зеркало, нашли, что наряд сей к ним очень пристал и нескоро с ним расстались. Что касается до нас, мужчин, то, во-первых, члены комитета, в коем я находился, яко принадлежащие некоторым образом к ополчению, получили право, подобно ему, одеться в серые кафтаны и привесить себе саблю; одних эполет им дано не было. Губернатор не мог упустить случая пощеголять новым костюмом: он нарядился, не знаю с чьего дозволения, также в казацкое платье, только тёмно-зеленого цвета с светло-зеленою выпушкой. Из губернских чиновников и дворян все те, которые желали ему угодить, последовали его примеру. Слуг своих одел он также по-казацки, и двое из них, вооруженные пиками, ездили верхом перед его каретою.
В столь смутное время, где было собираться большому обществу? Кому была охота делать званые вечера? Однако же туземные и приезжие, на столь небольшом пространстве скопившиеся, скоро ознакомились, и чтобы разделить горе свое, а иногда и забыть о нём, часто запросто навещали друг друга и ездили из дома в дом; и оттого везде можно было найти толпы людей. Московские… как бы назвать их? из учтивости, par courtoisie (как сыновей английских пэров именуют лордами) назову их аристократы, держали себя несколько поодаль, неохотно искали знакомств и всё более лепились около князя-губернатора и его семейства; однако же, при встречах со всеми были вежливы и ласковы без притворства. Примечательных лиц между ими не было; и всё-таки тех, коих не забыл, долгом считаю здесь представить. Об аристократии же, которую и я сам признавал за настоящую, которая никого не чуждалась, всех искала привязать в себе, буду говорить после.
Был у нас некто Андрей Михайлович Рябинин, сын вице-адмирала, действительный камергер, который очень хорошо говорил по-французски, имел достаток и был женат на княжне Шаховской. Из всех условий сих, с точностью выполненных, легко ему было состряпать себе русскую знатность, и он пользовался всеми правами её бесспорно и самодовольно, даже в самой Москве. Супруга его, совсем не миловидная, еще более его, казалось, дорожила сими законно приобретенными правами.
Другое семейство у нас, именем в аристократии более принадлежащее, были Шереметевы. Оно состояло из Сергея Васильевича[160], отставного коллежского асессора, самого доброго и простого человека, из матери его, из жены его Варвары Петровны, столь же доброй и нельзя сказать гениальной женщины, которая некогда, под фамильным именем девицы Алмазовой, сияла красотой, и наконец из сестры его, Катерины Васильевны, которой природа отказала в красоте и щедро наградила необыкновенно — приятным неувядаемым умом.
К этой, тогда кочующей, аристократии принадлежал, кто бы подумал? Доктор Скюдери, не потому, что он был искусный врач, не потому, что он был весьма хороший и любезный человек, а потому, что он ездил во все первые московские дома и женился на русской девице Храповицкой, которая с сими домами была в каком-то дальнем родстве.
Ни из одних Москвы и Смоленска были у нас эмигранты: из отдаленнейшего края, из Литвы, из Гродненской губернии, прибыла в Пензу вдовствующая княгиня Четвертинская. Она помнила мученическую смерть мужа своего, убитого Варшавскою чернью за настоящую или мнимую любовь к России; помнила отеческую нежность Суворова к её семейству, несчетные благодеяния, коими оное осыпала Екатерина. Не говоря уже о поместьях ему дарованных, две несовершеннолетние падчерицы её сделаны были фрейлинами, а малолетний пасынок и два младенца-сына пожалованы прямо офицерами гвардии. Всё это были преступления в глазах поляков, и она могла страшиться их мести; к тому же, вероятно, она помнила еще Священные обязанности, налагаемые благодарностью, и сыновей своих, не поступивших еще на службу, хотя весьма уже взрослых, преданных душою врагам России, не хотела допустить присоединиться к ним. Для того, сама не зная куда, решилась ехать внутрь государства. Где-то узнала она, что родная сестра её Рыщевская, сослана в Пензу, и туда направила путь. Тут нашла она не ее одну, но еще и пасынка своего, о коем упомянул я в самом начале сей главы. Для молодых людей, сыновей её (одного белокурого, другого черного) Константина и Густава, тетка и брат были в Пензе Ариманом и Оромзадом, с двух сторон их влекшими к добру и злу; но Ариман-Рыщевская натурально взяла верх. От меня так и несло русским духом, и они с польским чутьем своим тотчас почувствовали отвращение от меня; я же возненавидел их с первого взгляда. Совсем противное сему чувство внушил мне к себе старший, родной, но не единоутробный брат их.
Род князей Четвертинских происходит от русских государей, от Святого Владимира и от правнука его Святополка, князя Черниговского. Потомство последнего, а их предки, имели уделы в Волыни и сделались подвластны Литве, когда, в несчастное для России время, этот край отделился от неё. Потом, подобно единокровным князьям внутри России, размножаясь, они беднели. При польском правительстве они ни разбогатеть, ни высоко подняться не могли: ибо ни один из княжеских родов в Западной России столь долго не стоял за веру отцов своих, столь упорно не боролся с насилиями и прельщениями иезуитов, так что еще при Петре Великом, Гедеон, князь Четвертинский, был православным митрополитом в Киеве: наконец, и они, и уже верно самые последние, впали в католицизм и возвысились в почестях. Кто знает? Для самолюбия их было лестно вспомнить, что предки их восседали некогда на престоле, сделавшемся столь блистательным, и оттого-то, может, в разных ветвях сего рода встречались люди, увлекаемые чувством любви к истинному своему отечеству. Не был ли в числе их и князь Антоний, заплативший жизнью за подозреваемое в нём чувство сие? Не низкая доля ожидала семейство его в России.
Старшая дочь его, Жанета, оставалась долго безбрачною. Привязанность к ней цесаревича Константина Павловича до того простиралась, что хотя он был уже женат, хотел он развестись со своею Анною Федоровною, чтобы на ней жениться. Вдовствующая Императрица всеми силами противилась сему союзу, и напрасно: ибо этот брак был бы в тысячу раз приличнее, чем тот, в который он после вступил. Блестящие партии представлялись для этой княжны, но с честолюбивыми своими надеждами она отвергала их.
Меньшая дочь, в самой нежной молодости, выдана была за Димитрия Львовича Нарышкина. Родство с царствующим домом, высокие первые должности при дворе, пятью поколениями постоянно, беспрерывно занимаемые, и великое богатство между ними в целости сохранившееся, составили бы везде действительную знатность, а у нас могла она почитаться дивною. Такими преимуществами пользовалась эта отрасль Нарышкиных, и вот начало поприща, на кое вступила сия молодая женщина. Кому в России неизвестно имя Марьи Антоновны? Я помню, как, в первый год пребывания моего в Петербурге, разиня рот стоял я перед её ложей и преглупым образом дивился её красоте, до того совершенной, что она казалась неестественною, невозможною; скажу только одно: в Петербурге, тогда изобиловавшем красавицами, она была гораздо лучше всех. О взаимной любви её с императором Александром я не позволил бы себе говорить, если бы для кого нибудь она оставалась тайной; но эта связь не имела ничего похожего с теми, кои обыкновенно бывают у других венценосцев с подданными. Молодая чета, одних лет, равной красоты покорилась могуществу всесильной любви, предалась страсти своей, хотя и с опасением общего порицания. Но кто мог устоять против пленительного Александра, не царя, а юноши? Кто бы не влюбился в Марью Антоновну, хотя бы она была и горничная? Честолюбие, властолюбие, подлая корысть были тут дело постороннее. Госпожа Нарышкина рождением, именем, саном, богатством высоко стояла в обществе; никакие новые, высокие титла, несметные сокровища или наружные блестящие знаки отличия не обесславили её привязанности.
Славное житье было тогда меньшому их брату, князю Борису Антоновичу, молоденькому полковнику, милому, доброму, отважному, живому, веселому, писаному, как говорится, красавчику. В старости сохраняем мы часто привычки молодости; а в молодости всегда остается у нас много ребяческого. Так и Четвертинский, служивший в Преображенском полку, всё бредил одним гусарским мундиром и легко-кавалерийскою службой, пока желания его наконец не исполнились, и его перевели в гусары. В любимом мундире делал он кампании против французов и дрался с той храбростью, с какою дерутся только поляки да русские. Во время мира, пресыщенный наслаждениями, дарами Марса и Амура, он начинал уже скучать жизнью, как вдруг настоящая любовь опять оживила его; скоро сделалась она законною, и он с молодою женою поселился в Москве.
Тут опять настигла его война среди первоначальных восторгов счастливого супружества; он однако же не отказался сослужить еще службу России; но как полк, над коим принял он начальство, пошел в Ярославль и не прежде следующей весны мог быть сформирован, то и предпочел он ехать отыскивать отправленную им жену туда, где он ее настигнет. Между тем военные обстоятельства приняли для нас благоприятный оборот, и защищать Россию уже было нечего; тогда, махнув рукой славе и почестям, сказал он себе: «j’aime mieux ma mie, о gué!» и на время остался у нас.
Молодая княгиня Четвертинская была из тех женщин, коих стоит любить. Не знаю, как сказать мне о её наружности? Если прямой, гибкий стан, правильные черты лица, большие глаза, приятнейшая улыбка и матовая, прозрачная белизна неполированного мрамора, суть условия красоты, то она ее имела. С особами обоего пола была она равно приветлива и обходительна. Ее звали Надежда Федоровна; но для мужчин на челе этой Надежды была всегда надпись Дантова ада: «оставь надежду навсегда»[161]. Кто кого более любил, муж или жена? Право сказать не могу.
Она приехала в Пензу с матерью своею. Сия последняя была столь долго в Москве известная Прасковья Юрьевна, урожденная княжна Трубецкая, родная племянница фельдмаршала Румянцева-Задунайского, в первом замужестве за полковником князем Федором Сергеевичем Гагариным. Странная встреча случаев! Отец княгини Четвертинской погиб, быв умерщвлен в 1794 году, во время варшавского возмущения, почти в один день с отцом мужа её. Неутешная молодая вдова, мать нескольких малолетних детей, взята была в плен и в темнице родила меньшую дочь, как где-то сказал я; вместе с другими была она освобождена Суворовым после взятия Праги. Долго отвергала она всякие утешения, в серьге носила землю с могилы мужа своего; но вместе с твердостью имела она необычайные, можно сказать, невиданные живость и веселость характера; раз предавшись удовольствиям света, она не переставала им следовать.
Она жила в Москве, в странном городе, где на всё смотрят, всему подражают, всё делают в преувеличенном виде. Правнуки степенных княгинь и боярынь, редко покидавших свои терема, пользовались в нём совершенною свободой, смею даже прибавить излишнею. Сбросив иго старинных предрассудков, они часто не хотели повиноваться и законам приличия. Тридцать или сорок лет спустя, родился коммунизм, и показались львицы; но тогда никто ни мог иметь об них понятия; однако же название бойких московских дам и барышень и тогда вселило страх и уважение в провинциалках, не смевших им подражать. Смотря беспристрастно, я нахожу, что нравы были дурны, но не испорчены; я полагаю, судя по холодности русских женщин, что греха было мало, или и вовсе его не было, но соблазна много. Худо было то в этом жестоком и снисходительном городе, что клевета или злословие не оставляли без внимания ни одной женщины. И всё это делалось (и делается) без всякого дурного умысла; все эти примечания, выдумки совсем не были камнями, коими бы хотели бросать в грешниц; ибо каждый знал, что он сам может быть ими закидан. Радуясь чужому падению, казалось, говорили: нашего полку прибыло. Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею я перевести, как словом жеманство. Их число было немалое, но их не терпели и над ними смеялись, тогда как торжество и победы ожидали истинно или мнимо-виновных. Беда вся оттого, что в Москве не было регулятора — двора и тех бдительных полицмейстеров в юбках, которые в других столицах наблюдают за порядком в гостиных большего света. Прасковья Юрьевна, которая всему охотно смеялась, особенно вранью, никак не хотела рассердиться за то, что про нее распускали.
Но время шло, дети росли, и когда она совсем почти начинала терять свои прелести, явился обожатель. То был Петр Александрович Кологривов, отставной полковник, служивший при Павле в кавалергардском полку. Утверждают, что он был в нее без памяти влюблен. Où l’amour va-t-il se nieher? Любовь, куда тебя занесло? хотелось бы сказать. А между тем оно было так: надобно было иметь необыкновенную привлекательность, чтобы в утробе этого человека расшевелить нечто нежное, пламенное. Дотоле и после ничего подобного нельзя было в нём найти. В душе его, в уме, равно как и в теле, всё было аляповато и неотесано. Я не знавал человека более его лишенного чувства, называемого такт: он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад. Любовь таких людей бывает обыкновенно настойчива, докучлива, неотвязчива. Во Франции, говорят, какая-то дама, чтобы отвязаться от преследований влюбленного, вышла за него; в России это не водится, и Прасковья Юрьевна не без причины согласилась отдать ему свою руку. Как все знатные у нас, не одни женщины, но и мужчины, не думала она о хозяйственных делах своих, которые пришли в совершенное расстройство. Она до безумия любила детей своих; мальчики вступали в тот возраст, в который по тогдашнему обычаю надобно было готовить их на службу, девочки с каждым годом милее расцветали. Как для них не пожертвовать собою? Как не дать им защитника, опекуна и опору? Вообще же женщины любят любовь, и не так как мы, видя ее к себе в существах даже им противных, не могут отказать им в участии и сострадании; а там, поглядишь, они уже и разделяют ее. Кологривов имел весьма богатое состояние, да сверх того, несмотря на военное звание свое, был великий хлопотун и делец.
На полдороге, между Пензой и Зубриловкой, было у него обширное поместье, село Мещерское, на три версты растянутое. Туда пробираясь, остановился он на всю зиму в Пензе с семейством, то есть с женою и с двумя падчерицами, княжнами Софью и Любовью; с ними вместе жили и Четвертинские.
Я написал почти историю этого дома, оттого, что он сделался моею отрадой: бывало погрустят о Москве, а там и примутся за хохот, за растабары, и нечувствительным образом забудешься и, хотя на время, уймется сердечная тоска.
Польско-французская компания, несмотря на родство, очень редко тут показывалась: сборным местом её был дом госпожи Рыщевской. Прибытием в октябре пленных французских офицеров сделалось в нём большое приращение, но не умножились приятности и достоинство его. Все эти господа были в поношенном, а местами истертом и изорванном платье; беде этой помочь легко, лишь были бы деньги, а Рыщевская не жалела их, чтобы обмундировать любезных французов. Но манеры их и казарменные речи поправить она не могла; все они от сохи перешли прямо к ружью и шпаге, воспитаны были в лагере и не могли произнести ни одного слова, не сопровождая его слишком энергическими, непристойными терминами, так что сама Рыщевская, кажется, принуждена была, наконец, отказаться от их посещений.