Москва 1805. — Казань. — Мансуровы. — Юшковы. — Есиповы.

После отъезда моего из Петербурга, несколько времени еще длилось в нём очарование, в котором близ пяти лет находилась вся земля Русская и которое неоднократно усиливался я изобразить. Но уже приближался конец блаженного времени, того незабвенного пятилетия, которое не для меня одного быстро просияло, как один только веселый, ясный, праздничный день. Пока я странствовал среди отдаленнейших населений России, происходила в ней ощутительная перемена, и наступала вторая эпоха царствования Александра. Когда, после кратковременного отсутствия, водворился я в счастливое дотоле мое отечество, то многое в нём изменилось; поколебалась вера в его несокрушимость; на долго, может быть, на всегда нарушены взаимные любовь и доверенность царя и народа.

Здесь должен я проститься с мечтами моей молодости, хотя она тогда была еще во всей силе первого цвета; здесь позволю я себе взглянут на Европу, то есть на Францию, начинавшую в ней владычествовать, на Францию, источник наших зол, на эту Францию, на которую смотрел я доселе только что с удовольствием, как на модную лавку или на книжный магазин.

Бонапарте, отныне император Наполеон, еще и без сего титула спокойно в ней царствовал. Когда ступени сооружаемого им престола обагрил он кровью Бурбона, то более всех русский двор изъявил негодование. Екатерининский Марков находился тогда в Париже; он думал, что он в Варшаве и имеет дело с польским сеймом, и поведением своим ускорил разрыв; но от разрыва до войны еще не близко. В ответ на упреки и угрозы европейских государей, надел на себя Наполеон и лавровый венец Кесарей и Августов, и железную корону Карла Великого; таким образом всемирно объявлял он притязания свои на равное им владычество и, несмотря на тысячелетнюю давность, во второй раз хотел воскресить Западную империю.

Между тем Англия хотела в этом видеть одно только неосторожное его тщеславие и, замечая сколь жестоко тем оскорбляются права Австрийской империи, так смирно и не страшно носящей название Римской, она старалась возбудить не только ее одну к войне, но посредством преданных ей министров и отдаленную Россию. Все эти тайны кабинетов были неизвестны публике, мне кажется более от того, что она ими мало занималась, и при отъезде моем ничто не предвещало еще скорого поднятия оружия.

С беспечностью силы (как столь удачно выразился певец двенадцатого года) смотрела Россия на грозные тучи, собирающиеся на Западе. Она измеряла пространство, от бурных мест ее отделяющее, помнила Суворова и Нови, помнила, как один её батальон восстановлял Неаполитанское королевство, и думала, что всегда будет время унять затейника. Но когда блеснуло перед ней кровавое солнце Аустерлица, она изумилась, не скрыла своего неудовольствия и тем возбудила его и без того уже в охладевшей, к ней душе Императора.

От величественного и печального зрелища, на которое указал я здесь, скорее перекидываюсь в телегу, в которой так радостно мчался я по Московской дороге. Много мне было с нею хлопот, от необыкновенной её постройки более из прутьев, чем из дерева. Это была просто польская бричка, за дешевую цену добытая мною в Петербурге, длинная, укладистая и легкая. К несчастью, я первый показал такого рода экипаж; она новостью своею удивляла ямщиков и огромностью пугала их; называли ее то баней, то амбаром; они верить не хотели, чтобы, не уморив тройки, можно было ее везти. Тщетно в их присутствии, вместе с слугою моим, употребляя легкое усилие, приводил я ее в движение: они предполагали тут особенную какую нибудь уловку или колдовство, и я уверен в том, что если б я не имел подорожной по казенной надобности, то мне решительно отказали бы в требуемом мною числе лошадей.

Москву нашел я столь же полною жителей как и зимой. В конце мая дворяне не слишком торопились в свои подмосковные: любили тогда повеселиться и от столичного шума не очень спешили к сельской тишине. К тому же, большая часть помещиков, в Москве живущих, мало была знакома с мелочною роскошью и долгами: им не нужно было две трети года жить нищенски в деревне, чтобы три месяца поблистать в ней зимой наравне с другими.

Одевшись в нарядный свой костюм, спешил я в нём явиться к начальнику столицы, Беклешову, и когда он не обратил на него никакого внимания, то мне стало очень обидно. «Мне теперь некогда с тобой много толковать, — сказал мне сей старый друг отца моего, — а приезжай-ка сегодня обедать: тогда поговорим». Я надеялся, что за столом будет что-нибудь более лестное для моего самолюбия; но и тут ошибся: старики мало удостаивали молодых своими разговорами, и всё ограничилось двумя-тремя маловажными вопросами. Мне было предосадно, и разумеется, после того я его не видел: видно, что я начинал уже идти за веком.

Несмотря на то, я не оставил однако же, чтобы не побывать у других довольно важных лиц и был счастливее. Москвичи на всё курьезное смотрят с любопытством и удовольствием и меня не оставили без замечания. Между прочим, посетил я и прежнего своего начальника, Бантыш-Каменского, который принял меня очень ласково, пригласил обедать и предложил мне наведываться в архив для прочтения весьма важных документов, относящихся к прежним китайским посольствам. Мне было не до того, мне хотелось нагуляться в Москве; впрочем если б и была охота заняться, то не достало бы на то времени. Раза два побывал я в архиве и довольно рассеянно пробежал данные мне бумаги, что весьма не полюбилось Николаю Николаевичу и, кажется, не возвысило меня в его мнении.

Я всего пробыл тогда с неделю в Москве и жид почти за городом, остановившись у зятя и сестры в Крутицких казармах, где для начальника выстроены были вновь прекрасные деревянные хоромы в два жилья, с прекрасным видом на Москву-реку. Добрейшая моя чета пользовалась в это время всем возможным на свете счастьем. Граф Салтыков купил для бывшего, любимого своего адъютанта хорошенькую, прибыльную подмосковную; безбедное состояние, молодость, здоровье, спокойная совесть, совершенное между собою согласие, всеобщая любовь, миленькие, подрастающие сынки, всё это делало существование их завидным, всё украшалось для них цветами. Увы, терние были впереди, и близко! И сколько таких гнезд разрушено было потом западными вихрями!

В первый раз увидел я с удовольствием Пензу. В ней никого почти не было, кроме моего семейства: исключая служащих, все разъехались по деревням, а собираться на ярмарку еще было не время. Беспокойства моей матери насчет опасностей, которые, по её мнению, мне предстояли, радость моего отца, который наконец начинал во мне видеть что-то дельное, умножали, если возможно, их нежность ко мне, а меня делали совершенно счастливым. Окруженный одними родными, приятелями и приверженцами отца моего, я вполне насладился удовольствием быть так искренно любимым и, хотя на малое время, мог обрести рай среди самого пензенского ада. Но приятное никогда не бывает продолжительно: отпраздновав самым веселым образом, в селе нашем Симбухине, день рождения отца моего, 12 июня, чрез несколько дней надобно было думать о разлуке. Медлить было невозможно, ибо с первых чисел июня посольство должно было отделениями начать отправляться в путь; а как распоряжения сделаны были после меня, то я и не знал, к которому принадлежу.

Снаряжая меня в дорогу, не одними деньгами снабдили меня родители, но и многими нужными для меня вещами; сверх того, отняли у себя необходимого почти для них крепостного человека, берейтора Гаврилу Олисова, и дали мне в услужение на всё время моего странствования. Мать и сестры со слезами расстались со мною 17 июня у заставы, а до первого уездного городка, в сорока верстах от Пензы находящегося, взялся меня проводить г. де-Руссель.

За это доброе дело и за доброе ко мне расположение обязан я, кажется, заплатить ему какою-нибудь услугой и думаю, что сделаю сие, передав имя его потомству, если только мое до него дойдет. До первого еще открытия Пензенской губернии, был он нарочно выписан из Франции, чтобы быть учителем в доме воеводы Чемесова; но как и через кого, этого я не ведаю. Нет сомнения, что из соотечественников своих он первый явился в Пензе, и потому-то не диво, что он в ней дивом казался. Кажется, он был простой селянин (как сие произношением его доказывалось), но сметливый, предприимчивый и кое-как выучившийся грамоте, и Россия своим варварством не столько испугала его, как приманила. Когда он прибыл в нее, то почти никого не нашел с кем бы говорить на природном языке, и чтоб учить по-французски, должен был сам наперед выучиться по-русски: таким образом Руссель совсем обрусел. Он был молод и дюж и, говорят, имел довольно прибыльные любовные успехи. Когда он поднакопил несколько денег, то взялся за ум, то есть принялся за торговлю; и как он был добр, честен и внушал к себе доверенность, то скоро и нажился. Только то странно, что когда он сделался русским купцом и из Жан Жозефа переименовал себя в Иваны Осиповичи, то к простому имени своему вздумал прибавить французское благородное де. Наконец, в звании приказчика управлял он винным откупом в Городище, куда он провожал меня и где он имел дом лучше и опрятнее других. Никакая русская барышня в старину не пошла бы за иностранца, учителя или купца, и потому де-Руссель должен был удовольствоваться супружеством с немкой-колонисткой, с которою и имел уже взрослых сыновей. Всё это: он сам, нажитое имение и прижитое семейство как-то вдруг исчезло, всё осталось, всё легло в земле русской.

Рано поутру оставил я Городище и простился с добрым Иваном Осиповичем, который в ном угостил и успокоил меня. Дорога из Пензы в Симбирск самая безмолвная, самая уединенная, как все дороги в России, кои, далеко от столиц и в стороне от больших трактов, служат только соединением двух губернских городов. От Городища я проехал верст полтораста, во весь день не встретив более двух или трех крестьянских телег. На всём этом протяжении, не слишком широкий путь лежал мне через лес, и я смотрел на небо сквозь продолговатое, узкое отверстие. Лишь только переедешь за Суру, начинаются вековые дубравы, через кои некогда без имени она протекала; долго, почти до половины прошедшего столетия секира не нарушала их молчания, и под тенью их пять зимних месяцев накопившиеся снега, тая три летних, питали её воды и весь год делали ее судоходною. Берега сей реки, ныне речки, начинали уже обнажаться; но когда в это время проезжал я бесконечный Засурский лес, кажется, что хищная рука форштмейстеров не проникала еще в глубину его священного мрака, не вырубался он для варения хмельного напитка, развратителя русского народа, не редел он от мотовства распутных дворянских наследников, ныне в один день целые десятины его поглощающих, и явился мне во всём своем величии.

Одни чувствуют, другие чувствуют и умеют выражаться. Я принадлежал к числу первых и потому с восторгом, года полтора спустя, прочитал я в Шатобриане описание своих ощущений. Всё, что говорит он о пустынных лесах Америки, могло относиться тогда и к Засурскому; то же шумное молчание, те же невнятные звуки, неведомо откуда выходящие, тот же благоуханной влагой умеряемый жар. Жужжание миллиардов невидимых насекомых, щебетанье и чирикание миллионов птиц, перескакивание белок, трепетанье и чоканье ветвей, хрустенье листьев и хвороста под ногами идущего зверя, всё сливалось в один тихий гул, всё бору давало голос, как говорит Шатобриан. Могли же близко тут быть волки, медведи, а мне и в голову не приходило бояться: так был я очарован, так всё окружающее меня казалось мне спокойно, торжественно, хвалебно.

Прелестное в мире всегда бывает и опасно: Засурский лес не одних лютых зверей скрывал тогда в своей чаще, но и недобрых людей. Это узнал я, когда, выехав из него в открытые места и подъезжая к одному уездному городу, заметил множество расставленных пикетов. В этом городе, который не знаю почему назван Корсунем (когда он ничего не имеет общего с Херсоном и Херсонисом) бывает одна из многолюднейших ярмарок в России, и на везущих на нее товары делались еще из сего леса частые нападения. Несмотря на средства к обогащению, Корсунь столь же мало представляет примечательного как и другой городок, Тагай, который я в тот же день проехал.

Мне не судьба была видеть Симбирск. Я подъезжал к нему ночью; перед рассветом пошел проливной дождь, от которого защитился я всеми застежками моей брички, и не смел из неё выглянуть: таким образом приехал я на весьма незавидный почтовый двор. Я спешил ехать, дождь не унимался, и я выехал из Симбирска так же укрытый, как и въехал в него.

В нескольких верстах от Симбирска погода разгулялась, и небо опять просияло, но вскоре потом сокрылось от глаз моих; крепкий сон одолел меня, и я проспал почти до самого вечера. Выехав из одной грязной деревни, где должен я был починить колесо, где поел и напился чаю, узнал я, что зовут ее город Буинск. На другой день часу в десятом утра приехал я в Услон, деревню в семи верстах от Казани, на превысоком и прекрутом берегу Волги лежащую. Тут в первый раз увидел я издали нашу татарскую столицу и у ног моих царицу рек в настоящей красе её. Я говорю в настоящей, а не в полной, ибо она возвратилась уже из ежегодного посещения, которое она делает Казани и вошла в берега свои. Но и тут переправа через нее была продолжительна и мне показалась опасна. Ровно в двенадцать часов 21 июня приехал я в Казань.

Я из Петербурга имел письмо к одному молодому человеку от отца его, богатого купца Василия Васильевича Евреинова, который в столице хлопотал по делам своим, видел мена у Злобина и предложил остановиться в собственном его казанском доме. Этот дом находился близ крепости, против Гостиного двора, на самой главной улице, которой имя я теперь забыл. Я прямо туда въехал, но мне сказали, что молодой хозяин кому-то дом свой отдал на лето, а сам живет за городом на мыльном заводе. Куда мне было деваться? Мне рядом указали на немецкий трактир.

Хозяином его был Иван Иваныч Шварц; столь же пошлое имя между немцами, как Смирнов и Попов между русскими. Мне всё в нём показалось шварц, и рожа, и душа, и я, кажется, не ошибся. Нельзя себе представить, как немцы в старину у нас бывали дерзки! По всему было видно, что этот человек из простых мужиков; он был грубиян и плут, с проезжими обходился невежливо и драл с них без милосердия, а у него останавливалось и ему покровительствовало губернское начальство; за то, разумеется, и с ним был он почтителен и угодлив. Приезжие из уездов и соседних губерний в это время скупились и стыдились жить в гостиницах; а родные и знакомые, преследуя своим гостеприимством, их до того не допускали. Одна только необходимость заставляла никому незнакомых людей, как и я, селиться в единственном заезжем доме сего большего города; и потому-то Шварц вымещал на них свои недоборы и видел в них беззащитные жертвы своей алчности. Он был не простой трактирщик, а вместе с тем и содержатель клуба или благородного собрания: оно помещалось в сем же самом доме и имело пребольшую залу, в которой по зимам танцевали.

Как от публичного лица в Казани, надеялся я от г. Шварца узнать что-нибудь на счет проезда чиновников посольства. Он мне отвечал, что мало о том заботится, но слышал однако же, что какие-то посольские обозы проходили через Казань. Устав от дороги, я после обеда лег отдохнуть, а слугу своего послал между тем поразведать о том в городе. Он ходил не даром и к вечеру пришел мне сказать, что улицы через две от нашего жилища, один купеческий, пустой, просторный, каменный дом отведен под постой для посольства, что все принадлежащие к нему в нём останавливаются и что даже в это время наполнен он приезжими.

Рано поутру на другой день пошел я туда и нашел Шуберта с сыном, Довре со всеми его офицерами и лекаря Гарри. Мы дотоле были мало знакомы, но, как будто на чужой стороне, встретились дружески. Вот что узнал я от них: чтобы не иметь затруднения в лошадях, граф Головкин разделил весь наш поезд на десять, не помню, на двенадцать отделений, отправляя их через три или четыре дня одно после другого. Граф Потоцкий с четырьмя профессорами открывал шествие; за нам следовала духовная миссия; Шуберт и Довре составляли третье отделение. В следующих за тем отделениях, каждое под управлением которого нибудь из не столь важных чиновников, Осипова, Алексеева, Корнеева и других, везены были все тяжести посольства: богатые подарки императору и его двору, палатки на всякий случай, множество дорожной складной мебели, большой казенный серебряный сервиз для нашего употребления, и мало ли чего, между прочим целый оркестр музыкантов. Всю эту истинно царскую помпу заключал посол со штатом своим и канцелярией. Меня к тому Байков не допустил, а приписал к предпоследнему отделению, коим заправлял камер-юнкер Нелидов. Следственно долго еще мне было дожидаться своей очереди, и мне предстояло довольно времени, чтоб изучить Казань и соскучиться в ней.

Любезные мои товарищи приглашали меня уместиться с ними, но сего предложения я принять не мог. Правда, дом снаружи и внутри был очень хорошо выбелен, за то более уже не спрашивай: ни зеркальца, ни занавески; две, много три дощатые кровати и несколько больших столов из простого дерева составляли всю его меблировку. Старику Шуберту отвели уголок попокойнее; прочие же жили с неприхотливостью совершенно-военною; каждая комната была в одно время и спальня, и столовая, и чертежная, ибо столы были покрыты планами и рисунками, и все спали, кажется, вповалку.

Погуляв по городу, прежде нежели возвратился я домой, зашел я в дом Евреинова, чтоб узнать, каким образом могу я сыну доставить письмо данное мне отцом. Я взошел по лестнице; не встретив никого в передней и пройдя первую большую комнату, во второй нашел я сидящих три дамы: одну старую и двух молодых; я извинился перед ними в своей нескромности и объяснил причину моего внезапного посещения; они просили меня сесть, и знакомство сделалось у нас очень скоро. Пожилая барыня была Анна Давыдовна Кикина, урожденная Панчулидзева, сестра весьма известного в наших местах Саратовского вице-губернатора; другие же две были её дочери, одна замужняя и одна девица. Муж старшей дочери, служащий в провиантском штате подполковник Шеварев, находился в каком-то свойстве с Евреиновыми и жил тут у них даром. Ничего не могло быть благосклоннее моих новых знакомок; они взяли у меня письмо к хозяину дома и, как приближался обеденный час, то есть было более двенадцати часов полудня, пригласили с собой обедать. Вскоре пришел и зять госпожи Никиной, и мы сели за стол. Анна Давыдовна должна была смолоду быть очень хороша собою: Грузинские правильные черты сочетались на лице её с белизною северных женщин; в ней виден был тот природный ум, который угадывает законы общежития; старшая дочь её. Шеварева, была хороша и глупа, меньшая дурна и ума самого приятного; о зяте не стоит говорить. Я чрезвычайно обрадовался сему первому нечаянному знакомству. Пенза, которая от Казани отделена одною только Симбирской губернией, тогда почти столь же мало имела с ней сношений, как с Гамбургом, и потому из неё я ни к кому не мог быть адресован.

Тот же день, в сумерки, приехал ко мне получивший уже письмо от отца своего, Иван Васильевич Евреинов и стал убедительно просить меня переехать к нему на завод, который хотя и находился в двух с половиною верстах от места моего жительства, но был смежен с городом. Для пешехода расстояние ужасное! Возражения мои победил он обещанием дать к полное распоряжение мое легонькие дрожки с парою борзых, отчаянных коней, которые, по моему велению, в один миг вихрем будут переносить меня куда угодно. Против этого устоять я не мог; нервы у меня не были расстроены, я не был таким трусом как ныне, и скакать мне казалось блаженством. Уже было поздно, и мы положили, что перенесение мое совершится в следующее утро.

Три чистые, покойные комнаты, которые сам он занимал, уступил мне хозяин мой и перешел на отцовскую половину. Он был человек лет двадцати пяти; высокий, сухощавый и смуглый, добрый и степенный, своею бережливостью, расчётливостью, трудами беспрестанно поправлявший дела отца своего, которого предприимчивость часто грозила им разорением. Я начал жить на всём готовом, но скучая уединением, вел себя весьма нескромно, целый день разъезжал и возвращался домой только что обедать и ночевать. А добрый мой хозяин хотя бы взглядом упрекнул меня за невнимание к нему. Не понимаю, из чего он бился? И говоря языком нынешнего века, спрашиваю у себя, на какую потребу был ему молодой человек, которого он дотоле вовсе не знал и в это время мало видел? Да так просто, представился случай одолжить, а такие люди ни за что его не пропустят. Если он ожидал благодарности, то и в этом ошибся; ибо вскоре потом забыл я одолжение его, и его самого, и только теперь с чувством о том вспоминаю. Пусть ныне поищут подобных ему людей!

Житье в Казани для свитских офицеров было еще приятнее; жители её носили их на руках; не довольствуясь каждый день звать их обедать, они посылали к ним на дом множество съестного, сухарей, кренделей, пирогов, пирожков и тому подобное. Эти господа не без сожаления расставались с сим городом, и дабы сделать меня участником и преемником изобилия, в коим они находились, полковник Довре, накануне отъезда своего, повез меня в некоторые из тех домов, с коими успел познакомиться.

Между прочим заехали мы к одному члену Военной Коллегии, генерал-майору Петру Дмитриевичу Бестужеву-Рюмину, который находился тут на следствии по одному пустому делу в провиантской комиссии; он давно его кончил, но медлил отъездом, чтобы продлить приятную для него роль ревизора. Он прежде того был адъютантом у Наследника и вместе с тем шпионом, приставленным к нему Павлом Первым, о чём Император узнал по восшествии на престол; разумеется, что он его при себе не оставил, однако же и не почел его достойным своей мести. Это был препустейший человек в мире, который тщетно силился придать себе какую-то важность: природа и обстоятельства тому препятствовали. Он нахальным образом поселился в доме у губернатора, который тогда был в отсутствии, и без его ведома, на его счет, приказывал готовить себе кушанье и даже на сии обеды звал гостей.

Пока мы с ним разговаривали, приехал губернатор из дороги, и наморщась, весь запыленный, вошел в комнату. Бестужев встретил его как ни в чём не бывало, а мы с Довре натурально ему представились. Он, как умел, нас приветствовал и пригласил на другой день обедать. Довре, поблагодари, извинился отъездом.

Этот губернатор, Борис Александрович Мансуров, был человек вдовый, довольно пожилой, отменно добрый, до губернаторства находившийся всё в военной службе. Не знаю почему искал я в нём сходства с отцом моим, но кроме доброты и честности никакого не находил; вообще он был очень любим, но мало уважаем, что происходило от вредной для власти со всеми фамильярности. Дня в два мы коротко с ним познакомились, и он успел уже мне жаловаться на бесстыдство Бестужева, который мало что без его приглашения живет в его доме, но и позволяет себе в нём хозяйничать.

Видно, я казался ему менее тягостным, ибо он признался мне, что более для того желает выжить Бестужева, чтобы меня поместить у себя. Дело было трудное, едва ли возможное, и потому губернатор придумал другое средство, чтобы приблизить меня к себе. В Казани было два брата, Порфирий и Христофор Львовичи Молоствовы, весьма богатые и уважаемые помещики, которые летом жили в деревне. С ними, и особенно с первым, жил Мансуров в тесной дружбе. Дом сего Порфирия Молоствова находился напротив губернаторского, и располагая им как собственным, он предложил мне занять в ном две-три комнаты. Он был не слишком веселого нрава, но любил веселость и молодежь, и ею окружал себя. В числе его приближенных находился, по моему, тогда не совсем молодой человек, Андрей Андреевич Нечаев, шурин Молоствова, который также жил в сем доме и которому поручил он угощать меня.

О перемещения своем гордо возвестил я Евреинову, как будто об освобождении от плена. Добродушие сего почтенного человека заставило его думать, что он чем-нибудь не угодил мне, оскорбил меня: он начал извиняться; тогда я почувствовал что-то похожее на угрызение совести и первыми ласковыми словами спешил его успокоить.

Тут началась для меня самая веселая жизнь, в холостой губернаторской компании, так что я не имел никакой нужды ездить в те дома, куда Довре возил меня знакомить и которые летом никогда, или по крайней мере на короткое время, расставались с городом. Примечательны были только два семейства, коим я был представлен и коих, в свою очередь, не излишним считаю представить здесь читателю.

Отставной сенатор, Федор Федорович Желтухин, жил тогда в Казани. При Екатерине был он вятским губернатором. Жителей сей губернии, почти всё казенных крестьян, управляющие оною, кажется, и поныне почитают своими собственными; видно, что г. Желтухин слишком сильно в том убедился, ибо его призвали к ответу в Петербург. Суд продолжался, медлил приговором, а покамест теснил обвиненного и всё высосанное им мало-помалу из него выжимал. Наступило грозное царствование Павла, и Желтухин решился на отчаянное средство. Он явился в приемный день у генерал-прокурора с запечатанным огромным пакетом в руках. В коротких словах изобразил он унижение, в котором находится, унижение, которое терпит, и при всех просил тщательно рассмотреть заключенные в пакете бумаги, которые по его уверению послужат к совершенному его оправданию. Вельможа, которого благодарность не позволяет мне назвать, довольно рассеянно приказал секретарю принять пакет из рук его и отнести к себе в кабинет. Там наедине принялся он рассматривать документы и насчитал, говорят, до ста тысяч неоспоримых доказательств в его пользу; вытребовал дело, доложил Императору, и через два дня Желтухин из подсудимого в Сенате пересел в судящие. Тут поспешил он вознаградить себя за понесенные убытки и сделал хорошо, ибо при Павле, как известно, даже на неподвижном месте сенатора никто долго усидеть не мог. Он был отставлен и выслан из столицы.

Сей почтенный человек был не любящ, не любезен и не любим. Жил он уединенно, посещали его немногие; но при встречах все оказывали ему те знаки уважения, в которых тогда летам и званию отказывать было не позволено. Когда Довре привез меня к нему, он поблагодарил и его, и меня. Брат его Алексей Федорович, о коем мимоходом я упомянул, был городничим в Саранске и находился под начальством отца моего; это одно уже располагало его быть со мною ласковым, и дня два спустя прислал он звать меня обедать. Этого обеда я не забуду. Я не говорю о столе, который мог быть очень хорош или очень дурен, я не мог судить о том, ибо всё, что у меня было перед глазами, отнимало у меня аппетит. Нас было только четверо: хозяин с женою и дочерью, да я четвертый. Никогда, ни прежде, ни после не встречал я лиц, более выражающих злобу, как лица обоих супругов, Федора Федоровича и Анны Николаевны, урожденной Мельгуновой. Между тем привычная улыбка не покидала их уст, но в ней было что-то презрительное и злорадное, (с такою улыбкою убивают врага), и она становилась нежнее, когда только взоры супругов, созданных друг для друга, встречались между собою. Разговор со мною хозяина был вежливый, совсем не глупый, но весьма обыкновенный; видно, что в приглашении меня последовал он только принятому обычаю. А я охотно бы избавил его от того. Худоба, бледность и вечный трепет слуг, глубокая печаль и страхи, изображенные на чертах замужней, разводной его дочери Каховской[91], молчание её и потупленные взоры, всё мне показывало, что я нахожусь в царстве ужаса, как городская молва вслед за тем мне подтвердила. Вставши от стола, я спешил вон, и к счастью меня не удерживали. Выходя из сего дома, мне пришла смешная мысль сравнивать себя с Даниилом, когда по милосердию Божию он исходил невредим из львиной ямы.

Другое семейство, с которым меня познакомили, также слыло немного добрее Желтухиных, но по крайней мере не посетители его могли на то жаловаться.

У Ивана Осиповича и Натальи Ипатовны Юшковых было пять сыновей и столько же дочерей, от сорока лет до пятнадцати и ниже; и это было менее половины нарожденных ими детей; большую же половину они похоронили. Только у нас в России, и то в старину, смотрели без удивления на такое плодородие семейств, коим более принадлежит название рода или племени. Никуда так охотно не стекаются гости как в те дома, где между хозяевами можно встретить оба пола и все возрасты. Вот почему дом Юшковых почитался и был действительно одним из самых веселых в Казани. Старшие сыновья служили в Преображенском полку; двое из них, один недавно вышедший в отставку, а другой по болезни в отпуску, находились тогда при родителях и помогали им принимать гостей.

Не в столь веселый, но более приятный дом повез меня губернатор Мансуров: ко вдове одного из предместников своих, князя Семена Михайловича Баратаева, матери пяти красавиц. Одну из них и, как уверяли меня, самую прелестную, я не нашел: смерть похитила ее у семейства за месяц до моего приезда. Черное платье и печальный вид делали еще трогательнее красоту четырех оставшихся. Без блестящего воспитания, без малейшего кокетства, все они были привлекательны, и как ни хороши были собою, поговорив с ними немного, можно было почувствовать, что наружность их только красивый футляр, вмещающий в себе нечто более драгоценное, ангельскую душу. Как мать, так и дочери, были приветливы и скромны, и всё в доме сем показывало благочестие и пристойность.

Как бы мне не позабыть пару добрых людей, которые сами старались со мной познакомиться: старика коменданта, генерал-майора Кастелли и жену его Софью Васильевну, урожденную Нелюбову. С итальянским прозванием, был он простой русский солдат, не знал никакого иностранного языка и даже походом Суворова в Италию, в котором находился, не умел воспользоваться, чтобы выучиться по-итальянски. Жена его имела недостаток, дурную привычку (пороком, право, назвать грешно) всё рассказываемое преувеличивать. Примечательно, что в ней это было врожденное, общее со всеми членами её семейства; братья, сестры, все без красного словца ступить не могли. Из них я помню одну, генеральшу Елизавету Васильевну Репнинскую, которую знавал я в Киеве, и артиллерийского генерала Василия Васильевича Нелюбова, которые искусство сие доводили до совершенства; и он сам, бывало, шутя говорил: «Нелюбова не слушай, а лгать не мешай». Добродушие казанцев не дозволяло им оспаривать госпожу Кастелли, ни поднимать ее на смех.

Не знаю, что мне сказать об обществе, в котором я жил. Молодых людей, служащих и не служащих, окружавших тогда губернатора, всех до одного я помню; но сделаю будто их перезабыл, потому что, право, они того стоят: ни одного порока, ни одной доблести. Каковы были они, таково было казанское общество, или по крайней мере та часть его, которую в трехнедельное пребывание успел я узнать. А между тем собирались, разговаривали без умолку, толковали, а о чём? Бог весть, хотя бы о собаках или об урожае. Ан нет! ни пересудов и злословия, ни политики, ни литературы, а так какой-нибудь вздор взбредет, не на ум, который тут не вмешивался, а на язык, и как на жернове начнет перемалываться. Однако же не худо ли я делаю, что почти с пренебрежением говорю о том, что меня самого тешило и тогда как я сам всё зря говорил? Вспоминая вечные претензии, вечную клевету, грубые, иногда язвительные шутки пензенские, я как будто успокаивался веселым, безвинным казанским пустословием.

Новорожденный Казанский Университет видел я в пеленках. Кончились первые его экзамены, и я присутствовал на торжественном акте, когда призы раздавались студентам. Строение было довольно обширно, не то что после, когда его распространили; что ныне нет ни одной гимназии, которой публичные испытания не представляли бы зрелища, более уважения возбуждающего. Чтобы дать понятие о степени младенческого его ничтожества, скажу только, что Яковкин был его ректором.

Дважды пламя пожирало Казань, после того как я был в сем городе, и он, говорят, в новой красоте подымался из развалин. С тех пор как я его видел, должен был он перемениться, и может быть теперь я не узнал бы его. Но и тогда, по населению, по числу и прочности зданий, если не по красоте, мог он действительно почитаться третьим русским городом: ибо Рига немецкий, Вильно польский, а Одесса вавилонский город. Сначала ожидал и искал я в Казани азиатской физиономии, но везде передо мной подымались купола с крестами, и только издали глаза мои открыли потом минареты. Казань, сколько могла, старалась рабски всё перенимать у победительницы своей, Москвы; в шестнадцатом и семнадцатом столетии Россия повелительно, а не всепокорно делала завоевания, как в восемнадцатом и девятнадцатом веке. Не знаю почему госпожа Сталь называла Москву татарским Римом; гораздо справедливее и основательнее можно было назвать Казань татарскою Москвой: также кремль, также древние соборы и храмы, в одном стиле и современные московским церквам, ибо новое зодчество началось у нас при обоих Иоаннах. Купцы, чиновнички и мелкие дворяне, также как в Москве за Москвой-рекой и за Яузой, жили здесь за Казанкой и за Булаком. Сплошное каменное строение было при мне только по Большой улице и вокруг так называемого Черного озера; тут были все публичные здания, торговля, и жило лучшее дворянство; в других кварталах каменное строение мешалось с деревянным.

На самых окраинах города поселены были первобытные жители Казани, побежденное племя татарское. Там только, когда я жил на заводе Евреинова, мог я часто их встречать. Я заходил в их мечети и безвозбранно смотрел на их моление. Я любил их смелый, откровенный взгляд, их доверчивый характер; одной храбрости русских они бы не уступили, но хитрость и соединенные силы их задавили. Примечательно, что хотя они народ торговый, а никто из них не богатеет подобно русским купцам, которые в глазах их делаются миллионерами; стало быть и в оборотливости наши их превзошли. Из их древностей видел я только в крепости какие-то переходы, бывшие при царице Сумбеке и носящие её имя. В окрестностях Казани посетил я один только весьма не замечательный Хижицкий монастырь, место погребения богатых людей, куда ежегодно бывает крестный ход из собора.

Внутренность виденных мною домов богатством и обширностью мало разнствовали от пензенских; только я заметил, что бумажные обои продолжали здесь быть в употреблении, когда в Москве и даже Пензе они совсем были брошены. Один только губернаторский казенный дом, не знаю у кого купленный, великолепием превосходил другие; к украшению его много послужила китайская торговля. Большая гостиная была обита шелковою материей, по которой в китайском вкусе очень пестро разрисованы были цветы и листья; в диванной стены были настоящие китайские, разноцветные, лакированные, и на них были выпуклые фигуры, как будто из финифти.

Был также в Казани и театр, пребольшущий, деревянный, посреди одной из её площадей; но летом на нём не играли. Содержатель его, Петр Васильевич Есипов, был один из тех русских дворян, ушибенных театром, которые им же потом лечились. Он жил тогда в деревне, я думаю, единственной, ему оставшейся, верстах в сорока от Казани, и с самого приезда моего слышал я всё о замышляемом на него набеге губернатора с своим обществом: в сем предприятии должен был я участвовать. Почти перед самым концом пребывания моего в Казани собрались, наконец, на сию партию удовольствия, как говорят французы. Предуведомленный о нашем нашествии, хозяин ожидал нас твердою ногой. Как эта поездка была для меня единственною в своем роде, то нет возможности не порассказать об ней.

Нас восемь человек отправилось в линейке, в том числе губернатор и Бестужев. Это было в шесть часов вечера; многие другие, в разных экипажах, пустились еще с утра. Мы ехали не шибко, переменяли лошадей и переправлялись через Волгу, а между тем не видели, как проехали более сорока верст; всю дорогу смеялись, а чему? как говорит наш простой народ, своему смеху. Генерал Бестужев, развеселясь, также хотел нас потешить; он не умел петь, но прекрасно насвистывал, даже с вариациями, все известные песни. Часу в двенадцатом могли мы только приехать, но дом горел, как в огне, и хозяин встретил нас на крыльце с музыкой и пением. Через полчаса мы были за ужином.

Господин Есипов был рано состарившийся холостяк, добрый и пустой человек, который никакого понятия не имел о порядке, не умел ни в чём себе отказывать и чувственным наслаждениям своим не знал ни меры, ни границ. Он нас употчевал по своему. Я знал, что дамы его не посещают и крайне удивился, увидев с дюжину довольно нарядных женщин, которые что-то больно почтительно обошлись с губернатором: всё это были Фени, Матреши, Ариши, крепостные актрисы Есиповской труппы. Я еще более изумился, когда они пошли с нами к столу, и когда, в противность тогдашнего обычая, чтобы женщины садились все на одной стороне, они разместились между нами, так что я очутился промеж двух красавиц. Я очень проголодался; стол был заставлен блюдами и обставлен бутылками; вне себя я думал, что всякого рода удовольствия ожидают меня. Как жестоко был я обманут! Первый кусок, который хотел я пропустить, остановился у меня в горле. Я думал голод утолить питьем: еще хуже. Не было хозяев; следственно, к счастью, некому было заставлять меня есть; за то гости и гостьи приневоливали пить. Не знаю, какое название можно было дать этим ужасным напиткам, этим отравленным помоям. Это какое-то смешение водок, вин, настоек с примесью, кажется, пива, и всё это подслащенное медом, подкрашенное сандалом. Этого мало, настойчивые приглашения сопровождались горячими лобзаниями дев с припевами: «Обнимай соседь соседа, поцелуй сосед соседа, подливай сосед соседу». Я пил, и мне был девятнадцатый год ют роду; можно себе представить, в каком расположении духа я находился! На другом конце стола сидели, можно ли поверить? актеры и музыканты Есипова, то есть слуги его, которые сменялись, вставали из-за стола, служили нам и потом опять за него садились. В Шотландии, говорят, существовал обычай, чтобы господа и служители одного клана садились за один стол; в этом можно видеть нечто патриархальное, а тут какая была патриархальность!

Сатурналии, вакханалии сии продолжались гораздо далеко за полночь. Когда кончился ужин, я с любопытством ожидал, какому новому обряду нас подвергнут. Самому простому: исключая губернатора и Бестужева, которым отвели особые комнаты, проводили нас всех в просторную горницу, род пустой залы, и пожелали нам доброй ночи. На полу лежали тюфячки, подушки и шерстяные одеяла, отнятые на время у актеров и актрис. Я нагнулся, чтобы взглянуть на подлежащую мне простыню и вздрогнул от её пестроты. Спутники мои, вероятно зная наперед обычаи сего дома, спокойно стали раздеваться и весело бросились на поганые свои ложа. Нечего было делать, я должен был последовать их примеру. Разгоряченный вином, или тем что называли сим именем, разъяренный поцелуями, я млел, я кипел. Жар крови моей и воображения может быть, наконец, бы утих, если бы темнота и молчание водворились вокруг меня; самый отвратительный запах коровьего тухлого масла, коим напитано было мое изголовье, не помешал бы мне успокоиться; но при свете сальных свеч, каляканье, дурацкий наш дорожный разговор возобновился, и другие, приехавшие прежде нас, подливали в него новый вздор. Не один раз подымал я не грозный, но молящий голос; полупьяные смеялись надо мной, не столь учтиво, как справедливо, называя меня неженкой. Один за другим начали засыпать; но когда последние два болтуна умолкли, занялась заря, которая беспрепятственно вливалась в наши окошки без занавес. Между тем, сверху мухи и комары, снизу клопы и блохи, все колючие насекомые объявили мне жестокую войну. Ни на минуту не сомкнув очей, истерзанный, я встал, кое-как оделся и побрел в сад, чтоб освежиться утренним воздухом. Так кончилась для меня сия адская ночь.

Солнце осветило мне печальное зрелище. Длинные аллеи прекрасно насаженного сада, с бесподобными липами и дубами, заросли не только высокою травой, в иных местах даже кустарником; изрядные статуи, к счастью, не мраморные, а гипсовые, были все в инвалидном состоянии; из довольно красивого фонтана, прежде, говорят, высоко бившего воду, она легонько сочилась. Взгляд на дом был еще неприятнее; он был длинный, на каменном жилье, во вкусе больших деревянных домов времен Елизаветы Петровны, обшитый тесом, с частыми пилястрами и разными фестонами на карнизах, с полукруглым наружным крыльцом, ведущим сперва к деревянной террасе; все ступени были перегнивши, наружные украшения поломаны, иные обвалились; если запустение было в саду, то разорение в доме. Один только новопостроенный театр в боку содержался в порядке. Видно, что отец жил барином, а сын фигляром.

Вся честная компания собралась к чаю; после того все принялись за карты; никто не подумал пойти прогуляться. Я приступил к губернатору с просьбою, даже с требованием, велеть мне дать телегу с парою лошадей, чтобы воротиться в Казань, и изобразил ему весь ужас ночи, проведенной без сна. Вздумали было шутить, но истинная горесть всегда бывает трогательна и красноречива; ей вняли и начали советоваться как бы утешить меня и успокоить на следующую ночь. Мансурову необходимо было спать одному: он имел на то свои причины (все губернаторы, бывшие и настоящие, пользуются некоторыми господскими правами); Бестужев, хотя и генерал, их не имел; положено было поставить мне кровать в его комнате и даже занавеской оградить меня от света и насекомых. За обедом я ел как француз, на обратном походе в 1812 году; он был шумен, весел, но более пристоен чем ужин, ибо драматических артистов с нами не было: все они наряжались и готовились тотчас после обеда потешить нас оперой Коза рара или Редкая вещь. Играли и пели они, как все тогдашние провинциальные актеры, не хуже, не лучше. Наученный опытом, я был осторожен за ужином, надежда меня более не оживляла, я отворачивался от поцелуев, не слушал припевов, и опричь кваса ничего не хотел пить. После спокойной ночи, проведенной с почтенным Бестужевым, я встал, и мы в той же линейке, но другою дорогой отправились обратно в Казань. Ну, господин Есипов! На том свете да отпустятся тебе твои прегрешения, а здесь ты был хуже Буянова и опаснее Опасного Соседа. На половине дороги заехали мы обедать к сестре и зятю Есипова, бригадиру Федору Федоровичу Геркену, которые, кажется, редко с ним виделись и совсем иным образом жили, как он.

Отделения посольства через три-четыре дня следовали одно за другим, останавливаясь в Казани для починки и отдыха, так что иногда одно настигало другое и гнало вперед, ибо для каждого потребно было не менее сорока лошадей. Чиновники, ими управлявшие и их сопровождавшие, иные меня навещали, у других я наведывался; от них узнал я, что посол намерен, отправив последнее отделение, не ранее как спустя две недели после него, выехать из Петербурга. Одним утром, не хозяин, а угоститель мой, г. Нечаев, сказал мне, возвратясь от губернатора, что в рапорте, поданном ему о приезжих, находится камер-юнкер Нелидов с отделением своим, состоящим по большей части из чиновников. Это было для меня почти сигналом отъезда. Я пошел отыскивать временного, дорожного своего начальника и нашел его вместе с Сухтеленом в трактире у Шварца; (в каменном пустом доме, где все посольские останавливались, они жить не захотели. В нём остались дворяне посольства, Хвостов и Клемент, аптекарь Гельм и обоз отделения).

С величайшим удовольствием встретил я большое согласие в этом странствующем обществе. Кротость Нелидова, спокойный дух и просвещенный ум Сухтелена, веселая живость Хвостова и простодушие Клемента обещали мне приятных и уживчивых спутников и сдержали обещанное. Чтобы удружить сим господам, начал я их угощать Казанью, всё показывать, всюду возить, со всеми знакомить: я уже почитал себя в праве в ней хозяйничать. Нелидову и даже Сухтелену так полюбилось, что вместо предполагаемых трех дней они прожили пять, и только 13 июля, после позднего прощального обеда у Мансурова, решились оставить Казань. У меня были еще кое-какие дела, и я выехал несколько позже, но догнал их на первой станции, где мы и ночевали.

Здесь начинаешь как будто прощаться с матушкой-Россией и близиться к огромной её дочери, Сибири. Отсюда начинается также мое официальное путешествие, и описание его переношу я в следующую главу.