Болезнь. — Близость смерти. — Возвращение в Петербург.

Лечение мое парижское, не сопровождаемое должным воздержанием, оставило во мне жестокие следы. Весь физический состав мой был потрясен, и хотя боли, ломота совершенно прекратились, я чувствовал изнеможение сил телесных и умственных. Другие, может быть, не замечали сего; я сам старался обманывать себя на этот счет и боролся с возрастающими недугами. Приметно исчезала во мне деятельность и овладевала мною тягостная лень. Один г-н Ранд умел это подметить и старался поддерживать мое бездействие. Двухнедельная моя отлучка в Пензу и трехнедельное пребывание родных моих в Нижнем, когда он уверил Бетанкура, что на это время надобно оставить меня совершенно свободным, дал ему случай докладывать по делам моим. Когда же я принялся вновь за работу, всё валилось у меня из рук, что и сам Бетанкур мог уже заметить.

Лето стояло самое мудреное: несносные жары беспрестанно сменяли сырую, холодную погоду и были ею сменяемы; поле, на котором выстроены ряды, на котором толпились десятки тысяч народу, было то чрезмерно увлажаемо проливными дождями, то от сильных солнечных лучей издавало зловредные испарения, и уже начинали показываться заразительные болезни. Может быть, и это имело влияние на здоровье мое. Вдруг без всякой причины одолела меня тоска неизъяснимая, ко всему получил я отвращение, и всё возвещало мне, что со мною случится что-нибудь необыкновенное.

Так прошло несколько дней, как, наконец, в воскресенье, 17 августа, встав от обеденного стола, за которым я ни до чего не касался, мне пришла охота куда-нибудь бежать. Я пошел на ярмарку; там большая часть лавок была заперта, в других поспешно укладывались, воздух был теплый, но небо мрачное, и всё казалось уныло. Во мне родилось такое отчаяние, что, проходя по мосту, я готов был броситься в Оку. Меня внезапно обхватило холодом, я бегом побежал домой, и хотя скорее лог в постелю, несколько часов не мог избавиться от озноба.

На другое утро, после беспокойного сна, при необычной слабости, чувствуя несносный жар и холод вместе, начал я вставать с постели и надевал сапоги, когда нечаянно вошел ко мне Маничаров. Он попятился от ужаса: так в одну ночь лицо мое изменилось. Тщетно уговаривал он меня успокоиться; я его не послушался и медленно продолжал одеваться. Тогда побежал он доложить о моем упрямстве, и вскоре пришел Ранд именем генерала просить меня, а если нужно требовать, чтобы я лег в постель и послал за врачом. На первое я согласился, на второе нет. Как Базиля в Фигаровой Женитьбе укладывали человека, в котором всё показывало отсутствие рассудка. К вечеру болезнь так усилилась, что сам Бетанкур привел с собою доктора Либошица. Обнаружилась горячка, и самая злокачественная, гнилая, нервная; не дали ей настоящего имени тифуса, потому что, кажется, его еще не знали.

Самое жестокое в этого рода болезнях есть сохранение памяти при мучении и тоске нестерпимых. Я помню, как всё тело мое изъязвлено было синаписмами и шпанскими мухами, что, конечно, оттягивая жар, умножало однако же нервные страдания. Еще более помню я совершенно родственные, нежные попечения обо мне людей мне чуждых. Как забыть мне и преданность верного и пьяного слуги моего Василия, который в это время до водки не касался и ни дня, ни ночи вокруг меня не знал покою! Хотелось бы забыть мне бесчеловечную, грубую алчность моего врача. Дело естественное: он был еврей, и едва ли крещеный; но тяжко-больному изъявлять опасение на счет уплаты за труды, когда его не станет, — мне кажется дело неслыханное. Дабы успокоить его, сказал я ему, что за то поручится мой начальник.

Наступил двенадцатый, решительный день, 28-ое августа. Либошиц пришел довольно рано, пощупал пульс, посмотрел на язык и ни слова не сказал, Я спросил его, отчего по всей коже моей показавшиеся сперва красные пятна превратились в фиолетовые, а тут сделались черными? «Да у вас и язык уже весь почернел», отвечал он. Кажется, довольно бы сего приговора; он, выходя, остановился у дверей и вслух сказал слуге моему и случившемуся тут одному из инженерных офицеров: «Не мучьте его понапрасну, не давайте ему более лекарств; я думаю, он и суток не проживет». Я принял это довольно хладнокровно; не смею назвать это стоицизмом, а скорее остолбенением, каким-то душевным онемением. Пришел Бетанкур и, забывшись, стал при мне умывать руки уксусом, которым вся комната была накурена, как у чумных. Молча, одною рукой взял он меня за пульс, а в другой держа часы, считал пульсации; вдруг с гневом отбросил мою руку и убежал: добрый старик рассердился на болезнь. За ним, все поодиночке начали приходить, как будто прощаться со мною. Не касаясь меня, становились они против меня, у ног моих. Со всеми говорил я свободно, ласково о близкой кончине моей, каждому изъявлял искреннее желание, после себя, всякого благополучия. Добрейший Маничаров плакал; даже Ранд, который ничего не любил кроме власти и денег, говорил непритворно-растроганным голосом. Мне кажется теперь, что тайная вражда его против меня погасла тогда при дверях гроба. В полдень открылись двери, и торжественно вступила тетка моя, игуменья Дорофея. Она с важностью села против меня, и между нами начался следующий разговор:

— Знаешь ли ты, мой друг, в каком ты находишься положении?

— Знаю.

— Знаешь ли ты, что с часу на час ты должен ожидать смерти?

— Знаю.

— Чего же ты медлишь послать за священником, в ту минуту, когда должна решиться участь твоя в вечности?

— Уже поздно, — отвечал я, — теперь покаяние было бы действием страха. Я всегда веровал в Господа Бога и в Его милосердие; оно одно простит мне прегрешения мои во мзду немногих добрых дел и чувств.

Она продолжала красноречивые убеждения свои, а я вышел из терпения.

— Вы мне надоели, оставьте меня, — вскрикнул я, выпрямясь перед нею пугалом, привидением; огонь, который пожирал существо мое, ярко заблистал во впадших глазах моих. Она отворотилась с ужасом, как бы видя перед собою добычу демона; потом встала, и уходя промолвила:

— По крайней мере, позволь придти священнику со святою водой отслужить молебен.

— Хорошо, — отвечал я, — только часу в девятом вечера.

Про себя подумал я, что тогда уже он меня не застанет. Это было совершенное безумие, и неужели Всевышний строго бы осудил издыхающего сумасброда, когда и законы человеческие, по большей части столь несправедливые и жестокие, так снисходительны к умалишенным?

По выходе игуменьи, несколько часов остался я совершенно один, как будто всеми брошенный; и беспрестанным бдением сам утомленный слуга мой в боковой комнате предался невольному сну. Жар больного воображения стал сильнее действовать в голове моей: одна нелепица сменяла другую. И вдруг на память пришла мне мать моя, о которой во время болезни ни разу я не подумал: до того всё переменилось во мне. Я представил себе горесть её, когда обо мне получит она известие. За нею всё, что мне было любезно, мило, и люди, и места, потянулось передо мною прелестною цепью, которая так и притягивала меня к жизни, коей почитал уже я себя чуждым. Равнодушие, покорность моя к судьбе вдруг превратились в неистовство, в бешенство: я дерзнул самого Бога звать на суд, упрекал Его в жестокости, когда без всякой причины, вдали еще от старости, внезапно лишает Он меня всех даров Своих. Я вертелся, терзал грудь свою, кусал подушки; в душе своей чувствовал адское мучение. Изнеможенный перешел я к умилению. Сквозь опущенные шторы сияло мне заходящее солнце. «Его уже более не увижу, — подумал я; — дай хоть в последний раз взгляну на закат его, столь величественный за Окой». Откуда взялись у меня силы, я встал босой и, держась за стулья, вдоль стены, добрел до окна. Чуткий слуга мой, к счастью, услышав шорох, вскочил и входил в двери в то самое мгновение, когда силы меня оставляли; я зашатался и упал к нему на руки. Он и донес и дотащил меня до кровати, на которую уложил. Скоро сказали, что пришел священник. «Хорошо». вот всё что мог я отвечать. Усадили меня в кресла, посреди подушек, и начался молебен. Холодно, темно, всё повторял я слабеющим голосом. А небольшая комната моя наполнилась всеми любопытными, мне сожительствующими, и по желанию моему, более угаданному, дюжины две свеч горело. Громогласное чтение иерея мне казалось шёпотом, густой туман носился вокруг меня, оконечности тела моего, руки по локоть и ноги по колено, немели, остывали; слух, зрение покидали меня; я отходил. Молебен кончился, и священник, окропив меня святою водой, поднес к устам моим животворящий крест; бессознательным движением, немеющими руками ухватился я за него, как за спасение свое, и прижал к груди. После того уже без памяти положили меня на ложе. Я не умер, а погрузился в мертвый сон, тогда как перед тем редко на полчаса случалось мне забываться.

Надо мной совершилось чудо, точно чудо! Пусть уверяют, что сильное волнение, чувствуемое мною, к вечеру произвело перелом, для меня спасительный. Мне приятно думать, и я в том твердо уверен, что Провидению угодно было, чтоб я еще пожил, погрешил, подурачился, пострадал и пописал. А для чего это? Неразгаданными Его тайнами мы окружены, и бездельные причины как часто порождают важные последствия. Видеть в себе вечно Им избранное было бы слишком безрассудно, и я просто думаю, что когда висел я над могилой и не упал в нее, на то была та же самая воля, без которой волос не спадет с головы человеческой. Подробное описание этой болезни иным покажется скучным. Но многим ли удавалось быть одною узкою чертой отделенными от вечности и круто поворотить от неё вспять? И те, с коими случалось сие, не забывали ли того? А если и не забывали, то верно уже не изображали. Вот почему я думаю, что для иных будет сие любопытно. Я могу сказать, что я отведал смерти, и до того, что в Петербурге, в Москве, успел прослыть покойником: появление мое в сих столицах могло одно поправить сию печальную репутацию.

Утром на другой день Бетанкур прислал узнать, в котором часу я скончался; ему отвечали, что я жив и сплю. Чтобы удостовериться в истине сего донесения, пришел он сам; так случилось, что в эту минуту я проснулся. Он повторил то, что делал накануне, и когда увидел, что быстрота и число пульсаций наполовину уменьшились, забыв опасность, бросился меня обнимать; это одно должно уже примирить меня с его памятью. После того впал я в летаргию, а когда и очнулся, не понимал уже ничего, что мне говорили, никого почти не узнавал и молол всякий вздор. Чрезмерное напряжение жизненных пружин до того ослабило мою голову, что когда мне стало легче, несколько дней я двух идей связать не мог. К вечеру в этот день, 29-го числа, приехал брат мой Павел Филиппович, за которым Бетанкур посылал в Пензу нарочного. Я с трудом и его мог распознать.

Между тем начальник мой со свитой совсем собрался в Петербург. Одного в пустом доме нельзя было меня оставить. На общем, совете с братом положено на другой же день, 30-го, перевезти бренное тело мое в наемную квартиру, к священнику Покровской церкви, на Большой Покровской улице. Ужасные мучения вынес я в этот Александров день: инженеры давали Бетанкуру прощальный обед, у него же самого наверху; полицеймейстер Смирнов хотел тоже подслужиться и привел музыкантов, которые загремели у меня под самыми окнами. Бетанкур в туже секунду велел прогнать их. И действительно, сильные звуки для расслабленных нервов — пытка. Пришедши почти в себя, я, говорят, завопил нечеловеческим голосом. Пока солнце не село, уложили меня в четвероместную карету и вместе с братом потащили вверх на гору. Тряская езда была для меня новою казнью; я не понимал, чего от меня хотят, что творят со мною, и жалобно выл. Бетанкур навестил меня 31-го числа; его узнал я, понял, что он приехал проститься, и слезы показались у меня на глазах. Чтобы успокоить меня, сказал он, что поручил меня попечениям рядом живущей со мною человеколюбивой баронессы Моренгейм, тещи барона Боде. Если б я и понял его, то мало был бы утешен, ибо к этой даме не чувствовал ни малейшей симпатии. 1-го сентября чуть свет уехал он.

Выздоровление не вдруг превращается в приятное чувство: надобно сперва пройти через тоску, действие безмерной слабости. Я, бывало, не смел глаза закрыть: страшные чудовища, которые иногда являют фантасмагорические представления, ничто перед теми, которые мне мерещились. На другие страдания я жаловаться не смею: — они были мне полезны; сильный переворот в составе моем взволновал, расшевелил в нём всё дурное и выбросил наружу; все тело мое покрылось нарывами, которые совершенно очистили во мне кровь.

Мне, впрочем, было хорошо: со мною был брать мой, которого хотя всякий день куда-нибудь звали обедать, во который остальное время от меня не отлучался. Человеколюбивой Моренгейм я в глаза не видал; попечения её обо мне ограничивались присылкою жиденького супа с кухни своей. За то другая женщина, русская, игуменья, часто навещала меня; я не гнал её уже прочь, а с наслаждением внимал речам её, проникнутым христианскою нежностью. Я не дожидался совета её, чтобы 14-го сентября, в день Воздвижения Креста, через силу отправиться в церковь и причаститься Св. Тайн. Не покидая жизни, а возвращаясь к ней, и в здравом смысле, хотел я очиститься святыми дарами. По совершении сего, вдруг так быстро стали приходить ко мне силы, без помощи лекарств, даже подкрепительных, о коих давно уже я слышать не хотел, что брат мой, не находи более присутствие свое для меня необходимым, через два дня, 16-го числа, отправился в обратный путь.

Через несколько дней я в состоянии был тоже сделать. Меня удерживали; мало знакомые, а иные вовсе незнакомые желали меня у себя видеть и в честь мою давали обеды, не из особого уважения какого, а из любопытства посмотреть на воскресшего, из гроба подъятого Лазаря. Сверх того пугали меня поздним осенним временем; но я во всём полагался на испытанное мною милосердие Божие; никогда еще вера моя в него так тверда не бывала. Какие обеты давал я тогда, и увы, как исполнил я их!

Итак, в уповании на помощь Господню, выехал я 28-го сентября, ровно через год после выезда моего из Парижа. Новое чудо! В воздухе сделалось не тепло, а жарко как летом; только после вечерней прохлады скоро наступала осенняя стужа, но я уже был в Озябликовском погосте, где нашел теплый и покойный ночлег. Несколько дней сряду стояла такая погода; но дорога скоро меня утомила, более семидесяти верст в день я сделать не мог и всякую ночь останавливался. Вторую провел я в Муроме, третью во Владимире, четвертую, в день Покрова, в городе Покрове, пятую в Новой деревне. Коротенькую станцию до Москвы сделал я 3-го октября.

Ямщик привез меня в трактир Лейпциг, на Кузнецком мосту, от которого осталось лишь одно только имя: при общей поправке, перестройке, сочли его лишним и уничтожили. Поблизости я поспешил к приятелю моему Александру Григорьевичу Товарову; но он дом свой продал и поселился в Старой Конюшенной, в квартале, в счастливое время Москвы мало кому известном, но после пожара вошедшем в моду. После обеда Товаров приехал сам за мной и перетащил к себе. Мне еще очень нужны был дружеские беседы и попечения.

Мне бы следовало не останавливаться, но как быть! Тут только в Москве почувствовал я вполне то благосостояние, коим пользуются больные вскоре по выздоровлении. Пять лет перед тем оставил я ее в развалинах; тут не мог я налюбоваться белокаменной, красным солнышком постоянно освещаемою; много было в ней древнего, живописного, ничего старого, всё свежо, всё ново, всё выпрямлено, всё изукрашено. Впрочем, город был довольно пуст; невиданная вешняя теплота в глухую осень вероятно удерживала еще помещиков по деревням. Хозяин мой сам подговаривал меня ехать, пользоваться благоприятною погодой, которая со дня на день, с часу на час, может измениться. Я ни о чём не заботился; про то знает высший мой Хранитель, думал я. На Бога надейся, а сам не плошай, говорил мне Товаров.

Однако ж я послушал его и 11-го октября оставил Москву. Видно, и тут силы не совсем во мне пришли, ибо я ехал также медленно как из Нижнего. В самый день моего отъезда, небо из светло-голубого превратилось в серенькое, но дождя не было, и дорога была сухая. Только 13 числа, когда ночью въезжал я в Торжок, пошел первый дождик, сильный, летний, еще не осенний. На другой день воздух вдруг похолодел и отсырел, и я должен был бороться с дурною дорогой и с дурною погодой; но я как-то не унывал, тепло одевался, преимущественно ночевал в теплых ямских избах. За Новгородом сделалось мне гораздо хуже, когда 16-го числа должен я был рано остановиться на станции Чудово. Я думал, что не доеду до Петербурга, и немного трухнул. Хотя плоть была немощна, но дух еще довольно бодр; с ним собрался я, чтобы до свету 17-го оставить грязную избу, в которую нечаянно попал я на ночь. Тут нужна была твердость: строилось шоссе, его назначено было следующим летом проводить по той дороге, по которой надлежало мне ехать, и её не чинили. Хотя не совсем выяснело, сделался первый изрядный мороз, что у нас называют утренник; грязь не совсем застыла по бревенчатой дороге, где торчали вверх оледенелые бревешки, где образовавшиеся довольно глубокие лужи подернуло льдом: и тяжело, и скользко, и опасно. Четыре часа с половиною нужно мне было, чтобы сделать двадцать пять верст до Померанья. И совершенно здоровому трудно бы было вынести; если бы Бог помог, в этот день хотя бы еще одну станцию отъехать, сказал я.

Лишь только издали завидел я вновь устроенную, славную станционную гостиницу померанскую, как всё переменилось. Куда вдруг девались облака? Без их дурного общества, солнце одно засверкало на небе почти с летнею теплотой, на всю зимнюю разлуку как будто нежно прощаясь с землей. Мне стало отрадно; к тому же, в эту осень только от Померании открыто было шоссе, еще твердое, не изъезженное; с радостным нетерпением помчался я по нём, и 32 версты до Тосны сделал с небольшим в два часа. Я думал, не остановиться ли мне в Ижоре; но когда в сумерки начал я подъезжать к этой станции, небо опять заволокло, и в воздухе кой-где стало показываться что-то похожее на белый пух; тогда я решился не дожидаться зимнего пути. В Царском Селе, чрез которое тогда ездили, настоящим образом пошел первый для меня снег. Метеорологические странности суть дело обыкновенное в Петербурге; в один день видел я три времени года, и на одной неделе, после долгой засухи, был первый дождь, первый мороз и первый снег. На спуске Пулковой горы заметен уже был черный след колес по убеленной дороге. Лишь только поравнялся я с Среднею Рогаткой (ныне Четыре Руки), поднялся такой вихрь, такая буря, такая метелица, что если бы в степи, можно было бы заплутаться. По Петербургским улицам тяжело было ехать; когда же остановился я у подъезда моей казенной квартиры, прежде чем вышел я из коляски, надобно было отгребать снег, наваливший на кожаный фартук её.

Меня дожидались, и всё готово было к моему приезду. Какое наслаждение, наконец, быть у себя дома, в теплых, хорошо прибранных и хорошо освещенных комнатах! По великой усталости я скоро отправился спать. Когда на другое утро, 18-го октября, я проснулся, встал и посмотрел в окно, солнце опять еще сияло, только не грело, и весь Петербург разъезжал в санях, с которыми и не расставался до следующей весны.