Никогда разнообразие байроновского творчества не достигало таких размеров, как в период созревания его органической связи с итальянским освободительным движением. То, что Стендаль называл кристаллизацией творчества, завершилось в тот момент, когда вполне определилось поведение Байрона по отношению к Италии. Мы склонны думать, что эта полнота и определенность жизненного пути, выбранного Байроном, вывела его также из дебрей творческих исканий, и творчество его засверкало всеми цветами радуги. Шелли не без удивления заметил огромную перемену в своем друге. Вместо беспомощно мятущегося человека, подавленного суб'ективной раздвоенностью внежизненных исканий, он увидел перед собой чрезвычайно доброго, закаленного в работе, почти веселого человека с тем чувством затаенного счастья, которое свойственно удачливым изобретателям или мореплавателям, достигшим своей цели. Житейские затруднения росли неимоверно. Жизнь английского изгнанника, протекавшая под удручающими впечатлениями постоянной травли, теперь превратилась в напряженную, бурную и целеустремленную жизнь человека, которому угрожает не только травля, а ежеминутная смерть от яда, от ножа наемного убийцы.

В Венеции, у графини Бенцони, произошла случайная встреча с Терезой Гвиччиоли. Девятнадцатилетняя Тереза Гамба, выданная за богатого романьольского старика, шестидесятилетнего графа Гвиччиоли, в силу принудительных соображений двух взаимно обязанных семейств, впервые встретила человека, которого полюбила. Впоследствии Тереза Гвиччиоли писала, что она внезапно увидела перед собой явление, ставшее выше всего, что до сих пор случалось ей видеть.

Талантливый итальянский романист Гвераци{Автор «Осады Флоренции», вышедшей в издательстве «Академия».} с обычной для него цветистостью рассказывает о том впечатлений, какое производил Байрон в эти годы: «В ту пору разнеслась молва, что к нам в город прибыл человек необычайный, о котором молва шумела на тысячу ладов, сообщая сведения, исключавшие друг друга. Говорили, что он королевского рода и необузданного нрава, говорили, что он из племени гигантов-богатырей, закаленный боец и силач, говорили, что он демон зла, превосходящий умом смертных людей, а были и такие, кто говорил, что это библейский сатана, блуждающий по земле, ища себе окружения из богохульных святотатцев. Так говорили об этом Джордже Байроне. Я искал встречи с ним, и когда в дверях показалось это прекрасное лицо, мне почудилось, что сошел с пьедестала Аполлон ватиканского бельведера».

Другие свидетели, как Амброзоли, подтверждают это впечатление спокойного обаяния Байрона, а лучшим доказательством того, что Байрон действительно нашел самого себя на этой широкой и благородной революционной дороге, является то, что крупнейший конспиратор тогдашней Италии, молодой Мадзини, никогда не расставался с портретом «английского карбонария Байрона». Им он украшал и комнату свою в Лугано и стены многочисленных тюрем, в которых провел столько лет своей жизни.

Внешняя занятость и внутренняя погруженность в детали работы, на которую бесповоротно обрек себя Байрон, не позволили ему понять собственное чувство, возникшее в тот вечер, когда он встретил Терезу Гвиччиоли. Вряд ли она поняла вначале всю силу этого впечатления. И только в мае месяце, когда Гвиччиоли выехали из Венеции в Равенну, эта разлука дала обоим почувствовать всю неожиданность и глубину происшедшего. Байрон получил от старика Гвиччиоли приглашение приехать в Равенну, но не принял его, и только сведения о внезапном тяжелом заболевании Терезы заставили его решиться на выезд из Венеции. Перед этим он писал: «Меня мучит ужасный страх, что она больна чахоткой. Если с ней случится несчастье, то прощай мое сердце. Это моя последняя любовь». По существу это была первая настоящая и большая любовь человека, который в этом чувстве нашел решительно все, что связывается с этим словом. Надо прочесть «Стансы на реке По», чтобы понять, как горячо и преданно билось сердце Байрона. Все указывало на итоговую черту большого пройденного пути, все говорило о том, что начинается новая жизнь. Это было стихийное повторение дантовского чувства, которое старинный поэт Италии выразил в словах: «incepit Vita Nova»{«Начинается новая жизнь».}. И как там, за много веков, новая жизнь сочеталась с творческим созданием гигантской поэмы и со встречей женщины, осветившей эту новую жизнь, так и здесь совершенно стихийно в творчестве Байрона и в его жизни сочетались и встреча с Терезой Гвиччиоли, и огромное творческое напряжение, и ощущение новой, молодой, забившей ключом политической жизни Италии.

Как бы расставаясь с прошлым, Байрон перебирал в памяти все впечатления детских дней, и ссоры с матерью, и сожаление об ее ранней смерти. Он был в том состоянии беспощадного отношения к себе, которое овладевает человеком, вступившим на новый путь и стремящимся к установлению ясной истины о самом себе. Так возникли мемуары Байрона до 1816 года. Мы можем представить себе те вечера, когда в промежутках между выстрелами в белых голубей, пролетающих над высокими деревьями вечереющего равеннского сада, где Байрон обучал искусству стрельбы молодого Пьетро Гамба, возникали ответы на вопросы Терезы Гвиччиоли о ранних годах и о поворотах жизненной реки, течение которой принесло Байрона в этот тихий, полумертвый город византийских базилик и прекрасных пиний, растущих на песчаных дюнах, там, где когда-то был морской берег, богатая гавань и где уже много веков на месте ушедшего моря лежат пески, поросшие южными соснами.

29 октября 1819 года Байрон писал Джону Меррею: «…Я передал Муру, который отправляется в Рим, мое жизнеописание до 1816 года (78 больших листов). Я дал ему это на сохранение, так как у него имеются и другие мои бумаги: дневник, который я вел в 1814 году и т. п. Ни то, ни другое не должно быть опубликовано при моей жизни, но лишь тогда, когда я умру. Вы можете с ними делать что угодно. Пока я разрешаю вам прочесть их, если хотите, и показывать кому угодно — мне все равно.

„Жизнеописание“ заключает в себе заметки о событиях, а не исповедь. Я выпустил все мои любви (за исключением самых общих упоминаний) и многие другие очень важные вещи, потому что я не хочу никого компрометировать. Это похоже на представление Гамлета, в котором роль Гамлета выпущена „по специальной просьбе“. Но вы в нем найдете много моих мнений, немного юмора и детальное описание моей свадьбы и ее последствий; последнее настолько правдиво, насколько возможно для заинтересованной стороны: мы ведь все имеем предубеждения».

Мы знаем, что самым ярким моментом писания, мемуаров были дни в Равенне. Если в первую неделю были написаны семь больших листов, то к 26 августа они занимали уже сорок четыре листа большого формата. «Я выпустил все мои любви », — очевидно, не о любовных похождениях шел разговор Байрона с самим собою. Не исключающие друг друга мнения, которые высказывают лица, читавшие дневник, показывают, что неожиданная и странная судьба мемуаров Байрона является следствием такого же преступления, какое имело место и в отношении к личной судьбе поэта. Джон Россель прямо упрекал виновников гибели мемуаров в вандализме. Роджерс протестовал против мероприятий, осуществленных в отношении байроновских мемуаров, и доказывал необходимость их напечатания, но леди Байрон настолько решительно восстала против печатания этих политических и семейных документов, так боялась, что политические признания Байрона могут отразиться на благосостоянии семьи, что прямо написала Томасу Муру письмо с угрозами такого характера, что Мур просил Байрона истолковать ему смысл таких угроз) как «некоторые последствия для издателей мемуаров». Байрон был поражен сообщением Мура. В своем ответе он ограничился цитатой из дантовского «Ада» о жене, наносящей вред мужу больше, чем самый страшный враг, и не настаивал на печатании.

Нам известно, что после смерти Байрона, под влиянием резкого поворота английской политики, Томас Мур, словно в состоянии безумной паники, созвал пугливых друзей Байрона и в их присутствии, с их согласия порвал в клочья мемуары Байрона и две копии с них. Потом, облегченно вздыхая, шестеро судей этого странного инквизиционного трибунала бросали в камин вороха снегоподобной бумажной массы.

Закончив мемуары и отослав их в Англию, Байрон деятельно продолжал писать свои драмы и одновременно занимался многими вещами, ни на день не прекращая ни карбонарской работы, ни работы над своей главной вещью, которая отняла у него так же много времени, как и «Чайльд Гарольд». Начав в 1818 году «Дон Жуана», Байрон 15 июля 1819 года издал первую и вторую песни этой поэмы, а в ноябре 1819 года окончил третью и начал четвертую песнь «Дон Жуана». Это произведение так и осталось не оконченным. Весной 1824 года была доведена до конца шестнадцатая песнь, семнадцатая песнь была прервана смертью поэта на четырнадцатой октаве.

Если целый ряд произведений Байрона встретил такой же живой отклик в душе его подруги Терезы Гриччиоли, как и собственная живая личность Байрона, то «Дон Жуан» был чрезвычайно тяжело воспринят женщиной, которая до семнадцатилетнего возраста была невольной обитательницей католического монастыря. Огромное большинство карбонариев не порывало с религией и низовым католичеством. Байроновское свободомыслие поэтому тяжело переживалось его подругой, которая при всем своем обаянии не обладала ни широтой ума Байрона, ни безграничностью его воли. Однако новое и большое чувство Байрона, перед которым семья Гамба стояла как живой пример подлинных итальянских стремлений, продолжало развиваться. Вот почему на первом этапе новой жизни Байрона мы видим произведения, закрепившие его итальянские связи.

Сближение Байрона с семьей Гамба если не сразу вызвало реакцию старого Гвиччиоли, то во всяком случае тотчас же обратило на себя внимание австрийской полиции, которая в каждом новом сочетании житейских связей видела возникающую карбонарскую хату (baracca), a в каждом приглашении на игру в кости или на маскарад видела собрание революционной венты (vendita). Вхождение Байрона в общение с семьей Гамба, до которой не доставали руки обыкновенной городской полиции, чрезвычайно упрочило положение Байрона в Италии, а принадлежность семьи Гамба к богатому итальянскому дворянству позволило хорошо замаскировать организацию большого адриатического об'единения карбонариев, которое по внешности было охотничьим спортивным союзом, а в силу уважения к североамериканской демократии называлось «Братством американских стрелков» (Cacciateri amerieani, или Fratelli americani). Равеннское и болонское простонародье называло этих людей просто «неуловимыми американцами».

Ученый исследователь Триболатти опубликовал в 1899 году три тетради, написанные австрийским шпионом, уполномоченным министра полиции в Вене графа Седменицкого. В этих тетрадях, которые являются инструкторским дневником тайной полиции 1819–1822 годов, мы имеем сводку под названием «Тайна антикарбонарской политики». В одном из таких документов значится, что путешествующий английский лорд Байрон доселе не захвачен в силу его прикосновенности к знатнейшему английскому дворянству, а главным образом потому, что он сумасшедший, и мерой пресечения относительно него можно считать простое его нахождение под наблюдением международной полиции «священного союза».

Этим наблюдением выражена вся тактика в отношении Байрона: об'явить его сумасшедшим, отдать под надзор полиции, а затем, ввиду невозможности простого ареста, — пустить в ход сложную интригу. Неожиданно старый Гвиччиоли стал получать оскорбительные анонимные письма. Благоразумный старик, дававший полную свободу своей жене и никогда не страдавший ревностью, внезапно стал предметом насмешек, ему не давали проходу, его забрасывали неизвестно откуда появлявшимися доносами, письмами и оскорблениями. Попытка сохранить спокойствие не удалась. Байрон и Тереза Гвиччиоли жили в это время на вилле Ла Мира, близ Венеции. Туда внезапно явился шестидесятилетний супруг и потребовал возвращения Терезы или по крайней мере ее от'езда из дома Байрона. Произошел серьезный разговор, вследствие которого надо было сделать практический житейский выбор. Тереза Гамба решительно отказалась расстаться с Байроном и со всей прямотой, свойственной ее характеру, сообщила это графу Гвиччиоли. Старик потребовал развода или от'езда с ним в Романью. Тереза согласилась на развод и сказала, что она никогда не поедет туда, куда запрещен в'езд ее отцу и брату полицией римского первосвященника. Сохранилось письмо Байрона, которое говорит о том, что еще 25 ноября 1819 года он пытался пожертвовать собой и своим чувством для спасения кажущегося благополучия своей подруги.

Но уже 2 января 1820 года Байрон пишет Томасу Муру о том, что из попытки разлучиться ничего не вышло. Старик Гамба сам должен был вызвать Байрона в Равенну. Вот это письмо:

«…По приезде в Равенну Гвиччиоли опять заболела; наконец ее отец (который все время был против «связи») решился написать мне: он писал, что она в таком состоянии, что он сам просит меня приехать; что ее муж согласился, в виду ее болезни; что он (ее отец) ручается мне за то, что больше не будет никаких сцен между ними и что я никоим образом не буду скомпрометирован. Вскоре после этого я выехал, и до сих пор нахожусь здесь. Я нашел ее сильно изменившейся, но ей уже значительно лучше, вот до чего доводит чтение „Коринны“…»

Байрон упоминает о чтении «Коринны» не напрасно. Однажды в Болонье, вернувшись из поездки, Байрон не застал дома своей подруги. Он вышел в сад, на скамейке увидел книгу Сталь «Коринна». До нас дошла записка, сделанная на обложке этой книги:

«Дорогая Тереза, я читал эту книгу в вашем саду; вас не было, любовь моя, не то я бы не мог ее прочесть. Это ваша любимая книга, и „автор был моим другом“. Вы не поймете этих английских слов и другие также не поймут их; потому-то я и не пишу по-итальянски. Но вы узнаете почерк того, кто страстно любил вас, и вы угадаете, что над книгой, принадлежащей вам, он мог думать только о любви. В этом слове, таком прекрасном на всех языках, а особенно на вашем — amor mio — заключена вся моя жизнь, и здесь и в ином мире. Я чувствую, что живу здесь, и боюсь, что буду существовать в потустороннем мире. Для чего? — это должны решить вы; моя судьба в ваших руках. Вы семнадцатилетней женщиной, только два года назад, покинули стены монастыря. Я от всей души желал бы, чтобы вы там оставались, или чтобы я по крайней мере не встретил вас замужней женщиной.

Но теперь уже поздно. Я люблю вас и вы меня любите — по крайней мере вы так говорите и поступаете, как будто любите. Во всяком случае это большое утешение. Но я больше чем люблю вас и не могу перестать любить.

Думайте обо мне иногда, когда Альпы и океан будут разделять нас. Но этого не будет, если только вы этого не захотите».

Байрон никогда не говорил таким языком любви, никогда итальянские письма его не звучали так пламенно и живо, как в этот период, но одновременно он писал и другие письма, научившись языку конспирации. Он изучил язык шифра, для которого пользовался обыкновенным католическим молитвенником, он ставил в дневниках этого периода букву «R», которая расшифровывается как предстоящее самое главное событие Италии — Revoluzione{Революция.}. Но открытые, нешифрованные письма к английским и итальянским друзьям содержат лишь легкую критику деятельности правительственных чиновников с веселой припиской: «Я знаю, что Цензурная сволочь будет читать это письмо».

Развод графа Гвиччиоли и Терезы Гамба состоялся. Старый Гамба — отец, молодой Пьетро, ставший другом и обожателем Байрона, — вое согласились на этот шаг. Но бывшая графиня Гвиччиоли должна была заплатить дань общественному лицемерию и опуститься на несколько ступеней ниже по общественной лестнице, ибо многие дома для нее закрылись после этого шага. К чести ее надо сказать, что она перенесла это с большим достоинством> ни словом не намекая Байрону о том, что она перешла на положение добровольной изгнанницы внутри своей страны. Но в это время был нанесен новый удар и ей и семейству Гамба. Письма посыпались теперь уже в руки старика Гамба, а вслед за письмами ему было указано, что по законам итальянского света дочь, разведенная с мужем, возвращается в дом отца. Пришлось покориться этой необходимости. Семья обеспечила Терезе Гвиччиоли небольшой ежегодный бюджет, выдаваемый только при условии, что разведенная Гамба будет жить под одной кровлей с отцом. Местопребыванием семьи была избрана Равенна. Оттуда на всю Италию прозвучали новые терцины, написанные Байроном, — поэма «Пророчество Данте».

Энгельс в предисловии к итальянскому изданию «Коммунистического манифеста» в 1893 году писал: «Закат феодального средневековья, заря современной капиталистической эры, отмечены колоссальной фигурой. Это итальянец, это — Данте, в одно и то же время последний поэт средневековья и первый поэт нового времени. Теперь, как и в 1300 году, начинает вырисовываться новая историческая эра. Даст ли Италия нового Данте, который запечатлеет час рождения новой пролетарской эры?» ( К. Маркс и Ф. Энгельс. «Коммунистический манифест». ГИЗ, 1928 г., стр. 56).

И как бы перекликаясь с эпохами, обращающими свои взоры к величайшему поэту Италии, Байрон начал свою карбонарскую жизнь в Италии с обращения к памяти и тени Данте Алигиери. Как бы в ответ на затаенные поиски подпольных комментаторов Данте, английский карбонарий Байрон влагает в уста величайшего поэта Италии пророчества о будущих судьбах великой страны, сумевшей дать лучезарные образы такой культуры, которая стала достоянием всего мира. Таким образом, в закате великий римской и латинской культуры, в заре итальянского возрождения Байрон не захотел видеть предела, ограничивающего роль Италии ролью классической гробницы человеческих исканий. Наоборот, он считает, что подлинный золотой век человечества впереди, и от романтического восхищения Италией переходит к живому общению с живым итальянским простонародьем: рыбаки и оружейники в «Osteria Boraciana»{Название трактира.}, люди с именами и люди, лишенные всяких имен, давно растерявшие свои имена по австрийским тюрьмам, сделались его друзьями. Недаром Байрон сам говорит о своем новом произведении: «„Пророчество Данте“ — это лучшее из всего, написанного мною, если это только доступно легкому пониманию».

Увы, это произведение было легко понято австрийской полицией и папской жандармерией, ибо никакая история литературы не может изобразить того ужаса итальянских властей, какой овладел ими в день напечатания байроновского «Пророчества Данте». Поэма была принята как сигнал к восстанию и, судя по взволнованности людей около книжных магазинов, у типографий, при простых встречах в городах и на дорогах, — у властей действительно были основания тревожиться за воздействие этой поэмы на Италию. Книга была немедленно конфискована и сожжена рукой палача.

«Пророчество Данте» состоит из четырех песен. Первая из них — это песнь о неблагодарной Флоренции, изгнавшей Данте; вторая —. перспектива бесконечных бед Италии и воскрешение старинного дантовского лозунга: «Об'единение — вот спаситель твой». Третья песнь говорит о единстве итальянской культуры и рассказывает историю Италии, рисуя ее как процесс не только незаконченный, но еще не достигший полного развертывания всех могущественных потенциальных сил этой страны. Четвертая песнь посвящена Риму и тому особенному значению, которое приобретает политическая поэзия «безвестных поэтов».

Чрезвычайно интересен здесь взгляд самого Байрона на общественную роль — литературы. Человек, страдающий большими сословными предрассудками, человек, о котором Стендаль писал как о пэре Англии, часто подтверждающем авторитетность своих высказываний ссылкой на свой титул, этот человек становится защитником такого мировоззрения, которое превращает поэта в творца новых форм общественного строя. Насколько это настроение было сильно, можно видеть из того, что в этот период Байрон самым серьезным образом думал отказаться от титула, принять чужое имя и скрыться из Европы, если итальянское движение будет неудачным, если «R» не осуществится.

Приводим несколько отрывков из дневника Байрона 1821 года и часть отрывочных мыслен и записей из тетрадки «My Dictionary» — «Мой словарь».

Равенна, 4 января 1821 года.

…Под'езжает карета — велю подать пистолеты и плащ, как всегда, — необходимейшие предметы. Погода холодная — карета открытая, а жители довольно дики — порядочные изменники, и разгорячены политикой. Однако все же — молодцы, хороший материал для нации. Бог создал мир из хаоса, народ создается великими страстями.

6 января 1821 года.

…Думал о положении женщин в древней Греции — вполне удобно. Нынешнее положение, остаток варварства рыцарских и феодальных времен, — искусственно и неестественно. Они должны следить за домом, быть хорошо одеты и сыты, но не ходить в общество. Хорошо образованы в области религии — но не читать ни поэзии, ни политических сочинений: только духовные и поварские книги. Музыка — рисование — танцы и от времени до времени немножко садоводства и земледелия. Я видел, как они прекрасно чинят дороги в Эпире. Почему нет, наряду с сенокосом и доением коров?

…Сегодня вечером в театре в последней сцене комедии был представлен принц на троне; публика со смехом потребовала у него «конституции». Это характерно для настроения умов, как и убийства. Так не может продолжаться далее. Должна быть мировая республика — это действительно необходимо…

…В чем причина, что я всю свою жизнь был более или менее «скучающим»? Пожалуй, теперь я страдаю этим меньше, чем в двадцать лет, насколько я могу припомнить. Не знаю, как ответить на этот вопрос; по всей вероятности, это органическая особенность, как и дурное настроение, с которым я просыпаюсь по утрам вот уже много лет. Воздержание и спорт мало помогали мне, хотя я подолгу отдавался тому и другому вместе. Сильные страсти помогали, — находясь под их влиянием я чувствовал себя в повышенном, но не подавленном настроении.

Доза пахучих солей действует на меня возбуждающе, как легкое шампанское. А вино и спирт делают меня мрачным и диким вплоть до жестокости; однако я становлюсь молчаливым и сдержанным и не ищу ссоры, если со мной не разговаривают. Плавание тоже поднимает мое настроение, но обычно оно неважное и с каждым днем ухудшается. Это безнадежно, хотя мне кажется, что я не так «скучаю», как в девятнадцать лет. Доказательством служит то, что прежде я должен был играть, пить или Двигаться, иначе я чувствовал себя совершенно несчастным. Теперь я могу сидеть спокойно и предпочитаю одиночество обществу, за исключением общества той дамы, которой я служу. Но мне почему-то кажется, что если я доживу до старости, то, как Свифт, «сначала умру духовно». Но я не боюсь идиотизма или сумасшествия в такой степени, как он боялся. Напротив, я полагаю, что тихое безумие нередко предпочтительнее того, что люди называют нормальным состоянием.

…Граф Пьетро Гамба отвел меня в сторону и сообщил, что патриоты получили известие из Форли (за 20 миль) о намерении правительства и его партий предпринять в эту ночь решительный удар — здешний кардинал получил приказ произвести несколько арестов немедленно; поэтому либералы вооружаются и расставляют патрули на улицах, чтобы забить тревогу и подать сигнал к сражению.

Он спросил меня: «Что делать?» Я ответил: «Лучше бороться, чем быть застигнутым врасплох». Я предложил ему принять к себе в дом (который можно защищать) тех из них, кому угрожает немедленный арест, и защищать их с помощью моих слуг и их собственными силами (у нас есть оружие и снаряды) до последней возможности, или постараться помочь им бежать отсюда под покровом ночи. На обратном пути я предложил ему мои пистолеты, но он отказался; он обещал притти ко мне в случае необходимости.

До полуночи остается еще полчаса; идет дождь, как говорит Джиббет: «прекрасная ночь для такого предприятия: темна, как ад, и ветер дует, как дьявол». Если свалка не произойдет теперь, то произойдет скоро. Я был уверен, что их система подстреливать людей должна вызвать отпор, и теперь он надвигается. Я постараюсь сделать, что могу, в этой борьбе, хотя давно не упражнялся. Борьба идет за хорошее дело.

Перелистал кучу книг, чтобы найти нужный отрывок, но не нашел его. Все время жду барабана и перестрелки (они поклялись сопротивляться, и правы) — ничего еще не слышно, только дождь плещет и ветер завывает по временам. Не хочу ложиться в постель, терпеть не могу, когда меня будят; лучше подожду начала столкновения, если оно будет.

Поправил огонь — достал оружие и несколько книг, которые буду перелистывать. Я мало осведомлен о их численности, но полагаю, что карбонарии достаточно сильны, чтобы бороться против войск даже здесь. С двадцатью людьми можно защищать этот дом в течение двадцати четырех часов против того количества войск, которое можно собрать в этом месте в течение такого же срока; а за это время весть может распространиться по стране, и начнется восстание, если вообще оно начнется когда-нибудь, в чем я несколько сомневаюсь. Пока я могу заняться чем-нибудь или почитать, так как я совершенно один.

8 января 1821 года, понедельник.

Встал и нашел у себя графа П. Гвиччиоли. Отослал прислугу. Он сообщил мне из достоверных источников, что правительство не отдавало приказа об арестах; ожидаемое в Форли нападение санфедистов (так называются противники карбонариев) не состоялось, и пока существуют только опасения. Он попросил у меня лучшего оружия; я дал ему. Мы условились, что в случае схватки либералы соберутся здесь (у меня); для этой цели он передал пароль Винченцо Гамба и другим вождям. Он сам со своим отцом отправился в лес на охоту; но Винченцо Гамба придет ко мне, а Пьетро Гамба будет послан гонец в случае опасности. Обсуждали план действия. Они должны захватить… однако, это не существенно.

Я советовал им атаковать одновременно, но в разных местах и отдельными отрядами, чтобы разбить внимание противника, потому что в правильном бою регулярные войска, при всей своей малочисленности, легко сумеют справиться с гораздо большим числом необученных повстанцев — если только им не придется разбиться на небольшие группы и отражать нападение одновременно с разных сторон. Предложил им собраться здесь, если захотят. Это прочный пост — улица узкая, вся под обстрелом из дома, и прочные стены…

…Интересно, как эти итальянцы будут вести себя в настоящем бою. Иногда мне кажется, что с ними повторится история ирландца, которому кто-то продал кривое ружье; он мог стрелять только «из-за угла»; во всяком случае такого рода стрельбой ограничиваются их последние подвиги. И все же есть материал в этих людях и благородная энергия, если только хорошо направить ее. Но кто может направить их? Все равно… Такие времена порождают героев. Затруднения — бродило для великих умов, а Свобода — мать тех немногих добродетелей, которые достались на долю человечества.

Вторник, 9 января 1821 года.

….Смена столетий меняет все — время — язык — землю — границы моря — звезды небес, все «вокруг, вверху и внизу» человека; только он сам остается тем, чем он всегда был и будет — несчастным негодяем. Бесконечное разнообразие жизней ведет только к смерти; а бесконечные желания ведут к одному разочарованию…

…В восемь я вышел — узнал несколько новостей. Говорят, что король Неаполитанский сообщил союзным державам (так теперь называют этих коронованных негодяев), что его конституция была вынужденной и т. д., и т. д. и что скоро должны выступить. Австрийские варвары опять переведены на военное жалование. Пусть они являются «как жертвы к алтарю», эти адские псы! Остается надежда увидеть их кости сложенными, как кости людей-псов в Морате в Швейцарии, где я был.

Слушал музыку. В 9 обычные гости — новости, война или слухи о войне. Совещался с Пьетро Гамба и т. д., и т. д. Они намерены здесь устроить восстание и хотели оказать мне честь приглашением присоединиться. Я не отступлюсь, хотя не считаю их достаточно мужественными и сильными, чтобы из этого что-нибудь вышло. Но вперед! — теперь время действовать: что значит свое «я», если хотя бы одна искра того, что достойно прошлого, может быть передана не угасшей для будущих времен? Это не один человек, не миллионы, это дух свободы, который надо распространить волны одна за другой разбиваются о берег, но тем не менее побеждает океан. Он поглощает Армаду, — разрушает скалы и, если верить нептунианцам, он не только разрушил; но и построил целый мир. Таким же образом, каковы бы ни были жертвы отдельных лиц, великая цель соберет силы, сметет все шероховатости и оплодотворит землю, годную для обработки (ибо морские травы тоже удобрение). Эгоистический расчет никогда не должен приниматься во внимание в таких случаях.; и в данный момент он для меня не существует. Я никогда не умел вычислять шансы, и теперь не собираюсь этим заниматься.

11 января 1821 года.

А. пишет мне, что папа, герцог Тосканский и король Сардинский тоже были позваны на конгресс; но папа будет представлен своим послом; таким образом интересы миллионов находятся в руках двух десятков дураков, собравшихся в каком-то Лейбахе!

Мне кажется, я сожалел бы даже, что мои личные дела идут хорошо, в то время как целые нации в опасности. Если бы положение человечества (особенно угнетенных итальянцев) могло быть улучшено этим, я бы охотно пожертвовал своими «личными делишками». Дай нам, боже, лучшие времена или побольше философского отношения к событиям!

13 января 1821 года.

…Обедал. Пришли новости — державы хотят бороться с народами. Весть эта, кажется, достоверна — пусть так — в конце концов они будут побеждены. Времена королей быстро приходят к концу. Кровь будет литься, как вода, и слезы, как туман; но в конце концов победят народы. Я не доживу, чтобы увидеть это, но я это предвижу…

23 января 1821 года.

…Прекрасный день. Читал — ездил верхом — стрелял из пистолета и возвратился. Обедал — читал. В восемь вышел — сделал обычный визит. Слышал разговоры только о «войне» — попрежнему, общий крик — «они приближаются». У карбонариев, кажет ся, нет никакого плана; не решено ничего — как, когда и каким образом выступить. Значит, они никогда не приведут в исполнение своего проекта, который откладывали так часто и ни разу не пытались привести в исполнение…

24 января 1821 года.

Возвратился домой — встретил на Корсо несколько масок — «да здравствует веселье!» Немцы у По, варвары у ворот, их хозяева совещаются в Лейбахе. И что же они танцуют и поют, «может быть завтра они умрут. Кто может сказать, что арлекины неправы?»

….Если они соберутся — «что подлежит сомнению» — они не наберут и тысячи человек. Причина та, что простой народ не заинтересован, — только высший и средний класс. Я хотел бы, чтобы крестьяне примкнули; это прекрасная дикая порода двуногих леопардов. Но болонцы не хотят, а романьольцы без них не могут. А если они попытаются — что тогда? Они попытаются, большего человек не может сделать — но если бы только он захотел попытаться изо всех сил, можно было бы сделать многое.

26 января 1821 года.

…Вышел — зашел к Т. Как всегда — музыка. Джентльмены, делающие революцию и уехавшие тем временем на охоту, не вернулись до сих пор. Они не вернутся до воскресенья — иначе говоря, в течение целых пяти дней они занимались глупостями, в то время как дело идет об интересах целой страны, и сами они участвовали в этом деле.

ЗАМЕТКИ

Что такое поэзия? — Ощущение предшествовавшего мира и мира будущего.

Почему на самой вершине желания и счастия человеческого — светских — удовольствий, общественных, любовных радостей, наслаждений самолюбия или скупости — примешивается всегда какое-то чувство сомнения и печаля — страх перед грядущим — сомнения в том, что есть воспоминание о прошедшем, ведущее к предвидению будущего (Прошедшее — лучший из прорицателей будущего.) Почему это так, я не знаю — разве потому, что на вершине мы легче всего поддаемся головокружению и боимся упасть только когда стоим над пропастью — чем выше, тем страшнее и величественнее; поэтому я не знаю, не является ли страх приятным ощущением; по крайней мере надежда приятна; а разве надежда бывает без страха? и какое чувство так сладостно, как надежда?, и если бы не было надежды, где бы находилось будущее? — в аду. Бесполезно говорить о том, где находится настоящее: это знает большинство из нас; что касается прошедшего, что главенствует в нашей памяти? — обманутая надежда. Итак, во всех делах человеческих — надежда — надежда — надежда…

Граф Пьетро Гамба (по поручению карбонариев 30 января 1821 года) передал мне новые пароли на следующие шесть месяцев ххх и ххх. Новый священный пароль ххх, ответ ххх, обратный ответ ххх. Прежнее слово (теперь измененное) было ххх; есть еще ххх и ххх. Дело, кажется, приближается к кризису.

5 февраля 1821 года.

Наконец, «печь накалилась». Немцы получили приказ наступать. Италия в десятитысячный раз превратилась в поле битвы. Известие получено прошлой ночью…

9 февраля 1821 года.

…перед тем, как я выехал, меня посетил граф Пьетро Гамба, чтобы сообщить мне о результате совещания между карбонаристами, в Ф. и Б. Вернулся вчера поздно ночью. Все было условлено на основании предположения, что варвары переправятся через По 15-го. Вместо этого, будучи заранее осведомлены, они ускорили свои действия и перешли уже два дня тому назад; таким образом, в данный момент в Романье можно только быть начеку и ждать выступления неаполитанцев. Все было готово, неаполитанцы сообщили свои собственные инструкции и намерения; они были рассчитаны на 10-е и 11-е, когда должно было быть поднято всеобщее восстание, исходя из предположения, что варвары не могут выступить ранее 15-го.

Однако у них всегда пятьдесят или шестьдесят тысяч войска, численность, с которой так же трудно покорить мир, как овладеть Италией в ее теперешнем состоянии. Артиллерия идет одна последней: существует идея попытаться послать на нее нападение и часть отрезать. Но все это будет зависеть от первых шагов неаполитанцев. Здесь общее настроение великолепное, если только сумеют его поддержать. Все это выяснится в дальнейшем.

Возможно, что Италия будет освобождена от варваров, если только неаполитанцы окажут сопротивление, будут действовать единодушно. Здесь такое единодушие, повидимому, существует…

16 февраля 1821 года. Вчера вечером граф Пьетро Гамба, не предупредив меня ни о чем, хотя я видел его не далее как за полчаса до того, послал ко мне человека с мешком ружей и мушкетов и несколько сот патронов. Дней десять тому назад, когда ожидалось восстание, мой братья карбонарии оросили меня приобрести оружие для некоторых из наших сообщников. Я тотчас же исполнил просьбу, заказал амуницию и т. д., так что они могли вооружиться. Теперь — восстание предупреждено варварами, которые выстукают на неделю раньше, чем предполагалось; правительство издает приказ, что «все лица, скрывающие оружие и т. д., и т. п. будут привлечены к ответственности и т. д.». Что же делают мои друзья, патриоты, через два дня? Они просто сбрасывают мне на руки и в мой дом то самое оружие, которое я для них же купил на свой риск и страх (не считая даже нужным предупредить меня об этом).

К счастью Лега был дома и принял груз. Если бы кто-нибудь другой из прислуги (кроме Тита, Леги и Ф.) знал об этом, меня немедленно предали бы. А пока что, если их выдадут или откроют, я попаду в переделку…

18 февраля 1821 года.

…Сегодня я не имел никаких известий от своих друзей карбонаристов; между тем мои подвалы полны штыков, ружей, патронов и всякой всячины. Я думаю, что они смотрят на меня как на склад, которым придется пожертвовать в случае опасности. Не важно, кто и что будет принесено в жертву, если Италия будет свободной. Это — высокая цель, сама поэзия политики. Подумать только — свободная Италия. Ничего подобного не было со времени Августа. Я считаю времена Юлия Цезаря свободными: можно было примкнуть к любой стороне, а партии были почти равносильными вначале. Но потом все дела стали решать преторианцы и легионеры, — а теперь мы увидим, или по крайней мере кто-нибудь увидит, какая карта откроется. Лучше верить даже в безнадежное. Голландцы сделали больше в семидесятилетнюю войну, чем предстоит этим людям.

21 февраля 1821 года.

Дело начинает запутываться. Папа издал декларацию против патриотов, которые, говорит он, замышляют восстание. Следствием этого будет то, что через две недели вся страна поднимется. Прокламация еще не опубликована, но напечатана и приготовлена к раздаче, хх частным образом прислал мне оттиск; значит он не знает, как ему быть. Когда он хочет задобрить патриотов, то посылает то или иное дружеское известие.

Лично мне кажется, что только абсолютный успех варваров может предотвратить общее и немедленное восстание всего народа…

24 февраля 1821 года.

…Тайное сообщение, полученное карбонариями сегодня утром с границы, самое дурное. План — не удался, — главари преданы, как военные, так и штатские, — неаполитанцы не только не выступили, но об'явили папскому правительству и варварам, что они понятия ни о чем не имеют!!!

Так все происходит на свете; и так итальянцы всегда остаются побежденными из-за недостатка единения между собой. Что будет предпринято здесь, меж двух огней, отрезанными от неаполитанской границы, еще не решено. Мое мнение было — что лучше восстать, чем быть захваченными поодиночке: как вопрос будет решен, я не знаю. Посланы гонцы к делегатам других городов, чтобы узнать об их решении.

Мне всегда казалось, что дело прогорит; но мне хотелось верить и хочется до сих пор. Все, что могу сделать деньгами, средствами или лично, все я охотно отдам для их свободы; это я повторил им полчаса тому назад (у меня было несколько главарей). У меня две тысячи пятьсот скуди, это больше пяти тысяч фунтов, и для начала я предложил их…

Равенна, 1 мая 1821 года.

Среди различных журналов, памяток, дневников и т. д., которые я вел в течение всей своей жизни, я начал дневник приблизительно три месяца тому назад; я вел его до тех пор, пока не заполнил тетрадки (довольно тоненькой) и около двух листов новой. Затем я его бросил: отчасти я полагал, что у нас здесь будет «дело», и я приготовил оружие и сам приготовился, чтобы присоединиться к здешним патриотам. Мои ящики были переполнены их прокламациями, клятвами и резолюциями, а мои подвалы скрывали их разнокалиберное вооружение. Отчасти же я прекратил дневник потому, что тетрадка окончилась. Но неаполитанцы предали себя и весь мир, и те, которые хотели пожертвовать для Италии своей кровью, могут только жертвовать ей свои слезы.

Когда-нибудь, если я не обращусь в прах, я смогу быть может пролить некоторый свет на то предательство, которое снова погрузило Италию в варварство. Для этого я достаточно был посвящен в тайну (по крайней мере — в этой части страны). Сейчас у меня нет ни времени, ни настроения. Однако настоящие итальянцы не виноваты; обвинять можно только негодяев, находящихся на «каблуке того сапога», который надел на себя гунн; теперь зато он раздавит их в прах за их раболепство.

Я рискнул быть здесь заодно с другими; насколько я скомпрометирован, это выяснится в ближайшее время; многие из них, как «Крэгенгельдт», скажут «все и даже больше того, что им известно», ради своего собственного спасения; но будь что будет, цель была великая, хотя теперь выглядит так, как если бы греки сбежали от Ксеркса…

…И все же трудно сказать, что создает худших правителей, — наследственное право или народный выбор. Римские консулы хороши, но зато они правили всего год и как бы чувствовали личное обязательство выделиться. Еще труднее сказать, какое правительство самое дурное — все так плохи. Что касается демократии — это худшее из всех; ибо что такое (фактически) демократия? Аристократия головорезов…

…Моя мать, когда мне еще не было двадцати лег, говорила, что я похож на Руссо; мадам де Сталь говорила в 1813 году то же самое; нечто подобное было сказано в критике IV песни «Чайльд Гарольда», помещенной в «Эдинбургском Обозрении». Не вижу ни одной сходное черты: он писал прозу, я стихи; он вышел из народа, я — аристократ; он — философ, а я — нет; он напечатал свое первое произведение в сорок, я в восемнадцать лет; первая печатная книга его заслужила всеобщее — одобрение, моя — наоборот; он женился на своей экономке, а я не мог поладить со своей женой; он считал, что весь мир в заговоре против него, мой маленький мирок думает, что я составил заговор против всего мира — по крайней мере если судить по нападениям на меня в печати и в различных кликах. Он любил ботанику, я люблю цветы, травы и деревья, но ничего не знаю о их родословной; он писал музыкальные произведения, мои знания в этой области ограничиваются слухом; я никогда ничему не мог научиться путем работы, только зубрежкой, ухом и памятью; у него была скверная память, а у меня по крайней мере была хорошая; он писал с сомнениями и заботой, я быстро и без труда; он никогда не умел ездить верхом и плавать, ни ловко фехтоваться — я прекрасный пловец, приличный, хотя и не блестящий наездник (с тех пор как в восемнадцать лет сломал ребро при стремительной езде) и в фехтовании был довольно силен, особенно на шотландских палашах; был я и не плохим боксером, особенно когда умел сдерживать свою горячность, что чрезвычайно трудно; однако я постепенно старался сдерживаться, с тех пор как в 1806 году во время состязания у Анджело и Дженсона сшиб с ног мистера Перлинга, вывихнув ему коленную чашку (несмотря на перчатки); кроме того я был прекрасным игроком в крикет, одним из одиннадцати от Гарро против Итона, в 1805 году. Кроме того образ жизни Руссо, его родина, его манеры, весь его характер настолько различны от моих, что я теряюсь в догадках, как такое сравнение могло быть сделано три раза подряд и… довольно интересным образом. Я забыл сказать, что он был близорук, а мои глаза до сих пор диаметрально противоположны этому, до такой степени, что в самом большом театре в Болонье я рассмотрел и прочел рисунки и надписи около сцены из чрезвычайно отдаленной и плохо освещенной ложи, причем никто из присутствовавших (а общество состояло из молодых людей с прекрасным зрением) не мог разобрать ни единой буквы; все думали, что это фокус, хотя я до этого ни разу не был в этом театре.

Из всего этого я вывожу, что сравнение ни на чем не основано. Я говорю это не из обиды, так как Руссо был великолепным человеком, и сравнение было бы очень лестным, если бы было правильным; но мне не может притти в голову радоваться химере…

Насколько простирается слава (т. е. слава при жизни), я получил свою долю — пожалуй, наверно большую, чем заслужил. Странные вещи пришлось мне самому испытать по поводу того, в какие неожиданные и дикие места может проникнуть имя человека и где оно может запечатлеться. Года два (почти три) тому назад, в августе или июле 1819 года, я получил в Равенне письмо… из Дронтгейма в Норвегии, переполненное обычными комплиментами… В том же месяце я получил приглашение в Голштинию от какого-то мистера Якобсена (если не ошибаюсь) из Гамбурга. Странно было получить приглашение провести лето в Голштинии, находясь в Италии, от людей, которых я никогда не видел. Письмо было адресовано в Венецию. Мистер Дж. говорил мне «о диких розах, растущих летом в Голштинии»: зачем же в таком случае эмигрировали кимвры и тевтоны?

Какая странная вещь — жизнь и люди! Если бы я постучался в дверь того дома, в котором живет моя дочь, дверь захлопнулась бы перед моим носом, если бы только я не сбил с ног швейцара (что не лишено возможности); а если бы я в тот год (и даже теперь) отправился в Дронтгейм (самый отдаленный город Норвегии) или в Голштинию, я был бы встречен с распростертыми об'ятиями в доме чужих мне людей, иностранцев, не связанных со мной никакими узами, кроме духовных, ничем, кроме отдаленных слухов.

Поскольку возможна слава, я получил свою долю: конечно, она была уменьшена другими человеческими несчастиями, и это в большей степени, чем у других писателей, принадлежащих к приличному обществу; в целом я думаю, что такое равновесие — необходимое условие человеческой жизни.

Я часто сомневаюсь в том, насколько жизнь спокойная и без волнений оказалась бы по моему вкусу: все же иногда я даже тоскую по ней. Самые ранние мои мечты (как обыкновенно у мальчиков) были воинственными; но немного позже я мечтал о любви и уединении, пока не началась несчастная привязанность к Мери Чаворт, которая продолжалась довольно долгое время в моем раннем отрочестве (хотя усиленно подавляемая). Это снова выбросило меня «одного в далекое, далекое море».

В общем я не особенно лажу с литераторами; не потому, что я не люблю их, но я никогда не знаю, о чем говорить с ними после того, как похвалил их последнее произведение. Конечно, есть несколько исключений; но это либо светские люди, как Скотт, Мур и др., или мечтатели, как Шелли и т. д.; с обычными нашими литераторами у меня никогда не было ничего общего, в особенности с иностранцами, которых я не мог выносить…

Мы видели, что Байрон обладал довольно ясным представлением о силах и способностях той организации, в которую он вступил. Общая политическая ситуация Европы была такова, что организации «священного союза» были встревожены, возникали новые конгрессы европейских монархов, не находивших способа предотвратить вспыхивавшие повсюду восстания. Напряжение было таково, что Байрон при всем скептическом отношении своем к способностям карбонарской верхушки не мог не воскликнуть: «Подумайте только, Италия будет свободна!»

Для Байрона наступил момент, когда он поверил не только в правоту этого дела (от этого убеждения он никогда не отступал), но и в реальный успех карбонарской политической операции. С 1820 года начались революционные вспышки по всей Европе и докатились до Сенатской площади царского Петербурга в декабре 1325 года Во Франции, где царствовал Людовик XVIII, готовились мероприятия, возвращавшие Францию в глухое и темное средневековье.

В Испании после перерыва наполеоновских войн снова воцарился Фердинанд VII Бурбонский, который так же, как и будущий Карл X граф д'Артуа, составлял проскрипционные списки молодого офицерства и удалял его из Испании при малейшем намеке на военный заговор или освободительные стремления. Шпионаж в среде военной молодежи обнаружил для Бурбонов наличие военной конспирации на территории Испании и связь этих конспирации с карбонарскими организациями Италии. Фердинанд VII решил сформировать сводный испанский отряд и под предлогом отправки в Америку погрузить его и разоружить на кораблях. 1 января 1820 года испанские офицеры во главе с командиром Риего подняли военное восстание на острове Леоне под лозунгом: «Да здравствует власть народа!» С маленьким отрядом в полторы тысячи человек Риего прошел тысячу километров по Испании из города в город. Население приветствовало его горячо, но отряд его численно не возрастал, оружия не было. Риего, боясь бесплодности своих революционных усилий, хотел распустить свой отряд, когда внезапно три города присоединились к восставшим. Тогда Риего заговорил полным голосом, и перепуганный король под его диктовку согласился на народоправство, издал манифест об уничтожения инквизиционных пыток и запрещении церковных судов, а 9 марта торжественно принес присягу на верность новому строю.

Весть об этом движении с быстротой молнии облетела Европу. Испуганные северные монархи зашевелились, а в Италию прибыли те представители итальянских военных организаций, которые создали, на основе связи с Испанией, революционную прослойку в каждой роте, в каждом эскадроне, независимо от подданства и подчинения итальянцев, носивших военную форму. Шелли первый приветствовал пламенными стихами испанскую революцию, беря эпиграфами к этим стихам строчки из Байрона.

Больше всего имел основание опасаться восстания южноитальянский Бурбон, Неаполитанский король Фердинанд. Он уже давно сдерживал нараставшее движение отрядами наемных бандитов, охотно продававших свои ножи и петли тем, кто дороже платит. Из этих наемных убийц, непосредственных слуг иезуитского ордена и папы, составлялись и отряды жандармов и будущие банды кальдерариев, как противовес карбонарским организациям. По-итальянски caldo значит — тепло, calderajo — котельщик; calderari del contrapéso — организация; столь же мало связанная с профессией котельщика, как я carbonajo с профессией угольщика. Зачисление в кальдерарии происходило тайно, кальдерарии ни по внешности, ни поведением ничем не отличались от горожан и крестьян, но когда такого человека заставали с поличным в качестве убийцы, то его безнаказанность, бросалась в глаза мирным жителям итальянской деревни или городской окраины, и таким образом внезапно узнавали страшную правду об этом человеке. Но эти организации не помогали. Как всякое об'единение, возникшее на почве беспринципной ненависти, на почве денежной выгоды и подкупа, организация кальдерариев не могла ни остановить, ни локализовать стихийный рост карбонаризма.

2 июля 1820 года по звону карбонарского колокола в маленьком городе Неаполитанской области, Нолла, офицер Морели дал сигнал Нолланскому гарнизону к восстанию. Родина Джордано Бруно сделалась родиной карбонарского восстания. Занимая австрийские гелиографы, башни и вышки светового телеграфа, солдаты быстро двинулись в Неаполь, и Неаполитанское королевство с необычайной быстротой пошло по пути испанской революции. Фердинанд Неаполитанский торжественно присягнул народовластию словами: «Да поразит меня всевышний миродержатель, если я своим словом и помыслом нарушу верность власти народа моего».

После этой присяги 8 января 1821 года Фе рдинанд Неаполитанский сделал вид, что он, получив приглашение на конгресс королей, везет свою преданность конституции на север, и уехал в Лайбах, куда вскоре приехали из Троппау прусский король, императоры австрийский и всероссийский. Монархи «священного союза» начали заседать 3 октября 1820 года. Ад'ютант Александра I привез в Троппау сообщение о бунте Семеновского гвардейского полка, а из Португалии приехал английский уполномоченный с жалобами на то, что столица Португалии Лиссабон занята революционными войсками Сепульведы, который выгнал английского контрреволюционера лорда-маршала Бересфорда. А когда из маленького городка австрийской Силезии монархи переехали в захолустный Лайбах, то прибыли сведения о том, что восстание перекинулось в Турин, где старый король Виктор Эммануил отрекся от престола, а его брат, моденский царек, не мог воспользоваться предоставленной ему королевской короной. Провокационное регентство получил Карл Альберт, принц Кариньяно, и североитальянские карбонарии сделали первую ошибку, приняв в карбонарскую конспирацию этого коронованного провокатора. Сатирические стихи итальянского горняка, карбонария Берше, клеймят и «кариньянскую собаку», как он называл короля Альберта, и тех «ступидо» — дураков, которые приняли его в военную конспирацию. Итак, все главные города южной Европы пылали в огне революции. Александр I заявил начальнику, требовавшему кровопусканий: «Вы правы, я вижу проявление страшной болезни, нужны крайние лекарства».

«Соблюдая полное единодушие, в целях силой оружия и добрым посредничеством предупреждать новые революционные бедствия, грозящие Европе», императоры, короли и герцоги двинули 27 февраля генерала Фримоно во главе пятидесяти двух тысяч австрийских солдат к неаполитанской границе. По твердому настоянию русского царя Италия была отдана в жертву Австрии, при тайной поддержке Англии и Франции.

24 марта австрийская интервенция раздавила карбонарское движение на юге Италии. И так же как Фердинанд Испанский приказал убить Риего, так и здесь Фердинанд Неаполитанский, забывая все свои клятвы, вступил во дворец, окруженный сорокатысячным австрийским гарнизоном. Одновременно шестнадцать тысяч австрийцев с генералом Бубна заняли 9 февраля Турин. Верховный австрийский суд в Милане, в Венеции и в Турине в первые же дни произвел арест нескольких тысяч наиболее влиятельных и наиболее независимых итальянских граждан. В Милане, в Венеции и в Турине начались мучительные допросы, аресты, конфискации, люди исчезали среди бела дня безвозвратно, матери не могли дождаться взрослых детей, дети не знали, куда исчезли отцы, а тюремные камеры Шпильберга — крепости в Моравии, Пломбы — свинцовые тюрьмы под крышей Дворца Дожей в Венеции, Мантуанские Колодцы и карцеры замка св. Ангела в Риме, сицилийские рудники и неаполитанские галеры наполнились итальянской интеллигенцией, рабочими, крестьянами, солдатами революционных войск.

В порядке обмена международным революционным опытом, быть может в порядке сохранения больших революционных традиций Великой французской революции, совершались поездки из одной страны в другую, взаимные обмены представителями больших карбонарских организаций. Так, мы видим испанских карбонариев в Италии, итальянских карбонариев во Франции, и обычная традиция сообщает, в качестве подробностей этого мало изученного периода, что разгром карбонарского движения в Италии вызвал усиленный приток карбонарских элементов во Франция.

По делу миланских карбонариев был привлечен в Санта-Маргарита (помещение австрийской полиции в Милане) француз Андриан. После освобождения из Шпильберга он выпустил четырехтомные записки о своем пребывании в тюрьме. Такие же записки выпустил впоследствии Сильвио Пеллико. Эти документы вышли уже после июльской революции 1830 года в Париже. Они раскрывают перед читателем печальную картину падения революционного духа в, авторах. Если Андриан был подлинным другом ученика Бабефа — Буонаротти, то Сильвио Пеллико никогда настоящим революционером не был, и тем не менее оба они являют собой пример полного угасания первоначального морально-политического облика, — быть может под влиянием тюрьмы, а быть может и в силу того, что в них обоих не было того подлинного революционного духа, который позволяет людям более высокой настроенности донести свой факел до конца жизненного пути неугасшим.

Но если часть, и значительная часть карбонариев, уцелевших во время движения, отошла от политики, то Байрон как будто именно в силу этих неудач еще более укрепился на своей политической позиции. Строчки о том, что «не все ль равно за чью свободу кровь пролить», чередуются с соображениями:

Что ж, если ты вступить не можешь в бой
За собственный очаг, — борись за дом соседа.

И Байрон боролся за дома всех своих соседей.

Несмотря на все старания правительства навести хотя бы внешнее политическое спокойствие в Англии, английское подпольное движение, чрезвычайно разнообразное, очень неоднородное по составу и по программам, выросло до неожиданных размеров. Формальное наименование принца Уэльского, регента Георга — королем Англии Георгом IV, которого ненавидел Лондон и ненавидел английский народ, было ознаменовано неожиданным проявлением этого движения. Ожидаемое облегчение не наступило, подбор реакционных министров принца-регента остался тот же. Внешняя политика лорда Кестльри превращала Англию в душительницу всякой свободной мысли. Один из «недовольных», Тистель Вуд, поступил в лондонскую милицию, дослужился до лейтенанта, а затем после тщательной подготовки собрал в доме на Катор-Стрит тридцать своих единомышленников, проследив секретный обед, на который должны были собраться крупнейшие сановники Англии. Заговор был раскрыт случайно. Английские карбонарии были арестованы и казнены. Процесс, протекавший негласно, сделался все-таки достоянием публики и сам по себе вызвал волнение.

Чрезвычайно характерной чертой для того круга английского общества, который предпринял гонение на Байрона, было появление слуха о том, что Байрон намеревается примириться с принцем-регентом и собирается приехать на его коронацию. Родные и «друзья» сеяли слух за слухом, совершенно не считаясь с реальным Байроном и рисуя по-своему характеристику поэта. В такой обстановке наступил самый день коронации, 18 июля 1821 года.

К этому времени приехала в Англию невольная путешественница, дама на возрасте, Каролина Брауншвейгская — супруга принца-регента. Ей было уже свыше пятидесяти лет. Выгнанная из Англии, она совершала малопристойные поездки по Европе со своим любовником, камердинером Бергами, которого она ежедневно награждала всевозможными фантастическими и ничего не стоящими чинами и званиями, изобретая для него ордена, не скупясь на золото, эмаль и ленты. 18 июля, после полудня, карета королевы Каролины, запряженная шестеркой, подкатила к великолепным воротам Вестминстерского аббатства. Из кареты вышла нарумяненная обрюзгшая дама, намереваясь без всякого приглашения войти и стать рядом с супругом, чтобы на старости лет заработать долгожданную корону Англии. Настойчивость этой дамы была настолько велика, что она успела вбежать на ступеньки, но во-время схваченная под руки дюжими полицейскими была по знаку церемониймейстера снова втиснута в карету, несмотря на то, что отчаянно защищалась руками и ногами, затрудняя впихивание ее грузного тела в узкие дверки кареты. Полицейский вскочил на место форейтора, выхватил у него бич и быстро погнал взбесившихся лошадей подальше от Вестминстера, где нетрезвый король с багровым лицом надевал на себя корону Англии. На следующий день по жалобе его величества короля Георга IV парламент слушал дело об отдании под суд королевы за проституцию.

Как по сигналу, как раз в часы разбора в палате лордов дела королевы, с палубы английских и иностранных кораблей на Темзе началась высадка Целого батальона свидетелей супружеской неверности ее величества. Это были кельнеры иностранных ресторанов, портье из богатейших казино и игорных домов Европы, горничные домов свиданий и служанки ночных военно-увеселительных заведений Италии. Созванные со всех концов Европы, эти люди совершили бесплатное путешествие в Лондон. Хорошо оплаченные, содержавшиеся всю дорогу на средства первого английского лорда Георга IV, отпускаемые из цивильного листа, эти люди открыли своими свидетельскими показаниями первые страницы многотомного, самого скандального судебного процесса его величества первого джентльмена Англии, именуемого королем Георгом IV. Весь этот материал печатался на страницах большой лондонской прессы в, течение трех недель. Наконец, суд палаты лордов, донявши Георга. IV «недостаточностью улик», порекомендовал ему взять дело назад.

Через несколько часов после сообщения об этом Каролина умерла, и лондонские обыватели превратили день ее похорон в демонстрацию против короля-отравителя. Закрывались магазины, срывали траурные плакаты, полиция стреляла и убивала людей, ибо при проезде Георга раздавались крики: «Долой короля-ядомешателя, долой отравителя!» Для Каролины было вполне достаточной отравой «трехнедельное пребывание под градом газетных обвинений на территории Англии», ибо в этой стране уменье травить людей при посредстве печати достигло редкого мастерства, и нужно было иметь немалое мyжecтвo, чтобы выдерживать нападки английской печати, в особенности нападки систематические и планомерно проводимые.

Иммунитет, выработанный в этом отношении Байроном, осуществлялся им как глубоко осознанный технический прием самозащиты. Все разговоры историков литературы относительно «необузданности байроновского нрава, безмерности его самомнения» опровергаются письмом Байрона к Шелли по поводу смерти поэта Китса, затравленного критикой: «Мне очень прискорбно было услышать, что вы сообщаете о Китсе. Да правда ли это? Я не думал, чтобы критика была так убийственна». И далее: «Я припоминаю впечатление, произведенное на меня критической статьей „Эдинбургского Обозрения“ о моем первом произведении{«Часы досуга».}: это была ярость, желание отомстить получить удовлетворение, но не отчаяние и не упадок духа. В этом суетном и мятежном мире, а в особенности на поприще писателя, человек обязан взвесить и точно знать свои силы, главным образом силу сопротивления, прежде чем выйти на арену».

И как бы в подтверждение правильности своего взгляда Байрон на весь мир разразился таким громким, веселым и неудержимым смехом, что все его литературные враги и политические тайные недруги надолго замолчали, изыскивая новые тактические приемы. В Италии была напечатана поэма Байрона «Видение Суда». Поэма была напечатана в журнале «Освободитель». Этот журнал был основан в Италии Байроном, который специально для руководства этим журналом вызвал из Англии Ли Гента, брата публициста. При чтении этой поэмы старый Гете не мог справиться с собой и, нарушив олимпийское спокойствие, забыв титул тайного советника, схватив платок, несколько часов смеялся до слез, читая и перечитывая этот совершенно изумительный образец веселой и беспощадной сатиры, где каждая строчка ослепляюще меткой насмешки представляет собой образец исключительно блестящей, легкой и певучей поэзии.

В этом произведении Байрон ответил Роберту Соути, писавшему о том, что «Байрон — глава сатанинской школы, враг религии и нравственности», ответил он и тем, кто рисовал его как человека, ищущего примирения с принцем-регентом, и дал яркую сатиру на третьего представителя Ганноверского дома, Георга III, олицетворявшего собой режим, перешедший из консервативного в чисто реакционный.

Соути, не довольствуясь королевской пенсией и житейскими благами, которые сыпались на него как на автора казенной рекламы, написал посвященную покойному королю поэму-оду под названием «Видение Суда». Вопреки мнению историков литературы, считавших Соути «крупным поэтом и джентльменом», критика даже самых пристрастных английских историков и та считает эту поэму Соути жалким и бездарным подхалимством, в котором глупые похвалы Георгу III сочетаются руганью по адресу живых и мертвых защитников свободы. Среди затронутых людей Соути не побоялся привести Байрона, выставив его как образчик наглого нечестия, как призыв к мятежам, как носителя сатанизма. Отвечая на все это, Байрон дал свою поэму за подписью «Quevedo Redivivus», имея в виду как бы заново воскресшего испанца XVII века, Кеведо Виллегаса, автора книжки «Призраки и видения», где политическая сатира облечена в форму фантастических видений. И предисловие и текст написаны тоном чрезвычайной веселости, а легкость стиха, казавшаяся небывалой, сама по себе была оружием, против которого не мог устоять никакой соперник Байрона.

Не менее убийственным было и содержание поэмы, где в шутливой форме изображалось царство небесное, куда, при содействии Соути, пытается проникнуть недавно умерший король Георг III, выдавая себя за благочестивого христианина. Дело кончается тем, что апостол Петр, которому надоело слушать поэму Соути, восхваляющую короля Георга III, со всего размаха ударил назойливого поэта ключом от огромных райских дверей. Соути валится с небес, ибо таков закон, что гнилое

Стремится вверх, равно как вещество
С ничтожным весом: пробка иль иное…

А тем временем, воспользовавшись небесной суматохой, подсудимый Георг III тихонько прошмыгнул в небо, занял в раю скромненькое место и для того, чтобы все о нем позабыли, во всю глотку вместе с другими затянул сотый псалом.

Ясно, что такая поэма меньше всего могла примирить Байрона с Георгом IV и лондонскими ханжами.