Весной 1833 года Белинский лично познакомился с Надеждиным, помимо профессуры занимавшимся изданием московских журналов «Телескоп» и «Молва». Белинский очень ценил критические статьи Надеждина и знал их хорошо еще со времен своей гимназической жизни. Надеждин, в свою очередь, быстро сумел оценить выдающийся критический талант молодого Белинского и охотно привлек его к сотрудничеству в своих журналах.

Материальное положение Виссариона Григорьевича в то время было попрежнему тяжелым. По воспоминаниям одного из современников, Белинский жил тогда «в каком-то переулке между Трубой и Петровкой… Внизу жили и работали кузнецы. Пробираться к нему надо было по грязной лестнице; рядом с его каморкой была прачечная, из которой беспрестанно неслись к нему испарения мокрого белья и вонючего мыла. Каково было дышать этим воздухом, особенно ему, с слабой грудью! Каково было слышать за дверями упоительную беседу прачек и под собою стукотню от молотов русских циклопов, если не подземных, то подпольных! Не говорю о беднейшей обстановке его комнаты, не запертой… потому что в ней нечего было украсть».

Литературный заработок не только не спасал его от нужды, но даже не избавлял от систематических голодовок. Конечно, он легко мог бы найти для себя более доходную работу, но тогда пришлось бы ему сойти с того прямого, хотя и трудного пути, на котором он мог все свои силы отдавать на пользу родному народу. В этом он убедился, когда ему предложили вполне обеспеченное, выгодное место личного секретаря у одного вельможи. Требовалось только стилистически исправлять литературные упражнения знатного барина. Белинский подумал и согласился. И вот он поселился «в аристократическом доме, пользуется не только чистым, даже ароматическим воздухом, имеет… хороший стол, отличные вина, слушает музыку разных европейских знаменитостей (одна дочь его превосходительства — музыкантша), располагает — огромной библиотекой, будто собственной, — одним словом, катается, как сыр в масле. Но вскоре заходят тучи над этой блаженной жизнью. Оказывается, что за нее надо подчас жертвовать своими убеждениями, собственной рукой писать им приговоры, действовать против совести. И вот в одно прекрасное утро Белинский исчезает из дома, начиненного всеми житейскими благами, исчезает с своим добром, завязанным в носовой платок, и с сокровищем, которое он носит в груди своей. Его превосходительству оставлена записка с извинением нижеподписавшегося покорного слуги, что он не сроден к должности домашнего секретаря»[7].

Так прошло почти два года. В конце 1834 года в журнале «Молва» стали печататься критические статьи Белинского под общим названием «Литературные мечтания (Элегии в прозе)». В этих статьях «неистовый Виссарион» со всей страстностью своего боевого темперамента изложил в виде стройной системы принципы литературной критики, усвоенные им в кружке Станкевича.

Вывод Белинского был тот, что у нас еще нет литературы, вполне способной выразить национальную идею России. «Надо сперва, — заключает он, — чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа; надобно, чтобы у нас было просвещение, созданное нашими трудами, взращенное на родной почве… Придет время, (просвещение разольется в России широким потоком, умственная физиономия народа выяснится, и тогда наши художники и писатели будут на все свои произведения налагать печать русского духа».

«Не забывай, — обращается он к читателю, — что жизнь есть действование, а действие есть борьба… подави свой эгоизм, попри ногами свое корыстное «я», дыши для счастия других, жертвуй всем для блага ближнего, родины, для пользы человечества».

«Литературные мечтания» обратили на молодого критика внимание всей мыслящей России. Никто до него с такой страстью и любовью не предъявлял требования к искусству быть народным, никто не показал так ясно на связь литературы с общественной жизнью, и никто не говорил с такой непоколебимой уверенностью о великом будущем русской литературы.

Весной 1835 года Надеждин уехал за границу и на время своего отсутствия передал редактирование журналов в руки Белинского. Под редакцией «неистового Виссариона» оба журнала — «Телескоп» и «Молва» — быстро превратились в наиболее читаемые и влиятельные печатные органы. Какое действие производили статьи молодого критика даже на ту часть публики, которая не сразу признала его авторитет, можно судить по воспоминаниям И. С. Тургенева, бывшего в то время студентом Петербургского университета. «В одно утро, — рассказывает Тургенев, — зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранже появился номер «Телескопа» с статьей Белинского, в которой этот «критикан» осмеливался заносить руку на наш общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно отправился к Беранже, прочел всю статью от доски до доски — и, разумеется, также воспылал негодованием. Но — странное дело! — и во время чтения, и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с «критиканом», находило его доводы убедительными… неотразимыми. Я стыдился этого, уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос; в кругу приятелей я с большей еще резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье… но в глубине души что-то продолжало шептать мне, что он был прав».

Так Белинский завоевывал единомышленников среди лучшей части русской молодежи, разоблачая перед нею мишурные авторитеты, заставляя требовать от литературы смелости и правды.

Вернувшийся в 1836 году из-за границы Надеждин сумел оценить огромную работу, проделанную Белинским в журналах, и дал ему возможность немного отдохнуть и подкрепить свои силы в течение осени.

Свой отпуск Виссарион Григорьевич провел в деревне Прямухино Тверской губернии у Михаила Бакунина, с которым сблизился перед тем в кружке Станкевича.

Бакунин был выдающимся человеком. Молодой офицер, он 22 лет вышел в отставку и занялся философией. Натура не менее энергичная и боевая, чем Белинский, Бакунин за всякое дело принимался со страстью и самозабвением. В то время он увлекался философией и заразил своим увлечением «неистового Виссариона».

Прямухино, но словам И. И. Лажечникова, «представляло собой уголок, на котором природа сосредоточила всю заботливую любовь свою, украсив его всеми лучшими дарами своими… Кажется, на этой живописной местности река течет игривее, цветы и деревья растут роскошнее, и более тепла, чем в других соседних местностях. Да и семейство, жившее в этом уголке, как-то особенно награждено душевными дарами. Зато как было тепло в нем сердцу, как ум и талант в нем разыгрывались, как было в нем привольно всему доброму и благородному. Художник, музыкант, писатель, учитель, студент или просто добрый и честный человек были в нем обласканы равно, несмотря на состояние и рождение. Казалось, бедности-то и отдавали в нем первое место. Посетители его, всегда многочисленные, считали себя в нем не гостями, а принадлежащими к семейству. Душою дома был глава его, патриарх округа[8]. Как хорош был этот величавый, с лишком семидесятилетний старец, с непокидающей его улыбкою, с белыми падающими на плечи волосами, с голубыми глазами, ничего не видящими, как у Гомера, но с душою, глубоко зрящею, среди молодых людей, в кругу которых он особенно любил находиться и которых не тревожил своим присутствием. Ни одна свободная речь не останавливалась от его прихода. В нем забывали лета, свыкнувшись только с его добротою и умом.

Он учился в одном из знаменитых в свое время итальянских университетов, служил недолго, не гонялся за почестями, доступными ему по рождению и связям его, дослужился до неважного чина и с молодых лет поселился в своей деревне, под сенью посаженных его собственною рукою кедров. Только два раза вырывали его из сельского убежища обязанности по званию губернского предводителя дворянства и почетного попечителя гимназии. Он любил все прекрасное — природу, особенно цветы, литературу, музыку, и лепет младенца в колыбели, и пожатие нежной руки женщины, и красноречивую тишину могилы. Что любил он, то любила его жена, умная и приятная женщина, любили дети, сыновья и дочери. Никогда семейство не жило гармоничнее…

Откуда, с каких концов России не стекались к нему посетители! Сюда вместе с Станкевичем, Боткиным и многими другими даровитыми молодыми людьми не мог не попасть и Белинский».

В Прямухине Белинский с помощью своего друга Михаила Бакунина заинтересовался философией немецкого философа-идеалиста Фихте. Привлекла Белинского у Фихте проповедуемая им идея «личного совершенствования». Но это увлечение Белинского было кратковременным. Великий русский критик понял, что для Фихте эта идея служит средством увода от живой, реальной действительности. И Белинского вообще не могла удовлетворить реакционная прусско-националистическая философия Фихте, доходившего, например, до таких утверждений: «Только у немца, как человека самобытного, не застывшего в определенных формах, поистине есть свой народ; у иностранца нет его. Поэтому только у немца может быть любовь к своему народу, любовь к родине в истинном смысле этого слова». Пламенный русский патриот, Белинский, естественно, должен был отвергнуть такую «философию», исключавшую из общего развития все народы, кроме немецкого. В своих страстных поисках истины Белинский руководился прежде всего стремлением поставить философию на службу народу, страдающему от гнета крепостнического режима.

Отвергнув Фихте, Белинский в своих философских исканиях, не мог пройти мимо пользовавшегося тогда большим влиянием учения крупнейшего немецкого философа-идеалиста Гегеля.

В сложной философии Гегеля было две стороны: диалектический метод и окостенелая, застывшая «система». «Если диалектический метод Гегеля содержал в себе «рациональное зерно» — учение о развитии — и был прогрессивной стороной философии Гегеля, то его идеалистическая догматическая система была консервативной, требовала прекращения развития и находилась в резком противоречии с диалектическим методом»[9].

Провозглашая свою философию абсолютной, го есть окончательной, истиной, Гегель тем самым должен был сам, по словам Ф. Энгельса, «стать в противоречие с его диалектическим методом, разлагающим все догматическое. И не только в области философского познания, но и по отношению к исторической практике»[10].

Диалектический метод требовал признания необходимости бесконечного движения вперед. А Гегель объявил свое крайне идеалистическое учение об «абсолютном духе» последней истиной и в прусском казарменном государстве увидел осуществление идеальной цели всего всемирно-исторического процесса развития человечества. Всякий протест и борьба против такой «абсолютной», «разумной» действительности должны были быть, по учению Гегеля, осуждены. Самая диалектика у Гегеля была тоже идеалистической.

Увлеченный положительными сторонами учения Гегеля, огромным количеством фактов, введенных философом в круг своего рассмотрения, внешней стройностью его рассуждений, Белинский — на какое-то короткое время — не разглядел реакционного прусского шовинизма за знаменитым тезисом Гегеля: «Что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно». Со всей страстностью своей натуры Белинский, не признававший половинчатых решений, сделал из этого тезиса логический вывод, придя — на недолгий срок — к тому странному примирению с действительностью, за которое потом так беспощадно упрекал себя сам.

В Прямухинне Белинский познакомился с сестрой Михаила Бакунина Александрой Александровной и влюбился в нее. Хотя чувство его осталось не разделенным, он мужественно перенес эту неудачу. «Мне было хорошо, — вспоминал он потом о прямухинской жизни, — так хорошо, как и не мечталось до того времени… Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире: окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частью проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине… Когда все собирались в гостиной, толпились около рояля и пели хором, в этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что б моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, было что-то тяжкое, невыносимое, так что л боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание».

В таком состоянии Белинский уехал из Прямухина в Москву, где его ожидал новый тяжелый удар. В отсутствие Виссариона Григорьевича Надеждин напечатал в «Телескопе» философское письмо Чаадаева[11]. Это письмо было проникнуто глубочайшим критицизмом по отношению к реакционному самодержавию и подняло настоящую бурю в читательских кругах. Правительство Николая I не замедлило расправиться с автором, официально объявив его сумасшедшим и посадив в дом умалишенных. Надеждин, как издатель журнала, где было напечатано письмо, был выслан из Москвы, а журнал был закрыт. Не избежал неприятностей и Белинский. Его арестовали на заставе при въезде в Москву, привезли в полицию и подвергли тщательному обыску. Но так как в его бумагах «ничего сомнительного не оказалось», Виссариона Григорьевича отпустили домой. Зато журнальная деятельность Белинского была прервана надолго. Впереди снова виднелась черная нужда, полуголодное существование.

В эти тяжелые дни Белинского нравственно поддержал Пушкин. Великий поэт давно уже пристально следил за деятельностью молодого критика. Начав издание журнала «Современник» в 1836 году, Пушкин распорядился регулярно высылать Белинскому выходящие номера журнала. Больше того, Пушкин думал привлечь Белинского к сотрудничеству в «Современнике». Теперь, когда «Телескоп» был закрыт и Виссарион Григорьевич остался без работы, Пушкин посылает своему другу Нащокину письмо в Москву, в котором просит его переговорить о сотрудничестве с Белинским. Письмо Пушкина, к сожалению, не сохранилось, но ответ на это письмо Нащокина имеется. «Белинский, — сообщает Нащокин, — получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, три тысячи. «Наблюдатель» предлагал ему пять. Греч[12] тоже его знал. Теперь, коли хочешь, он к твоим услугам, я его не видел, но его друзья, в том числе и Щепкин (великий русский артист. — Н. В. ), говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. Ты мне отпиши, и я его к тебе пришлю».

Но сотрудничество Пушкина с Белинским не состоялось из-за внезапной, трагической гибели поэта: в начале 1837 года Пушкин был убит на дуэли. Как перенес Белинский смерть величайшего русского поэта, легко понять, зная отношение Виссариона Григорьевича к творчеству Пушкина. Через пять лет, когда смерть Пушкина отошла уже в прошлое, Белинский писал Гоголю: «Я не заношусь слишком высоко, но, признаюсь, и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и, что еще лестнее, имел счастье приобрести себе ожесточенных врагов; и все-таки больше всего этого меня радует доселе и всегда будет радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин».

Еще при жизни великого поэта, в первой крупной своей работе «Литературные мечтания», Белинский писал о Пушкине: «Как чародей, он в одно и то же время исторгал у нас и смех и слезы, играл по воле нашими чувствами… Он пел, и как изумлена была Русь звуками его песен; и не диво: она еще никогда не слыхала подобных; как жадно прислушивалась она к ним; и не диво: в них трепетали все нервы ее жизни! Я помню это время, счастливое время, когда в глуши провинции, в глуши уездного городка, в летние дни, из растворенных окон носились по воздуху эти звуки, «подобные шуму волн» или «журчанию ручья».»

Никто не сумел лучше Белинского показать все обаяние, силу и глубину пушкинского стиха, отметив, что «все акустическое богатство, вся сила русского языка явились в нем в удивительной полноте: он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, душист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря. В нем и обольстительная, невыразимая прелесть и грация, в нем ослепительный блеск и кроткая влажность, в нем все богатство мелодии и гармония языка и рифм; в нем вся нега, все упоение творческой мечты, поэтического выражения».

После смерти поэта Белинский отдал всю силу своего гения, чтобы разъяснить России значение Пушкина. В статьях, которые, по справедливости, можно назвать вечным памятником славы нашего великого поэта, он писал: «Общий колорит поэзии Пушкина, и в особенности лирической, — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность. К этому прибавим мы, что если всякое человеческое чувство уже прекрасно по тому самому, что оно человеческое (а не животное), то у Пушкина всякое чувство еще прекрасно, как чувство изящное. Мы здесь разумеем не поэтическую форму, которая у Пушкина всегда в высшей степени прекрасна: нет, каждое чувство, лежащее в основании каждого его стихотворения, изящно, грациозно и виртуозно само по себе: это не просто чувство человека, но чувство человека-художника, человека-артиста. Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина. В этом отношении, читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека, и такое чтение особенно полезно для молодых людей обоего пола. Ни один ив русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства. Поэзия его чужда всего фантастического, мечтательного, ложного, призрачно идеального; она вся проникнута насквозь действительностью; она не кладет на лицо жизни белил и румян, но показывает ее в ее естественной, истинной красоте; в поэзии Пушкина есть небо, но им всегда проникнута земля».

Со смертью Пушкина Белинский почувствовал себя осиротевшим. В ушах его продолжали звучать слова другого поэта, еще неизвестного, но заговорившего властно, как наследник Пушкина:

Замолкли звуки чудных песен,
Не раздаваться им опять;
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать!