Прошло несколько месяцев, а я все еще не могла привыкнуть к институтским порядкам. Суровая дисциплина, холод в помещениях, раннее вставанье и постоянный голод делали нашу жизнь в институте чрезвычайно тяжелой. Особенно трудно было ложиться спать. В наших дортуарах почти не топили. Зимой под утро у нас бывало не больше семи-восьми градусов. Рубашки наши были так сильно вырезаны, что чуть не сползали с плеч. Ночные кофточки мы получали только с разрешения врача. Дрожа от холода, мы бросались в постель, но и тут не могли согреться. Две простыни и легкое байковое одеяло с вытертым от старости ворсом мало защищали от холода. Тоненький матрац из мочалы в некоторых местах был так истерт, что, когда мы повертывались с одного бока на другой, железные прутья кровати впивались в тело и мы просыпались от боли.
Еще труднее было утреннее вставанье.
Как только утром, в шесть часов, раздавался звонок, дежурные, бегая от кровати к кровати, стягивали одеяла с девочек и кричали: "Вставайте! Торопитесь!"
В ответ раздавались стоны и жалобы. Мы вставали и одевались в совершенно остывшей за ночь спальне. Было еще так темно, что приходилось зажигать лампу.
Вся институтская жизнь распределялась по звонку. Звонок будил нас от сна, по звонку мы шли к чаю, по звонку рассаживались за партами и ждали учителя. По звонку оканчивался урок и начиналась перемена. Звонок призывал на прогулку и в столовую. Звонок и крик классной дамы: "по парам" — вот что мы слышали с утра до вечера.
Хотя утренняя молитва начиналась в семь часов утра, так что на наше одеванье полагался целый час, но этого времени едва хватало: институтки носили нелепую одежду, с которой почти никто не умудрялся справиться самостоятельно. Застегнуть платье сзади, заколоть булавками лиф передника, аккуратно подвязать рукавчики под рукава, заплести волосы в две тугие косички, подвесить их жгутами на затылке, пришпилить бант посредине — на все это требовалась чужая помощь.
Во многих семьях девочки к десяти годам уже умели сами справляться со своей прической и одеваньем. Но, поступив в институт, они скоро отвыкали от этого. То же случилось и со мной. Дома я обходилась без всякой помощи, но теперь я то и дело обращалась то к одной, то к другой подруге с просьбой застегнуть сзади булавку, подержать тесемку рукавчика или приколоть на затылке бант.
Кроме раннего вставания и холода, институток удручал вечный голод. Кормили нас в институте на редкость невкусно и давали к тому же крошечные порции. На завтрак мы получали маленький ломтик хлеба, посыпанный зеленым сыром. Иногда, вместо сыра, на хлебе лежал тонкий, как почтовый листок, кусочек мяса. Этот жалкий бутерброд составлял первое блюдо завтрака. На второе нам обычно давали блюдце молочной каши или макарон. В обед полагался суп, на второе — кусочек поджаренной говядины из супа, а на третье — небольшой пирожок с брусничным или клюквенным вареньем. Утром и вечером давалась одна кружка чаю и половина французской булки.
Посты же окончательно изводили нас. Очевидно, институт стремился сделать из своих питомиц великих постниц. Мы постились не только рождественский и великий посты, но каждую пятницу и среду. В такие дни вместо мяса мы получали по три корюшки и несколько картофелин с постным маслом. Во время постов институтки ложились спать со слезами, долго стонали и плакали, ворочаясь в постелях от холода и мучительного голода.
Однажды этот голод в великом посту довел до того, что более половины девочек было отправлено в лазарет. Наш доктор заявил наконец, что у него нет мест для больных, и прямо говорил, что все это от плохого питания. Через родных институток об этом вскоре стало известно в городе. Снаряжена была специальная врачебная комиссия, которая подтвердила слова нашего доктора. Начальница Леонтьева скрепя сердце сократила сроки постов. В великом посту стали поститься лишь три недели, а в рождественском — две. Но по средам и пятницам постничали по-прежнему.
Институтки, имевшие родственников в Петербурге, страдали от голода меньше других. Они просили приносить им не конфеты, а хлеб и съестное и получали деньги, которые потихоньку хранили у себя. Таких институток мы называли "богачихами". Частенько после обеда, подкрепив себя пищей, полученной из дому, они сидели в дортуаре, заткнув уши пальцами, и зубрили урок. Остальные же бродили, как сонные мухи, слоняясь из угла в угол, или, собравшись группами, обсуждали, где бы "промыслить" себе кусок хлеба или призанять деньжонок.
— у Поляковой сегодня будет десятый урок музыки — значит, ее мать принесла ей деньги для расплаты, — говорит одна девочка другой, — вот мы к ней и подъедем сейчас.
И обе стремглав бросаются к подруге. Но Полякова не соглашается. Деньги, которые лежат в записной тетради, должны быть сегодня же отданы учительнице. Но ей доказывают, что ничего дурного не будет, если она извинится перед ней и скажет, что доставит деньги через несколько дней. Полякова объясняет подругам, что учительница может пожаловаться дортуарной даме, а та непременно попросит ее мать быть впредь поаккуратнее при расплате за уроки.
— Жадная! Вот и всё. Скупердяйка! Помни, что с этих пор никто иначе и называть тебя не будет. — С этими словами просительницы убегают.
Встревоженная их угрозами, Полякова бежит за ними и дает им деньги.
Тогда девочки спускаются по лестнице к сторожу.
— Голубчик Иван, сделай, что мы тебя попросим, — пристают девочки к нему, то и дело оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху.
— Просить-то вы умеете, а до сих пор еще не заплатили за хлеб.
— Мы с тобой, Иванушка, сегодня же рассчитаемся. Купи нам по этой записке.
— Нечего тут расписывать, не впервой с вами возиться. Опять та же колбаса, сушеные маковники, хлеб, булки… Прямо говорите, на сколько купить и сколько мне за беспокойство положите, а то вы скоро цену каждой покупке будете назначать. А ведь в здешних лавках за все берут втридорога, знают, что по секрету, ну и дерут.
Институтки торопливо суют сторожу деньги и умоляют его положить покупку в нетопленую печку в верхнем коридоре.
— Стану еще печки щупать, — ворчит Иван. — Суну под лавку в нижнем коридоре — вот и вся недолга. Жрать захотите — всюду придете.
Нередко бывало, что сторож в самом деле засовывал покупку под лавку в нижнем коридоре, куда нам, кофулькам, строго запрещалось ходить. Тогда добыть ее поручалось "отчаянным". В награду за это они разделяли трапезу.
Кроме этих расходов, у институток были и другие. Хотя по закону мы должны были получать от казны все необходимое, но на самом деле нам приходилось тратить в институте порядочную сумму в год. Прежде всего надо было покупать самой гребенку, зубную щетку, мыло и другие туалетные принадлежности. При этом классные дамы, которым поручалось покупать для нас все это, нисколько не считаясь с нашим денежным положением, навязывали нам все самое дорогое. Это делалось обычно так:
— Дети, я еду сегодня в Гостиный двор, — объявляет нам Верховская. — Что кому нужно?
Одна просит купить мыло, другая щетку или перчатки.
— Какое мыло? — спрашивает Верховская.
— Самое простое, копеек за пятнадцать, — говорит институтка.
— Что тебе за охота мыться такой дрянью! Я за шестьдесят копеек куплю тебе мыло.
— Но ведь тогда у меня останется всего один рубль, — робко возражает девочка, — а раньше как через три месяца мне не пришлют из деревни.
Верховская и сама это отлично знает, так как деньги воспитанниц хранились у классных дам. По институтским правилам, мы не могли их держать у себя. Однако, скорчив презрительную гримасу, она заявляет:
— Как хочешь. Я могу купить и за пятнадцать копеек. Если память меня не обманывает, таким мылом белье стирают. Ведь от него, пожалуй, салом несет.
— Тогда, пожалуйста, мадемуазель, купите такое, как вы советуете, — спешит поправиться воспитанница, боясь рассердить Верховскую или показаться слишком расчетливой.
Дорого обходились нам и наши горничные. В каждом дортуаре была своя горничная. Она должна была убирать не только нашу спальню, но и комнату классной дамы. Горничная подметала пол и вытирала пыль. Убирать же свою кровать и ночной столик полагалось нам самим. Если перед уходом в класс какая-нибудь из девочек не успевала это сделать или делала небрежно, ее бранили и наказывали. Заметив беспорядок, горничная часто выручала воспитанницу, но только такую, которая совала ей деньги.
Несмотря на то, что каждая воспитанница дарила горничной кое-какие деньги, классная дама два раза в год, на пасху и рождество, делала сбор на подарок для нее. Если же горничная выходила замуж, воспитанницам всегда предстоял большой расход на приданое.
Воспитанницы тратили деньги и на подарки классной даме в день ее именин. За два-три месяца до этого она обыкновенно как бы невзначай говорила горничной о том, что ей хочется купить то или другое, но что она отложит эту покупку до тех пор, пока не скопит на нее деньги. Узнав от горничной о желании нашей классной дамы, мы вскладчину делали ей подарок, причем она неизменно разыгрывала удивление по поводу того, как мы удачно попадали в цель.
Праздновали мы и свои именины. Именинница угощала в день своих именин подруг и классных дам, на что уходило сразу несколько рублей. Кроме этих расходов, был у нас еще постоянный расход на туфли и корсеты. Правда, институтки могли получать корсет от казны. Но "казенный" корсет был чрезвычайно неудобен, не говоря уже о том, что он был сшит не по фигуре. В него вставляли вместо китового уса металлические или деревянные пластинки, которые беспрестанно ломались и впивались в тело. Поносишь бывало такой корсет месяц-другой, и все тело оказывается в ссадинах и ранках. Нестерпимая боль заставляла институток умолять родных дать денег на покупку собственного корсета. Та, которой удавалось раздобыть денег, заказывала его у корсетницы, специально приезжавшей в институт снимать мерку. Носить же корсеты должны были все без исключения.
Что касается туфель, то мы тоже не могли обойтись одной казенной парой. На уроках танцев и балах, устраиваемых два раза в год в институте, наши "шлепанцы" падали с ног и вызывали насмешки.
— Да вы, кажется, вместо носка пятку вперед вывернули, — говорила учительница танцев, заметив какую-нибудь девочку в казенной обуви.
Эта острота обычно имела большой успех, и классная дама и воспитанницы каждый раз разражались смехом, а сконфуженная институтка не знала, куда от стыда глаза девать.
Выпрашивать у родителей деньги скоро вошло у нас в привычку. Подстрекаемые классными дамами и боясь, как бы их не заподозрили в бедности, институтки делались все более требовательными и бесцеремонными. Уже через несколько месяцев пребывания в институтских стенах девочки удивляли родных свершившейся в них переменой. Сначала институтка сама упрашивала родных приносить ей только то, что было ей необходимо, а потом начинала требовать денег на подарки, просила принести ей то духи, то одеколон и, наконец, умоляла купить ей золотую цепочку, на которой она могла бы носить крестик — единственное украшение, дозволенное в институте. С каждым разом просьбы ее становились все более настойчивыми и нередко приводили к ссорам.
Начавшееся охлаждение между родителями и детьми росло. И виноват был институт. Воспитанниц не пускали к родным ни на лето, ни на праздники, они мало-помалу забывали о родном гнезде, о родственниках, любовь к отцу и матери ослабевала, и между дочерью-институткой и ее родными все чаще возникали недоразумения. В редкие часы свиданий им даже не о чем было говорить друг с другом.
С утра до вечера видя перед собой лишь голые стены громадных дортуаров, коридоров и классов, выкрашенные все в один цвет, мы забывали о том, что на свете есть другие места и вещи. За долгие годы нашей жизни в институте мы ни разу не видели ни простора полей, ни моря, ни рек и озер, ни восхода и заката солнца, ни гор, ни леса. Даже горшка с цветами нельзя было увидеть у нас на подоконниках. Цветы, как ненужная роскошь, были запрещены в институте. Кроме портретов царской фамилии, не было у нас никаких картин: ни портретов великих писателей, ни пейзажей, даже фотографии родных не дозволялось институткам прикалывать к изголовью кровати.
Эти казарменные порядки вытравляли вскоре из сердца "смолянки" все человеческие чувства.
Как краснела институтка из небогатой семьи, когда в приемные дни ей приходилось садиться подле плохо одетой матери или сестры! Как страдала она, когда в это время, нарочно, чтобы сконфузить ее еще более, к ним подходила дежурная классная дама и обращалась к матери на французском языке, которого та не знала.
Бывали и такие случаи: воспитанницу спрашивали, кто у нее был в последнее воскресенье.
— Няня, — отвечала та, и не только классной даме, но и подругам. А между тем к ней приходила ее родная мать. Но она была бедно одета, и институтка отрекалась от родной матери.
Вот как, по институтским понятиям, была позорна бедность.
Вместо настоящих чувств, институтки выдумывали любовь искусственную, уродливую, для которой существовало даже специальное название: "обожанье". Институтки обожали учителей, священников, дьяконов, а "кофульки" даже старших воспитанниц. Встретит бывало "обожательница" свой "предмет" и кричит ему: "обожаемый", "чудный", "небесный", целует "обожаемую" в плечико, а если это учитель или священник, то кричит ему вслед: "божественный, чудный". Если институтку наказывали за то, что она, поддавшись своим восторженным чувствам, выдвинулась из пар и нарушила строгий порядок, она считала себя счастливой, сияла, так как страдала за свое "божество". Самые смелые обожательницы бегали в нижний коридор, обливали шляпы и пальто своих "предметов" духами, одеколоном, отрезывали кусочки меха от шубы и носили их в ладанках на груди. Некоторые институтки раскаленной иглой или ножом выцарапывали у себя на руках инициалы обожаемого предмета. К счастью, таких мучениц было немного.
Классные дамы никогда не преследовали нас за "обожанье". Напротив, мадемуазель Верховская — самая молодая и красивая из всех классных дам — очень охотно выслушивала наши восторги. В свой свободный день, перед выходом из института, она частенько открывала дверь своей комнаты и, нарядная и улыбающаяся, спрашивала нас, как нам нравится ее новое платье. Не избалованные приветливым обращением, мы сразу же приходили в восторг и кричали:
— Королева! Небесная, божественная! И, польщенная таким поклонением, Верховская выплывала, гордо подняв свою хорошенькую головку.