Весь первый год моего пребывания в Смольном я не могла привыкнуть к раннему вставанию, к голоду, холоду, к голым суровым стенам и солдатскому строю институтской жизни. Я вечно тряслась от лихорадки, а иногда так кашляла, что будила подруг по ночам, днем же мешала им слушать учителя. В то же время мне вечно хотелось спать. Я машинально исполняла приказания, была вялой и неразговорчивой. Классные дамы решили, что я послушная девочка, и выказывали ко мне даже внимание. Как только я им попадалась на глаза, они всегда находили, что я больна, и посылали меня в лазарет.
В то время для измерения температуры еще не пользовались градусником. Лихорадку доктор определял по пульсу и ощупывая лоб рукой. Проделав все это со мной, он обычно говорил надзирательнице:
— Ее всегдашняя болезнь — лихорадка. Поспит, поест, обогреется — и завтра же будет здорова. А отправится в класс — опять то же будет… В помещичьих-то домах жарко топят, плотно кормят, тепло укрывают; натурально, что такие дети у нас часто болеют.
Лазарет был единственным моим утешением и отдыхом. Здесь можно было выспаться вволю. Здесь пища была вкуснее и питательней, и комнаты были достаточно теплыми. Мне нравилось даже и то в лазарете, что служащие называли друг друга по имени, точно на воле. Не страдая более от холода и голода, я крепко засыпала и на другой день вставала здоровой. Доктор, прекрасно понимавший, что моя болезнь вызывалась скудным питанием и суровыми условиями жизни, не торопился отправить меня в класс. Мое блаженство продолжалось обычно до тех пор, пока в лазарет не приводили новых больных, на которых я смотрела как на своих врагов.
Возвращаясь из лазарета в класс, я уже через несколько часов чувствовала озноб и сонливость. Если это было в те часы, когда подруги готовили уроки, я устраивала себе ложе между скамейками: несколько учебников, покрытых байковой косынкой, служили мне подушкой. Я опускалась на пол, к ногам подруг, которые усердно зубрили уроки; они бросали на меня платки и шарфы, и я засыпала. Дежурная дама, заглядывавшая к нам в дортуар, не могла заметить меня, а если невзначай вспоминала обо мне, то девочки, у ног которых я лежала между скамейками, толкали меня, и я вскакивала как ни в чем не бывало. На вопрос классной дамы, откуда я взялась, я отвечала, что искала оброненный учебник.
В первый год я то и дело возвращалась в лазарет и проводила в нем не только дни, но недели и месяцы.
Однако время делало свое дело. Уже на второй год жизни в институте я заметно закалилась в новой обстановке. Все реже и реже вспоминала я о своих прежних привычках, о доме, о близких. Я привыкла и к холодным стенам Смольного, и к суровому режиму, и к постоянным окрикам, и к казенщине. Чем больше проходило времени, тем меньше я страдала от институтских порядков. Постепенно мне стало казаться, что наш образцовый институт, как его называли другие, не так уже плох со своими понятиями и режимом.
В первые годы моей институтской жизни меня посещал дядя с женой. Мой дядя был важным генералом, грудь его была украшена брильянтовой звездой и орденами, а жена его прекрасно одевалась. Приезжали они ко мне в блестящей карете, с лакеем на запятках, который в то время, пока они сидели в институтской приемной, стоял в вестибюле, нагруженный их верхним платьем.
Даже в самую откровенную минуту с самыми близкими подругами я ни единым словом не проговорилась о тяжелом положении моей семьи. Но страх, что моя бедность заметна для всех, преследовал меня постоянно, и вот почему посещение богатых родственников, помогавшее мне сбивать с толку и подруг и классных дам, приводило меня в восторг. К тому же дядюшка был ко мне всегда нежен.
В то время как мои подруги жаловались на то, что их родственники не интересуются институтскими историями, дядя охотно выслушивал эти истории, причем его громкий, раскатистый смех раздавался по всей зале. Классные дамы никогда не делали мне замечаний из-за громкого смеха моего дядюшки. Подруги же зачастую получали строгие выговоры:
— Извольте предупредить вашего брата, что у нас не принято разговаривать так громко. Потрудитесь передать ему, что это неприлично.
Зная, как ценится в институте богатство и роскошь, я очень гордилась своим важным родственником. О матери же я думала теперь со все растущим раздражением и досадой.
Она посылала мне ежегодно четыре-пять рублей. Получив деньги, я должна была немедленно известить ее об этом. Письма свои я отправляла не через классных дам, а по почте, через родственниц моих подруг. Вот одно из моих писем к матери, которое я нашла у нее, уже вернувшись в деревню:
"Милая маменька! Я хочу просить Вас не беспокоить себя присылкой мне 4–5 рублей в год. Их не хватает на покупку мыла, гребенок, щеток, а тем более ботинок, чтобы заменить ими казенные, которые падают с ног во время урока танцев. Не могу я из этих денег купить себе и перчатки для институтских балов. На балы наши хожу не потому, что их обожаю, а потому, что требует начальство, а над старыми, разорванными перчатками, которые я беру у подруг, когда они их бросают, все издеваются. На 4–5 рублей, которые Вы мне посылаете, милая маменька, я не могу заказать себе и корсета, который стоит здесь 6–8 рублей, а хожу в казенном, от которого у меня остаются ссадины и раны. Чтобы иметь еще хотя несколько рублей, кроме тех, которые бы мне посылаете, я — за плату беру шить у подруг передники и пелеринки. Воспитанницы, которых матери любят, получают деньги не только на все, что здесь необходимо, но и на шитье всего, что мы тут обязаны пошить сами. Такие воспитанницы все свое шитье отдают за плату горничным. Хотя мне очень стыдно быть вроде горничной, но я беру работу, и мне, как горничной, подруги платят за эту работу. Вы видите, милая маменька, что на Ваши четыре и даже пять рублей я ничего не могу сделать, что мне здесь нужно, а потому, пожалуйста, не присылайте мне ни этих Ваших четырех, ни даже пяти рублей".