Через несколько дней после этих событий Ушинский посетил урок русского языка учителя Соболевского, который преподавал в младших классах. Это был человек сухой, как скелет, длинный, как жердь, с низким лбом, с провалившимися щеками, с косыми глазами и коротко подстриженными волосами, торчащими на голове, как у ежа. При чтении и разговоре он так брызгал слюною, что воспитанницы, сидевшие обычно в первом ряду, старались пересесть куда-нибудь подальше.
Его урок делился на две части. Первую половину времени он спрашивал заданную страницу из грамматики, причем требовал, чтобы ее отвечали слово в слово. Диктовкой же он никогда не занимался, и ученицы его разучились бы, наверное, писать, если бы он не задавал списывать и выучивать одну за другой басни Крылова.
Вторую часть своего урока Соболевский посвящал чтению басен. Он всегда был недоволен ответом и каждой вызванной им девочке показывал, как следует декламировать. Начиналось настоящее представление. Зверей он изображал в лицах. Когда надо было показать лису, он, сгибаясь в три погибели и скосив свои и без того косые глаза, произносил слова тонким голосом, а чтобы изобразить хвост, откидывал одну руку назад да еще помахивал сзади тетрадкой, свернутой в трубочку. Если дело шло о слоне, он поднимался на цыпочки, а хобот должны были обозначать три тетради, свернутые в трубочку и вложенные одна в другую. При этом, смотря по тому, кого он изображал, Соболевский то бегал и рычал, то, стоя на месте, передергивал плечами и оскаливал зубы.
Ушинский вошел на урок как раз в ту минуту, когда Соболевский декламировал басню "Слон и Моська". Увидев Ушинского, учитель призвал все свои артистические способности. Дойдя до слов: "Ну на него метаться, и лаять, и визжать, и рваться", он волчком забегал по классу, а голос его уподобился визгу собаки, которой наступили на хвост. С изумлением смотрел на него Ушинский, не делая ни малейшего замечания. Но вдруг, чтобы прекратить комедию, он громко сказал:
— Я буду диктовать.
После своей диктовки Ушинский просмотрел несколько тетрадей и заметил, что частенько в словах было больше ошибок, чем букв. Он покачал головой и вышел из класса,
В нижнем коридоре, столкнувшись с Соболевским, Ушинский сказал ему:
— Вы, вероятно, слышали много похвал выразительному чтению, но у вас выходит целое представление… Так кривляться даже унизительно для достоинства учителя.
Соболевский не понял, что эти слова были его приговором. Почтительно кланяясь, он отвечал, что с трепетом будет ожидать решения господина инспектора.
Ушинский резко отвернулся от него и начал искать свои калоши. Тогда Соболевский быстро кинулся к вешалке и уже нагнулся, чтобы подать их Ушинскому, но тот со злостью вырвал их у него и произнес раздраженно:
— Лакей на кафедре — уже совсем неподходящее дело… Это и есть мое решение.
Разговор этот, подслушанный, как всегда, одной из "отчаянных", произвел на нас огромное впечатление.
— "Лакей на кафедре"! "Лакей на кафедре"! — повторяли мы одна за другой. — Господи, какие у него все чудные выражения. Знаешь, душка, я сошью себе маленькую тетрадку и буду записывать все его выражения…
Мы с большим нетерпением ждали посещения Ушинским урока нашего учителя литературы Старова и заранее предвкушали победу.
Старов был человек добросердечный, мягкий и восторженный. Он пользовался общей любовью. Из любви к учителю мы твердо заучивали и особенно изящно переписывали составленные им листки, которые нам служили вместо учебника. В этих записках в хронологическом порядке были перечислены все произведения самых крупных писателей. В объяснениях к их произведениям на каждом шагу попадались слова: "возвышенное", "идеал", "прекрасное". Содержание этих объяснений для нас всегда оставалось неясным, так как мы никогда не читали самых произведений, о которых говорилось. Старов знакомил нас с ними только в отрывках. Однако, несмотря на все это, он считался среди нас и у начальства лучшим учителем.
С ним одним мы беседовали не только во время уроков, но и до начала и после окончания их. Часто, встретив в коридоре толпу поджидавших его девиц, он радушно со всеми раскланивался и, заметив облачко на чьем-нибудь лице, нежно произносил: "Что затуманилась, зоренька ясная?" или что-нибудь в этом роде.
Вообще стихи он читал очень охотно и вне класса и во время уроков.
— Ах, monsieur Старов, — бывало остановит его какая-нибудь из воспитанниц. — Я сегодня наказана! — И тут же откровенно расскажет ему, за что ей придется вынести наказание и кем оно назначено.
Старов тотчас же бросается к классной даме. Хватая ее за руки, со слезами на глазах он начинает ее умолять простить провинившуюся институтку.
— Вы добрая, прекрасная, хорошая! Может ли в вашем сердце, в сердце такого благороднейшего существа, как женщина, жить злое чувство?.. Нет, это невозможно! Карать?.. Казнить?.. И кого же? Такое юное, такое невинное существо. Возможно ли казнить юность за ее ошибки и увлечения? Прощать, прощать — вот назначение женщины! Клянусь вам — прощающая женщина это… это… ангел на небе. Нет, нет я не уйду отсюда. Я вымолю у вас прощение. Я стану перед вами на колени!
Польщенная прекрасными словами, которые едва ли ей приходилось еще от кого-нибудь слышать, классная дама обыкновенно торопилась исполнить его просьбу.
— Ах вы чудак, добряк вы этакий! Ну, хорошо, хорошо. Для вас, — говорила она, делая ударение на последнем слове, — я прощаю.
Старов любил говорить о женщинах.
— Женщина, — слышали мы чуть не на каждой его лекции, — самое возвышенное, самое идеальное существо. Ей одной предназначено обновить мир, внести идеалы, уничтожить вражду… Только женская грация и прелесть, кротость и неземная доброта могут разогнать душевную тоску и тяжесть одиночества.
Мы конечно, не имели ни малейшего понятия, как можем мы разгонять тоску, какие идеалы должны мы принести с собой и как надо обновлять мир, но всем из этих слов было ясно, что назначение женщины очень прекрасное, и мы весьма гордились этим.
Когда в первый раз после назначения Ушинского должен был быть урок литературы, мы вышли встретить Старова целой толпой.
Перебивая друг друга, мы тотчас стали рассказывать ему о "выходках" нового инспектора.
— Несомненно, — говорил Старов грустно и задумчиво, — такое лакейство со стороны Соболевского некрасиво… Но зачем такая резкость тона, за что оскорблять?
Когда же мы сообщили ему, как Ушинский отнесся к нам за то, что мы облили его шляпу духами, он глубоко возмутился:
— Господи! И к такой, можно сказать, поэтической черте характера юных созданий приурочить этот… грубый материализм!
И, помолчав, он добавил уже совсем печально:
— Что же, девицы, может быть, и мне придется расстаться с вами!
— Ну, уж этому не бывать! — закричали мы в один голос. — Если он вас не сумеет оценить… он, значит, уж совсем невежда. Мы все тогда восстанем. Мы ни за что этого не допустим.
Старов обвел толпу институток восторженными глазами, а губы его едва шептали: "прелестные создания!" Затем, выпрямившись, он произнес гробовым голосом:
— О, вы не знаете, что творится сейчас в мире, — и, загадочно улыбаясь, продолжал: — Вы прелестны в своем незнании. Неведение — лучшее сокровище юного сердца…
Но тут, желая во что бы то ни стало узнать хоть что-нибудь, что делается за нашими стенами, и уяснить себе странный характер нового инспектора, мы наперебой пристали к Старову:
— Monsieur Старов! Что же такое творится? Вы сказали: грубый материализм, а что это значит?
— Monsieur Старов, скажите, пожалуйста, нам свое мнение об Ушинском.
— Полноте, зачем вам это?.. Я, наконец, совсем не знаю господина Ушинского… Слышал, конечно… Как бы это вам объяснить? Видите ли… в большом ходу теперь новые идеи… Конечно, многие из них заслуживают уважения. Мне говорили, что Ушинский очень образованный человек, Он, говорят, поклонник новых идей. Что ж, нам, старикам, по правде сказать, пора очищать место для новых людей, для новых идей!
Звонок прервал нашу беседу, и мы опрометью побежали в класс. Не успели мы еще рассесться по скамейкам, как к нам вошла инспектриса, а за нею Ушинский. Он, к нашему удивлению, приветливо раскланялся с Огаревым.
— Вам угодно будет экзаменовать девиц? — обратился Старов к Ушинскому.
— Нет, я буду просить вас продолжать занятия.
Старов вызвал нашу первую ученицу Ольхину и oспросил ее заданный урок о Пушкине. Ольхина прекрасно отвечала.
— Очень твердо заучено, — заметил вдруг Ушинский. — Но вместо фразистых слов учебника (так назвал он записки Старова) расскажите-ка лучше содержание "Евгения Онегина".
Ольхина молчала, опустив голову.
Тогда вмешался сам Старов. Он объяснил Ушинскому, что в классе нет библиотеки, а он единственный свой экземпляр не может оставлять нам, так как нередко в один и тот же день читает об одном писателе в нескольких заведениях.
— В таком случае я совсем не понимаю пользы такого преподавания литературы. Вы обращались по этому поводу к администрации института?
— Здесь испокон века так ведется, — бормотал недовольно учитель. — Забота о библиотеке — не мое дело.
— Девицы, кто из вас читал "Мертвые души"? — спросил Ушинский. — Потрудитесь встать.
Никто не двигался с места.
— Это невозможно! — вскричал он и, обращаясь к каждой из нас в отдельности, спрашивал:
— Вы читали? А вы? Но, может быть, что-нибудь другое читали из Гоголя? "Тараса Бульбу" знаете? Неужели и Пушкина никто не читал? А Лермонтова? Грибоедова? Но это невозможно! Я просто этому не верю! Как, ни одна из вас, проходя курс литературы, не поинтересовалась прочесть ни одного произведения? Да ведь это, знаете, что-то совсем баснословное!
Все молчали, а Ушинский, все белее горячась, обращался то к нам, то к учителю:
— Но чем же набит ваш шкаф? — И с этими словами он подбежал к шкафу, который был наполнен тетрадями, грифельными досками и другими классными принадлежностями. Две-три полки были уставлены произведениями Анны Зонтаг, евангелием и разными учебниками.
Пожимая плечами и нервно перелистывая учебники, Ушинский, точно пораженный, несколько минут простоял молча у шкафа, затем быстро захлопнул его, подошел к столу и сел на свое место.
— Что ж, потрудитесь продолжать занятия, — сказал он сухо, обращаясь к Старову и вытирая платком пот, струившийся по его бледному лбу.
— Какие тут занятия! — обиженно процедил сквозь зубы Старов.
Однако, вынув из портфеля томик Пушкина, он начал читать стихотворение "Чернь". Постепенно входя во вкус любимого своего дела — чтения стихов, — Старов подымал голос и нараспев, раскачиваясь в такт, произносил стихи с нескрываемым волнением. Последнее четверостишие:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв, —
он читал, уж вскочив с места, с горящими глазами, дрожащим голосом, выражавшим презрение к поборникам материализма, которые не могли оценить небесных и поэтических восторгов.
— Но ведь воспитанницы не знают и более значительных вещей Пушкина, — заметил Ушинский. — Впрочем, продолжайте… Вы, вероятно, будете теперь им это объяснять?
— Что ж тут объяснять? Они отлично понимают… У этих девушек весьма развито художественное чутье…
— Ого, — ухмыльнулся Ушинский, — даже художественное чутье? А чем бы, казалось, оно могло быть развито, если они совсем не знакомы с художественными произведениями?
И, вызвав одну из воспитанниц, он попросил ее передать стихотворение своими словами. Но ни эта, ни другая, ни третья ничего не могли рассказать, хотя все слушали очень внимательно.
Тогда на помощь пришла инспектриса. Она заявила Ушинскому, что Старов замечательный педагог, что мы очень любим его предмет и много над ним работаем, но сейчас так сконфузились, что не можем отвечать.
— Может быть, может быть, — недоверчиво улыбаясь, ответил Ушинский. — Попробуем объясниться письменно. Пусть одна из воспитанниц два раза вслух прочтет стихотворение, а затем потрудитесь своими словами, письменно, изложить прочитанное. — И он вышел в коридор.
Наша письменная работа оказалась никуда не годной. У одних это была шумиха напыщенных фраз, у других черни приписывалось то, что говорил поэт, и наоборот. И при этом у всех решительно была масса орфографических ошибок. К счастью для нас, звонок помешал Ушинскому читать вслух наши сочинения, и он взял их с собой.