Наутро шестнадцатого мая был назначен отъезд императора из Москвы. Экипажи были поданы. Весь генералитет и весь штаб и обер-офицеры московского гарнизона толпились у подъезда дворца.

На верхней площадке крыльца ходил человек с портфелем под мышкой, погруженный в задумчивость. Это был статс-секретарь его величества Петр Алексеевич Обрезков. Он сопровождал государя и должен был сидеть в карете возле царя и докладывать ему дела, состоящие в производстве.

– Отчего он такой мрачный? – спрашивали внизу, глядя на Обрезкова. – Смотрите, глаза у него сверкают, как у волка в ночное время.

– Весьма понятно! – заявил юркий адъютантик при главнокомандующем фельдмаршале Салтыкове, считая себя обязанным по «своему положению» все знать.

– Отчего же понятно? – строго проговорил один из армейских генералов, чувствовавший некоторую зависть к адъютантику, которому, действительно, вероятно, известно было больше, чем ему, генералу.

– Да, прекрасно! – пробасил бывший тут же Вавилов.

– Как же, – стал объяснять адъютантик, довольный тем, что он вот говорит, а генералы его слушают, – ведь «негоциатор» отправился сейчас к Лопухиным за решительным ответом.

– Какой негоциатор?

– Да Кутайсов же, – укоризненно ответил уже генерал, как бы даже удивленный, что спросивший не знает таких простых вещей.

– Прекрасно! – одобрил Вавилов.

– Ну, решительный ответ Лопухиных и тревожит спокойствие души господина Обрезкова, – продолжал адъютантик. – А что, если негоциатор привезет не «да», а «нет»! Ведь тогда ему докладывать дела разгневанному отказом государю – все равно что идти по лезвию ножа.

– А разве Кутайсов поехал к Лопухиным?

– Да, я сам слышал, как он приказал кучеру ехать туда, – сказал адъютантик.

Он, действительно, слышал, как Кутайсов, выйдя и сев в карету, приказал ехать к Лопухиным. Но все дальнейшие выводы, вплоть до осведомленности о состоянии души Обрезкова, были, разумеется, плодом его собственного воображения.

Кутайсов, действительно, воспользовавшись тем, что государь был занят с фельдмаршалом Салтыковым, отправился к Лопухиным потому, что получил от Екатерины Николаевны записку, что ей во что бы то ни стало нужно видеть его перед отъездом. Государь и не знал, куда поехал его гардеробмейстер. Пока говорил адъютантик, к крыльцу подъехала карета. Кутайсов выскочил из нее, быстро поднялся по ступенькам на верхнюю площадку и громко сказал Обрезкову:

– Все уладил, наша взяла!..

Император вышел, продолжая разговор с Салтыковым, и, перед тем как сесть в карету, обнял его и сказал:

– Иван Петрович, я совершенно вами доволен. Благодарю вас и не забуду вашей службы и усердия.

За государем сел в карету Обрезков, и поехали...

Явно было, что император, довольный произведенными маневрами, все время до кареты разговаривал на прощанье с главнокомандующим и ни Кутайсов, ни какой иной «негоциатор» не имел времени делать ему таинственные доклады о «да» или «нет», но на канве, сымпровизованной в рассказе адъютантика, Москва сейчас же стала вышивать различные хитрые и путаные узоры.

«При всех дворах, – пишет один из наблюдательных современников того времени, – есть известный разряд людей, безнравственность коих столь же велика, сколь и опасна. Эти низкие натуры питают неодолимую ненависть ко всем, не разделяющим их образа мыслей. Понятие о добродетели они не могут иметь, потому что оно связано с понятием об уважении к закону столь страшному для них. Сильные своей злобой, они считают коварство за ум, дерзость в преступлении – за мужество, презрение ко всему на свете – за умственное превосходство. Опираясь на эти воображаемые достоинства, они, вопреки своему ничтожеству, добиваются званий, которые должны были бы служить наградой истинных заслуг перед государством. Вокруг Павла сошлось несколько подобного закала господ, выдвинувшихся еще в предыдущее царствование. Они сблизились без взаимного уважения, разгадали друг друга, не объясняясь, и стали общими силами работать над устранением людей, которые явились им помехой».

Только после отъезда государя всколыхнулась Москва по-настоящему, как потревоженный пчелиный улей, и загудела уже вовсю теми сплетнями и пересудами, которые во время пребывания Павла Петровича лишь намечались словоохотливостью какой-нибудь Марьи Львовны или самодовольной хвастливостью всезнания какого-нибудь адъютантика.

Лидия Алексеевна оставалась некоторое время в стороне от этого жужжания, потому что заболела, слегла и никого не видела. У нее разлилась желчь. Ее сажали в горячую ванну и тем только отходили. Припадок желчной колики прошел у нее, опасность миновала, но ей было предписано полное спокойствие. Дениса Ивановича к матери не пускали. Никто, кроме Зиновия Яковлевича, не имел к ней доступа.

Денис Иванович в сенате сдавал теперь дела, готовясь к переезду в Петербург, согласно новому своему назначению. Работы у него было меньше, потому что он был занят главным образом тем, что знакомил с делами своего заместителя, назначенного на его должность.

Дома он отправлялся прямо к себе наверх и оставался там, даже не спускаясь в сад на прогулку, а довольствуясь для этого своей вышкой, по небольшому пространству которой он ходил теперь особенно много. Он ходил, беспрестанно поворачиваясь, и в мыслях у него вертелось постоянно одно и то же: «Терпеть и простить. Простить и терпеть».

«Каждому человеку дано свое испытание, каждому положен свой крест, – думал Денис Иванович, – и мое испытание, мой крест – терпеть и простить! Много горя на земле, но одно и то же горе для каждой души будет различно по форме, как вода, принимающая форму сосуда, в который она налита. Кто таит и помнит в себе зло, тот поступает неправедно. И Христос, научивший нас прощать, открыл нам в прощении одно из божественных свойств и дал возможность этим путем приблизиться к Нему людям!»

Денис Иванович однажды вошел к себе в комнату, и подойдя к столу, открыл толстую, лежавшую у него на столе книгу Четьи-Минеи, открыл наугад, где откроется. Не раз случалось ему загадывать так, и всегда его поражало, что открывшееся место сходилось с его душевным настроением.

«Рассказывал Исаак чернец, – стал читать он с того места, куда случайно глянул. – Была у меня некогда распря с братом, и затаил я против него гнев. Во время работы опомнился я и скорбел, что допустил соблазн в себе. Вывалилась работа из рук и целый день не знал я, что делать. Тогда вошел в дверь ко мне юноша и, не сотворив молитвы, сказал: „Соблазнился ты, но доверься мне, я исправлю тебя”. Я же отвечал ему: „Уйди отсюда и не приходи никогда, потому что ты не от Бога”. И сказал мне: „Жаль мне тебя – ты губишь работу, а меж тем мой ты уж!” Я же ответил ему опять: „Божий я, а не твой, дьявол!” И сказал мне: „По справедливости дал нам Бог держащих гнев и злопамятных. Ты же три недели продолжаешь гневаться”. Я же сказал ему: „Лжешь”, – а он мне опять: „Распаленная геенна не имеет памяти. У тебя зло к нему. Я же к помнящим зло приставлен и ты уж мой”. Когда я услышал это, пошел к брату и поклонился ему во имя любви, вернувшись, нашел сожженными работу свою и рогожницу, на которой поклоны клал».

Денис Иванович закрыл книгу. Затем он еще долго ходил по вышке, наконец решительно остановился, пошел к лестнице и спустился, не торопясь...

Лакеи вскочили и вытянулись при его появлении.

– Зиновий Яковлевич у себя? – спросил Радович.

Лакеи, не выдержав, переглянулись между собой.

– У себя, – ответил Адриан, поставленный за старшего после исчезновения дворецкого Якова.

– Поди доложи, что я хочу видеть их! – и Денис Иванович в собственном доме остался ждать, как проситель на лестнице, пока Адриан ходил докладывать.

– Просят, – сказал Адриан, вернувшись.

Корницкий занимал несколько комнат отдельной квартиры на нижнем этаже дома с ходом на общую парадную лестницу. Денис Иванович давно, ребенком, бывал тут у него и, когда вошел, не узнал комнат. Они казались ему по воспоминаниям гораздо больше, но некоторые вещи он сейчас же узнал: аквариум у окна, с золотыми, дорогими рыбками, огромный кусок малахита, лежавший на столе, и подвешенные к люстре часы в виде шара с музыкой, особенно занимавшие его в детстве. В комнате никого не было, но по движению тяжелой портьеры Денису Ивановичу показалось, что за ней стоит Корницкий, выжидает и смотрит на него потихоньку.

Прошла долгая, тихая минута, пока портьера колыхнулась и вошел Зиновий Яковлевич. Он остановился перед Денисом Ивановичем, закинув голову и дерзко и вызывающе смотря на него. Он не спросил, но вся фигура его говорила:

– Что вам угодно?

Денис Иванович, чувствуя, что ему неприятно глядеть на этого человека, отвернулся было, но сейчас же заставил себя обратиться к Зиновию Корницкому.

– Я примириться с вами пришел, – проговорил он.

Зиновий Яковлевич быстрым взглядом оглядел его с головы до ног.

– Да. Примириться... совсем, – повторил Денис Иванович, не понимая, что с таким, каков был Корницкий, никак не могла произойти чувствительная сцена примирения. – Я простить пришел.

– Я не просил у вас прощения, – мотнув головой, пожал плечами Зиновий Яковлевич.

– И все-таки я пришел простить. Если вам когда-нибудь нужно это будет, вспомните, что я вас простил... И отец простил...

У Радовича от умиления стояли слезы в глазах, он махнул рукой, закрыл ею лицо, повернулся и вышел, всхлипнув.

Корницкий поглядел ему вслед и, когда он ушел, громко сказал:

– Вот идиот!