В отдаленном уезде одной из западных губерний, на весьма неживописном берегу речки Коморца и поднесь красуется усадьба, принадлежавшая некогда Петру Авдеевичу Мюнабы-Полевелову. Усадьбу эту получил Петр Авдеевич в наследство от отца своего, умершего в 18… году. Петр Авдеевич служил тогда в одном из армейских уланских полков штаб-ротмистром и считался ездоком. Не имея ни матери, ни братьев, ни сестер, штаб-ротмистр как единственный наследник родителя почел за лучшее выйти в отставку. Он был широкоплечий малый, лет двадцати осьми, роста среднего, с красными руками и лицом довольно обыкновенным. Волосы его были черны и жестки, лоб мал, глаза без выражения, зубы белы и ус длиннее всех усов бригады, в которой служил Петр Авдеевич; ус этот начинался под носом, не останавливаясь проходил мимо углов рта и терялся под самым подбородком.

Неожиданная весть о кончине родителя огорчила штаб-ротмистра; он не плакал – это правда; но не проходил мимо его ни один офицер, ни один лекарь, ни один аудитор, которому бы Петр Авдеевич не сказал: «А знаете ли? ведь батюшка-то умер! вообразите себе». И, высказав это, он в задумчивости брался за ус, тянул его вниз, клал его в рот и проходил далее.

Первую ночь сиротства своего провел штаб-ротмистр тревожно; но следующие менее тревожно, а чрез неделю засыпал скоро, спал крепко и просыпался в обычный час. Несправедливо было бы упрекать в нечувствительности сердце Петра Авдеевича. Сердце его с девятилетнего возраста отдано было, вместе с ним, в одно из учебных заведений и в продолжение очень долгого времени билось это сердце на родительской груди один только раз. Обязанности службы и далекое расстояние уничтожали всякую возможность частых свиданий сына с отцом, а потому и смерть родителя умеренно поразила детище.

В один из майских, ясных дней 18… года перекладная почтовая телега остановилась у деревянного домика сельца Костюкова, Колодезь тож (так звали поместье штаб-ротмистра); с телеги соскочили покрытый грязью, небритый Петр Авдеевич и камердинер его, желтовласый детина лет тридцати. Целых пять лет не видал усадьбы отца своего штаб-ротмистр, целых пять лет не билось сердце его при встрече с знакомыми местами, с полуразвалившейся часовнею, с толстым развесистым дубом, с деревушкою, служившею предместьем Костюкову, с обрывистою дорожкою, пролегавшею по берегу Коморца, и, наконец, с самым двором усадьбы, отгороженным еловыми кольями от фруктового сада и хозяйственных строений. В этот приезд Петр Авдеевич не шептал про себя: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его», не бросался с невольным трепетом к руке строгого и сурового отца; он без страха вылез из телеги; но тем не менее в глазах его изобразилась глубокая печаль, и он не раз отворачивался от приказчика, прежде чем вошел в прихожую опустелого родительского дома.

– Здорово, Кондратий, здорово, Егорыч, – проговорил молодой помещик дрожащим голосом и целуя в седую голову шестидесятилетнего приказчика пошлой наружности; приказчик, не успевший удержать пойманную им невзначай барскую руку, поцеловал барина куда попало и бросился отворять дверь в залу.

В так называемой зале, то есть небольшой комнате с пятью окнами, кривым полом и плетеными стульями, висел в зеленых рамках отцовский портрет: на нем изображен был Авдей Петрович в охотничьем наряде, с рогом, пороховницею, дробовиком, ягдташем, ножом и арапником через плечо; лицо покойника и глаза смотрели прямо перед собою; ноги, обутые в длинные сапоги, выворочены были наружу; левою рукою держал он двуствольное ружье, а правою указывал собаке на сидевшего в кусте бекаса, почти одинаковой с собакою величины. Позади охотника виднелся дом и строение Костюкова, а позади строений художник изобразил нечто среднее между небом и землею. Штаб-ротмистр приостановился у портрета, пристально посмотрел на него, и вздохнув глубоко, прошел в гостиную, из гостиной в диванную, из диванной в комнату, служившую недавно спальнею Авдею Петровичу.

– Я буду спать здесь, – сказал Петр Авдеевич приказчику, следовавшему молча за барином.

– Слушаю, слушаю, сударь, – отвечал старик, – но покой этот…

– Батюшкин, – прибавил штаб-ротмистр, – знаю!

– Ловко ли будет, сударь?

– Как ловко ли? отчего ловко ли?

– Так, батюшка Петр Авдеевич, все думается, что скончаться изволили…

– Неужто же ты боишься, Кондратий Егорович! – заметил, улыбаясь, штаб-ротмистр.

– Бояться? чего бояться, сударь? жизнь кончили христиански, бояться грех, а все думается…

– Полно, брат, мертвые не встают; вели-ка постлать мне на этой кровати, вот и все. Видел ли ты сына, Егорыч? – прибавил штаб-ротмистр, садясь в кресла, – посмотри, какой молодец!

– Много доволен вашими милостями, батюшка Петр Авдеевич! – воскликнул приказчик, снова бросаясь к барской руке, – кому же и беречь слугу, как не господину: я ваш слуга.

– И лихой малый, надобно правду сказать, Егорыч, проворный такой, хват, доволен очень.

– А довольна ваша милость, и я спасибо скажу, сударь. Что, пьет он, Петр Авдеич?

– То есть как тебе сказать? пить пьет; кто же не пьет? и я пью.

– Ну, слава же тебе, господи, – повторил старик с умилением.

– Разумеется, случится, выпьет, – продолжал, потягиваясь, штаб-ротмистр, – да у меня, знаешь, Егорыч, пить пей себе – слова не скажу, и пьян будь – ничего, ну, а уж дело какое случится, понимаешь?

– Как же не понимать, сударь, известно, дело случится!..

– Вот то-то же; впрочем, грешно сказать, малый на все взять; послать ли куда, купить ли что, у полковника вечер какой, обед… принарядиться… одно – на руку не чист; положишь оплошно, не прогневайся!

– Что вы, батюшка, упаси же, господи!

– Небось думаешь у меня? нет, брат, за этакое, брат, дело, он знает… ни-ни! а вот у другого кого – мое почтение!..

– Ну, коли не у вас, батюшка, Петр Авдеич, так дело другое, а господского не тронь, не то не посмотрю, и вы, сударь, не прогневайтесь, такую трепку задам!

– Нет, нет, грешить не хочу, Кондратий Егорыч, за моим добром блюдет, как следует; нечего пустого и говорить!.. Ну, скажите же, Кондратий Егорыч, вспоминал ли батюшка обо мне, когда умирал?

– Как же не вспоминать, Петр Авдеич, ведь родное дитя и одни изволили быть у покойного барина.

– Как же он вспоминал?

– А вот говорили, бывало: «Где-то теперь Петруша? чай, по фронту или ученьем каким заниматься изволит!» А в другой раз, под вечер, спросят карты и гадают все об вас, батюшка, и скоро ли женитесь, и какой там чин получите; а кончаться стали-с сердечные: «Воды», – говорят, воды просили, мучились жаждою и чего ни делали; нет, видно, срок пришел, сударь, от смерти не уйдешь, не спрячешься.

– Посылали ли вы за лекарем, Егорыч?

– За лекарем, батюшка? за лекарем-то, правда, не посылали; священник же, отец Аникандр, был и при самом издыхании все находился при барине!.. завидная кончина! – приказчик вздохнул, окончив свое повествование, а Петр Авдеевич предался хотя не продолжительному, но грустному размышлению.

Пока барин разговаривал с приказчиком, камердинер вытащил из перекладной телеги рыжеватый чемодан, кожаную сумку, погребец, обитый телячьей шкуркой, кулек с колодками, саблю, завернутую вместе с чубуком, и пару чудовищных пистолетов; все это разложил Ульян (так звали камердинера) на дощатом крыльце, окруженном толпою дворовых женщин и детей обоего пола. Когда же, перешарив сено, камердинер отыскал остаток стамбулки, то вынул из кармана шаровар гарусный кошелек, достал оттуда медный пятак, бросил его ямщику, потом снял фуражку и принялся обнимать поочередно предстоявшую публику, наделяя каждого тремя полновесными поцелуями. Все это происходило в Костюкове, Колодезь тож, часов около двух пополудни. Более получаса употребил Петр Авдеевич на грустные и тяжкие размышления и воспоминания, но желудок штаб-ротмистра, не принимавший, по-видимому, ни малейшего участия в скорби сердца, шепнул наконец, что час обеденный наступил давно.

– А что, брат Егорыч, ведь поесть бы надобно, – сказал барин, обращаясь к приказчику.

– Как же, батюшка, надобно, особенно после дороги.

– То-то, Кондратий, да есть ли у вас что-нибудь?…

– Что вы, сударь, в господском доме да не найти?… все есть; прикажете позвать Прокофьича?

– Жив разве?

– Что нам, старикам, делается?

– Так позови Прокофьича, или… постой; вот что, Егорыч, потрудись, любезный, приказать ему состряпать так, что-нибудь; супу не нужно, прах ли в нем, а гуся или уточку.

– Слушаю-с, слушаю-с.

– Потом ветчинки провесной нарезать этак ломтиков с пяток, да чтобы сальца не отрезывал прочь.

– Понимаю-с, понимаю-с.

– Или почек, когда бы достать можно было, так селянку на сковороде с луком.

– Слушаю-с, слушаю-с, батюшка Петр Авдеич, извольте быть благонадежны, все прикажем мигом.

– Пожалуйста, братцы, поторопитесь.

– Слушаю-с, слушаю-с, – повторил приказчик, пускаясь бегом вон из комнаты, в которой остался полуутешенный Петр Авдеевич. Он потер себе руки, потом пожевал ус и, встав с кресел, принялся осматривать окружавшие его предметы. Первое, что попалось ему на глаза, был шкап с книгами. Штаб-ротмистр поспешил отвести взор свой от этого слишком живого воспоминания чего-то весьма неприятного: Петр Авдеевич никогда не мог забыть слез, пролитых им некогда над «Кратким изложением всех пяти частей света»; сколько раз, бывало, в детстве своем, штаб-ротмистр стаивал за них на коленях, сколько раз, чрез посредство покойного родителя, представлялся юному Петру Авдеевичу случай приходить в соприкосновение с этими драгоценными творениями, и тогда черты сыновнего лица мгновенно переменяли выражение, а желудок лишался одного или двух блюд. В настоящую минуту штаб-ротмистр удовольствовался тем, что окинул давнишних врагов своих презрительным взглядом и, обойдя шкап, углубился в рассматривание нескольких картин, симметрически развешенных между изразцовою печью и дверьми.

Петр Авдеевич очень хорошо помнил, что одна из этих картинок изображала прехорошеньких детей, перепуганных внезапным появлением волка; ему, то есть Петру Авдеевичу, казалось даже, что у волка этого были красные глаза и темно-лиловая шерсть; что лапами зверь упирался на одного малютку, в то время как морда его обращена была к другому зверю, прехладнокровно выглядывавшему из окна, и что второй зверь впоследствии должен был спасти несчастных и оказался доброю и верною собакою; все это помнил штаб-ротмистр, но рассмотреть не мог, потому что стекло, покрывавшее картинку, значительно потускнело. Петр Авдеевич поднес палец ко рту, потом потер им стекло, и действительно: глаза у волка оказались красного цвета; тот же палец поднес снова Петр Авдеевич ко рту и нова потер им стекло, и темно-лиловый цвет волчьей шерсти вышел наружу довольно явственно. Ободренный успехом, новый владелец Костюкова продолжал труд свой, и вскоре вся картинка представилась его взорам со всеми подробностями и даже с надписью. Насмотревшись на добрую и верную собаку, Петр Авдеевич взглянул украдкою на палец, поморщился, потер его об рейтузы, плюнул несколько раз на пол и, тронув мимоходом все, что ни попадалось ему под руку, прошел из спальни в залу, захватил фуражку, надел ее себе на голову и вышел на крыльцо.

Убедившись, что в последнее пятилетие на костюковском дворе не произошло ни малейшей перемены и старый бревенчатый амбар находился, как и прежде, против кухни, а молочник против ледника, штаб-ротмистр сошел с крыльца, повернул направо и направил стопы свои к калитке, ведшей в сад; тут пристала к Петру Авдеевичу худощавая гончая собака с отвислым животом. Петр Авдеевич погладил собаку, прошел с нею весь сад, остановился на минуту у небольшого четвероугольного пруда, поглазел на уток, бросил в них щепкой, за которой посылал было собаку, но собака не повиновалась; треснув ее за то ногою, штаб-ротмистр принял направление к скотному двору и прочим хозяйственным строениям. Скромную костюковскую конюшню, а равно и коровники, нашел новый хозяин пустыми: скот и лошади паслись в поле. Оставалось заглянуть на псарню и мельницу; в первой встречен был барин лаем дюжины дрянных собачонок каких-то неведомых пород; во второй колеса и крылья были поломаны, а паутина, покрывавшая шестерни, свидетельствовала о давнишнем ее бездействии.

Не очень довольный порядком, найденным по хозяйственной части костюковского управления, Петр Авдеевич возвратился домой в полной надежде, что его встретит Кондратий Егоров с тарелкой под мышкой; так, по крайней мере, водилось при покойном родителе, который не мог проглотить куска, не убедившись предварительно в том, что вся костюковская дворня присутствовала при барском обеде.

Но ошибся штаб-ротмистр: в зале не заметил он и признаков приготовлений к обеду. Петр Авдеевич свистнул – никто не являлся; свист повторился громче, и по прошествии нескольких минут послышались отдаленные шаги в сенях, потом в передней, наконец дверь из прихожей отворилась и на пороге показался нечесаный образ человеческий в казакине из толстого сукна, в холстинных панталонах и в сапогах с окнами. По наружности существо это принадлежало к числу заштатных служителей помещичьих домов низшего сорта.

– Прокофьич, это ты? – воскликнул барин, узнав в пришлеце старого отцовского повара.

– Я, батюшка Петр Авдеич! – И повар, дрягнув ногами, отвесил поклон одною только головою.

– Постарел же ты, брат! насилу узнал, ей-богу, насилу узнал.

– Без господ жизнь плохая, барин; дело наше таковское, ребятишек много; умыть, одеть некому – месячина самим вам известно какая! Была коровенка – в прошлую осень волк зарезал.

– Изготовил ли ты мне что-нибудь поесть, Прокофьич? – перебил штаб-ротмистр, знавший наизусть все прошедшие и предчувствовавший все последующие бедствия Прокофьича.

– Вот за этим-то я и изволил прийти, барин, – отвечал повар, понизив голос и вытянув шею, – ведь дело-то плоховато.

– Как плоховато?

– Как же, батюшка барин, сами рассудить изволите, приказывали изжарить то есть гуся; да ведь гуси-то, барин, какие теперь гуси? есть гуси семенные, ведь только слава, чтогуси.

– Мне все равно, Прокофьич, пожалуй, я утку есть стану.

– Эх, батюшка барин! ну, а утки теперь какие? ведь утки семенные остались, дело осеннее, не то чтобы подать господину, а и наш брат есть не станет. Ну, сами рассудить изволите! ощиплешь перья, останется там нос какой – нибудь да лапы; приличное ли же дело? вот осенью, на заморозках, так подкормить житцей, выйдет штука!

– Так черт же побери; давай хоть селянки!

– Селянки? – повторил, ухмыляясь, Прокофьич, – селянки? да из чего же, барин, сделать-то селянку? Из почек, сказывал приказчик; а откуда возьмешь почек? вы бы, батюшка барин, взглянуть изволили на скотинку; ведь только слава, что бараны!.. а, прости господи, другой тулуп жирнее господских баранов-то. Мужичок-то несет что ни есть у него отменного, да не доходит оно до милости вашей; оттого-то и на приказчице фрезы всякие, и в церкви стоит, думаешь, барыня какая; истину вам докладываю.

– Стало, есть нечего? – воскликнул выведенный из себя Петр Авдеевич.

– Отчего нечего, барин? найдется что покушать, и я милости вашей докладываю, как верный слуга, что гуси, примерно, или утки остались только семенные; не стали бы гневаться, как подашь штуку, да штука-то выйдет неподходящая.

– Дьявол вас побери совсем! этак просто с голоду, умрешь, – проговорил с сердцем штаб-ротмистр, – ну, дай хоть щей каких-нибудь, а там увидим.

– Капустки-то хватило на полпоста, батюшка, а коли приказать изволите, так можно собрать ребят да затянуть карасиков; дело-то будет сподручнее; сметанки добудем у мельника, маслица же найдется и у приказчика.

– Неужто и масла-то нет господского? – спросил удивленный помещик.

– Что и докладывать! просто не наше дело, барин! осмотреться изволите, не утаится ничего от милости вашей… а карасиков приказать нешто?

– Давай хоть карасей, да живо!

– Духом, батюшка, духом; только бы захватить старосту, не уехал бы куда, – последние слова договорил Прокофьич, затворяя за собою дверь из прихожей.

Краткий разговор с Прокофьичем усилил неблагоприятное впечатление, произведенное на ум Петра Авдеевича беспорядком, найденным им по хозяйственной части, и заронил в душу нового помещика первую искру досады.

«Как! – говорил он сам себе. – Оставить службу, оставить третий эскадрон, мундир, эполеты, товарищей! И для чего же? чтоб голодать в этой трущобе? Черт надоумил меня сделать такую глупость!»

Штаб-ротмистр засунул ус в рот, а руки в карманы рейтуз и, приподняв плеча, отправился снова в опочивальню, где, как ему было известно, хранились в конторке хозяйственные книги покойного родителя. «Ежели и в них подобное творится, так дьявол же побери!» – подумал костюковский владелец и с сердцем повытаскал из конторки все бумаги, какие попались ему под руку.

Схватив первую тетрадь, Петр Авдеевич наудачу развернул ее и, опершись обоими локтями в стол, стал разбирать следующее: «не полон, чтобы… можно было после в него… влить… две бутылки воды… сахару десять фунтов покласть… в кастрюлю и вылить из бочонка, ставить кипятить… пену счищать, потом снять с огня, взять тридцать штук бергамотов… счистить кожу, зерно изрезать и вскипятить и завязать пузырем и…»

Штаб-ротмистр гневно швырнул тетрадь под стол и взял другую, – на другой, очень узенького формата, прочел Петр Авдеевич слово шот. На первой странице рядом с ОЗ, стояли какие-то каракули; некоторые из них напоминали цифры, другие ижицу.

Вторая тетрадь последовала за первой, а остальные за второй. Оставалось положиться на честность приказчика, на которую, впрочем, как казалось, не очень полагался Прокофьич.

В седьмом часу вечера костюковский помещик уничтожил довольно большое количество карасей, запил их чаем и в девятом часу лег спать.

По прошествии недели Петр Авдеевич свыкся с мыслию, что за ним по ревизии значится сто двадцать пять душ мужеского пола, что заложены эти души в Московский опекунский совет, что добавочные взяты и по подушным находится недоимка, что хлеб родился плохо, а на скотине, кто ее знает отчего, и шерсть не растет; что Кондратий Егоров мошенник, а Прокофьич и рад бы состряпать для барина суп пире, да для этого надобно «взять, сварить и как готово остудить, мелкое мясо обобрать и изрубить помельче и сварить восемь яичек, и взять хлеба, и корочки прочь срезать, и положить чумички полторы бульону и ставить на плиту и мешать, не давать кипеть, и отпускать с гренками» и проч. и проч., но ничего этого не было у Прокофьича, а была у него только книга, с которою познакомился барин в первый день своего приезда в Костюково, Колодезь тож, а хранилась книга эта в отцовской конторке.

Благодаря умеренности родителя частных долгов на имении не было, а потому, следуя мудрому примеру Авдея Петровича, и Петр Авдеевич мог продолжать жить, как жил родитель; на это и решился Петр Авдеевич, который, впрочем, и не был избалован роскошью. Конечно, в полку, бывало, задумай штаб-ротмистр проехаться в штаб или в другое какое место, Ульян впрягал в легонькую, как перышко, тележку, тройку таких лошадей, каких не было и у самого казначея, а хомуты-то на них надевал Ульян обшитые алым сукном, и на уздечках бубенчики, и не простые, а валдайские, чисто валдайские… Однажды полковник спросил у Петра Авдеевича: не продаст ли он тройку свою?

– Я? продам? – воскликнул штаб-ротмистр. – Я? да ни за какие блага в мире! Да вот как, и за полтораста целковых не продам!

Вот каких лошадей держал Петр Авдеевич в полку, в то время как Авдей Петрович, то есть родитель его, довольствовался только парочкою разношерстных, а езжал обыкновенно в таких четвероместных дрожках, с рыжими фартуками, что, приснись эта дрянь иному брезгливому, стошнит, пожалуй.

– Неужто у батюшки ничего не было, кроме этого коландраса? – спросил у приказчика костюковский помещик, осматривая с прискорбным вниманием четверомест-ные дрожки.

– Были, сударь, и беговые, – отвечал Кондратий, – да покойный барин изволил их на бричку променять.

– Стало, есть бричка?

– Есть-то есть она, сударь, да плоховата!

– Покажи, братец, починим; по крайней мере, на худой конец проехать можно; а в этой штуке, – прибавил штаб-ротмистр, указывая все-таки на дрожки, – сам посуди, да что тут говорить? на ином толчке язык откусишь, пожалуй; и как-таки мог покойный батюшка трястись на них? чай, жизнь сокращать должны.

– И бричка-то, сударь, правду доложить вам, не больно взрачна. – Говоря это, приказчик бросался шарить по всем углам сарая, он заглядывал и на потолок, и за ворота, и только что не под четвероместные дрожки.

– Чего же ты ищешь, Кондратий? – спросил наконец штаб-ротмистр.

– Не знаю, куда девали!

– Кого?

– Бричку, сударь, – отвечал Кондратий Егоров, продолжая поиски свои.

– Кой прах, неужто пропала?

– Что вы, батюшка, статочное ли это дело? господская вещь не пропадает, а може, наругом кто-нибудь?

– Как наругом?

– Все Тимошкины штуки, Петр Авдеевич, такой уж разбойник, что ему бричка, не его! Да, так и есть, – прибавил приказчик, выглянув из щели задней стены сарая, – вот она!

И взорам господина представился не экипаж, а нечто вроде остова большой рыбы, у которой как бы отрублены были и голова, и хвост. За сараем, на груде разных нечистот, лежал темного цвета скелет; на круглых ребрах его местами болтались куски кожи, торчали заржавленные гвозди, а о колесах и помину не было.

– Неужто ты эту нечисть называешь бричкой? – воскликнул штаб-ротмистр, грозно занося ус свой в рот, – так-то бережется барское добро?

– Тимошка, сударь, все он, головорез, батюшка, Петр Авдеич, – отвечал оторопевший Кондратий, – сколько раз говорил я ему: «Прибери, не то барин гневаться будет», и в ус не дует, сударь.

– Не дует? так подавай же его сюда, мошенника! – закричал Петр Авдеевич, рассердясь не на шутку, – я его проучу по-своему, я его…

Приказчик бросился со всех ног за Тимошкою, а штаб-ротмистр продолжал строгий осмотр брички, приговаривая: «Уж я его, уж я его!» – и повторял разгневанный костюковский помещик «уж я его…», пока к тылу помещика не подошел детина лет пятидесяти с таким богатырским затылком, пред которым самые плечи Петра Авдеевича казались дрянью.

На пришедшем было пунцовое лицо с усами и нечисто выбритым подбородком; волосы его подстрижены были в кружок и прикрывали плоское темя, а на каждой из рук недоставало по нескольку пальцев.

Он молча выждал, пока барин повернулся в его сторону, и, поклонившись ему, тряхнул головой.

– Поди-ка сюда, любезный! – сказал штаб-ротмистр.

Тот сделал два шага и снова остановился.

– Нет, брат, сюда, сюда поближе!

Детина сделал еще два шага.

– Ну, теперь расскажи-ка мне, что это такое? – спросил Петр Авдеевич и указал пальцем на остов брички.

– Эвто?

– Да, это, вот это!

– А прах его знает, – отвечал спокойно тот.

– Как же прах его знает?

– Да так, прах его знает!

– И ты, кучер, смеешь мне так отвечать?

– Какой я кучер, сударь!

– Да ведь ты Тимошка?

– Так что же что Тимошка? и Тимошка, да не кучер, а коли есть у кого кучер, так есть и лошади, и всякой снаряд; а то и был кучер, хороший кучер, сударь, да на эвтом не наездишься, – прибавил Тимошка, нанося ногою жестокий удар несчастному остову.

Выходка Тимошки не только не разгневала господина, а, напротив того, страх понравилась ему. Окинув взглядом формы бывшего отцовского кучера, штаб-ротмистр нашел его по себе.

Петр Авдеевич не любил мямлей, и будь хоть пьян, хоть груб, да лихой, так спасибо говаривал он подчиненным своим уланам; и тут, смягчив голос, он ограничился легким выговором за неисправность в сарае и небрежность Тимофея в сбережении брички.

– Да чего тут беречь? да какая ж тут бричка? да эвто же, с позволения сказать, не бричка, – возразил Тимофей, нанося вторичный удар жалким остаткам родительского экипажа. – Да ведь вольно же было покойному барину! Не докладывал я разве, что Сельской как раз проведет. Дрожки были не бричке чета, сударь, дрожки добрые; ведь эвто только название что бричка; «Нет, променяю, – говорит, – а ты молчи, не люблю, чтоб рассуждали со мною». Вот и променяли, а что наездили? двух годов не наездили, сыпаться стал; и какая езда была у покойника, ведь только слава, что езда; проедутся в церковь, бывало, вот и вся езда!

– А давно ли ты здесь? – спросил Петр Авдеевич, – и как я тебя не знаю?

– Да, я, сударь, правду сказать, не то чтобы давно как сыскался, – отвечал Тимошка, значительно понизив голос.

– Откуда же это?

– Да был грех такой, сударь.

– Грех?

– Сманили соседние ребята, так отлучился маленько.

– То есть бежал?

– Был грех, сударь, был, что уж тут, не утаишь, – повторял Тимошка, поглаживая свои волосы и переминаясь. Он видимо смутился.

Петр Авдеевич, заметивший перемену в лице Тимофея, завел речь о другом.

– Надобно добыть лошадок, братец, – сказал штаб-ротмистр, обращаясь уже с веселым лицом к кучеру, которого глаза при этом слове заблистали радостию.

– Как бы не нужно, – отвечал Тимофей.

– А где бы, например? знаешь разве?

– Еще бы не знать, барин! кому же и знать-то, сударь, как не мне, слава тебе, господи!

– И хорошие есть?

– Лошадки-то-с?

– Да!

– Да, есть и хорошие; вот об вознесенья проехаться в город, не дальнее место! и ярмарка будет важнейшая, и лошадок наведут вдоволь, так и выбирать можно!

– А когда ярмарка?

– В четверг, сударь.

– Да в чем же ехать?

– Ехать в чем-то? да в чем же, как не в дрожках?

– Вот в тех, что тут вот?

– Больше не в чем!

– Нет уж, брат, спасибо за дрожки; была бы телега, в телеге скорее.

– А в телеге, так телегу соберем к четвергу, – отвечал Тимофей; и, продолжая дружески разговаривать между собою, барин и кучер направили шаги свои к дому, где ожидал первого скромный ужин, приготовленный Прокофьичем, а второго неприязненный взгляд Кондратия Егорова, самого значительного лица в Костюкове, Колодезь тож.

Кто, подобно Петру Авдеевичу, никогда мысленно не возносился к облакам, не строил воздушных замков и даже не считал себя существом, созданным для чего бы то ни было исключительного, тот легко поймет, что в сельской простой и материальной жизни всякая новинка производит на ум и сердце самое благоприятное впечатление; и одно ожидание Вознесенской ярмарки сделало уже Петра Авдеевича благосклоннее к Кондратию и снисходительнее ко всему, что его окружало. Наговорившись вдоволь с Тимофеем-кучером, Петр Авдеевич поднес ему собственноручно большую рюмку настойки и отпустил тогда только от себя, когда сам лег в постель.

– Но где бы достать деньжонок? – думал штаб-ротмистр, засыпая, – у Кондратья есть, да не даст, мошенник. Будь еврей, а может, и есть еврей здесь где-нибудь? чтоб не забыть завтра спросить; коли же есть, так и хлопотать не о чем. Ну, а как нет? да не может быть, чтоб не было, уж такая вещь; а ведь бестия этот еврей, ну кого же не продаст? ведь всякого продаст… сущий каналья!.. – то была последняя здравая мысль, промелькнувшая в воображении Петра Авдеевича, после которой он и заснул крепчайшим сном.

Как ни ограниченно было состояние Петра Авдеевича, тем не менее появление его в уезде не прошло незамеченным, и имя штаб-ротмистра уже неоднократно произносилось на вечерних сборищах у городничего того города, к уезду которого принадлежало Костюково и в котором в праздник вознесенья бывала большая ярмарка. Многие дивились даже, что новый костюковский помещик не взял на себя труда засвидетельствовать им лично своего почтения, и приписывали подобное несоблюдение приличий спеси молодого помещика. Истинная же причина домоседства Петра Авдеевича была, как нам известно, пара разношерстных, оставленная сыну покойным родителем, и четвероместные дрожки, на которые не хотел садиться штаб-ротмистр ни под каким видом.

Но, благодаря судьбе, в окрестностях Костюкова, на спорной земле, у пересохшей речки, в полуистлевших остатках развалившейся мельницы, отыскался жид. Жид этот явился к Петру Авдеевичу, поглазел на поля, строение, луга, на остов брички, с которою кучер Тимошка обращался так неделикатно, и уже потом, неизвестно почему, рыжий сын Израиля ссудил костюковскому помещику преизрядный мешочек разной звонкой монеты, с которым и отправился штаб-ротмистр на городскую Вознесенскую ярмарку.

Редко бывает, чтобы в этот праздник солнце не восходило светло и весело, чтобы небо не было ясно и воздух не палил зноем; и на этот раз, как и всегда, день был прекрасный.

По большим и проселочным дорогам, ведшим к городу, тянулись с ранней поры вереницы телег, нагруженных всякою всячиною. Рядом с ними шли большими толпами разряженные окрестные мужики в белых холстинных зипунах и в высоких черных шляпах, обшитых золотым позументом. На крестьянках пестрелись цветные юбки, парчовые шнуровки и белые, как снег, наметки. Ко всеобщему говору и крику шедших и ехавших присоединялось громкое ржание диких лошадей, табуны которых гнались по обочинам дорог, а всему этому вторил отдаленный колокольный звон, продолжавшийся обыкновенно до самого полудня; и редкий из ехавших или шедших не побывает предварительно в святом храме, прежде чем позволить себе предаться от всей души наслаждениям ярмарки, до которых так лаком наш русский народ. Как ни велики успехи, сделанные на Руси европейским просвещением, но не заметны они в простом народном быту и едва ли Вознесенская ярмарка девятнадцатого столетия отличалась чем-нибудь от таковой же, на которой предки наши два столетия назад торговали лихих коней под доезжачих своих у смуглых предков современных табунщиков.

В час пополудни на обширном поле, прилегавшем одним концом к городскому валу, а другим к длинной каменной ограде городского же кладбища, соединилось все, что шло и ехало недавно на ярмарку по всем окрестным большим и малым дорогам. В центре поля помещался главный товар ярмарки, то есть большое количество лошадей, согнанных и приведенных на нее со всех концов России. Рядом с целым фронтом приводных жеребцов, откормленных всеми неправдами, как-то: отрубями, рубленою соломою и нередко известью, стоял степной косяк и на тесной площадке, огражденной плетнем, суетилась, визжа и огрызаясь, сотня разношерстных коней не знакомых ни с уздою, ни с оглоблями. Но приглянись один из дикарей кому бы то ни было, в тот же миг смуглый татарин бесстрашно бросается в стадо, ударами ременной плетки пролагает себе дорогу, и через минуту сарканенный конь, дрожа всем телом, предстанет смиренно пред покупателем. Вкруг косяков разбросаны были кое-где поезжанные помещичьи экипажи допотопных фасонов, крестьянские тележки с разною разностию, палатки с медовыми пряниками и с прочими товарами низшего сорта, составляющими необходимую потребность скромных деревенских жителей. Поодаль от всего этого, в шалаше, построенном из ельника, помещался кабак, а в нескольких шагах от него безносая баба пекла на чугунной сковороде оладьи, и пекла она их на зеленом конопляном масле. В промежутках молодые парни играли в орлянку, а крестьянские девки водили хоровод. Кругом игравших и плясавших толпился народ; лица одних начинали уже покрываться ярким румянцем, ноги других переставали уже повиноваться, но все еще говорили, смеялись, махали руками и веселились от души.

Впрочем, поприще Вознесенской ярмарки не ограничивалось одним загородным полем, предоставленным единственно черному народу и лошадям.

Высшее сословие, хотя и мешалось изредка с низшим, но местом, собственно ему принадлежавшим, был самый вал; на нем в магазинах, наскоро сколоченных из досок, заезжие купцы прельщали горожанок и помещиков роскошными батист-декосами, муслин-ленами и заграничными пу-де-суа; на том же валу трактир «Берлин» заманивал блестящею вывескою своею в офицерскую палатку, где наскоро сколоченный из досок узкий стол уставлен был рябыми тарелками с бутербротом, паюсною икрою, кильками и известковыми конфектами в цветных бумажках, а в графинчиках виднелись разных цветов водки и ликеры.

Прибывший из Австрии на вал отец семейства пред входом в «Берлин» разостлал на землю довольно грязный ковер и под звуки шарманки выкидывал такие штуки, что вся публика приходила в восторг и удивление. Родитель в испанском костюме из гробового полубархата ложился на спину, подымал тонкие ноги свои вверх и подбрасывал ими младшего сына так искусно, что малютка какою бы частью тела ни падал вниз, а все-таки задерживался на родительских ступнях; в то же самое время две взрослые девицы в коротких розовых с блестками платьях становились родителю на ладони, переходили с ладоней на лицо, даже на нос и в свою очередь подымали вверх по одной ноге, обутой хотя и не совершенно опрятно, но изысканно.

После каждой штуки австрийское семейство обходило зрителей с колокольчиком и металлическим блюдцем в руках, и зрители частию бросали на блюдце мелкую монету, а частию махали руками, отворачивались в противоположную сторону и заговаривали с соседом о вещах посторонних.

В числе лиц, составлявших публику, были и такие, к которым австрийское семейство подходило только для того, чтобы поблагодарить за честь, им сделанную своим присутствием; к избранным этим принадлежала, собственно, одна только особа; окружавшие же ее составляли нечто вроде свиты.

Особа эта была высокая, толстая, с кривыми ногами, с короткою шеею, одетая в зеленый сюртук с красным воротником и с глянцевитым клеенчатым картузом на коротко обстриженной голове. Лицо особы, обтянутое точно такою же кожею, какою обтягивают обыкновенно английские седла, дышало спесью и ежеминутно наводнялось потом; пухлые губы ее одним углом ущемляли крошечный кончик сигары, а другим то выпускали по временам тонкую струйку синеватого дыма, то выплевывали или кусочек шелухи, или другие тому подобные вещи, добытые, вероятно, в «Берлине», а может быть, и в каком-либо другом месте. Веки означенной особы, осененные беловатыми ресницами, сжимались, подобно губам, а из ноздрей небольшого носа выглядывали клочки шерсти, цветом схожей с ресницами.

Несколько позади толстой особы стояло другое лицо с выражением менее спесивым, с носом более продолговатым, с щеками, выбритыми до самых глаз, и с багровою шишкою на правом виске. Это лицо облечено было в мундир с красным же воротником, но панталоны его так лоснились, что мудрено было бы определить с первого взгляда, из чего именно сшиты были эти панталоны, из сукна или камлота. По левую сторону последней особы, по направлению ноги болталась длинная шпага с покрасневшею от времени рукояткою, а на темени красовалась треугольная шляпа кокардою назад.

Каждый раз, когда особа, стоявшая впереди, делала какое бы то ни было движение, особа, стоявшая позади, вздрагивала и наклонялась вперед, но, убедясь, что движение особы, стоявшей впереди, не относилось к ней, она принимала первобытное положение и замирала вновь.

Третье существо, дополнявшее избранную группу, составляло как бы нечто среднее по значению своему между толстою особою и лицом, стоявшим позади ее. Это существо осенено было подержанным суконным плащом с полами, подбитыми черным бархатом, и с длинными полинялыми кистями, пришитыми к отложному равно бархатному воротнику; картуз существа был соломенный, из-под него выглядывали два довольно длинные виска, несколько взъерошенные. На этом существе надет был вицмундир, триковые светлые панталоны и желтые полуботинки с черными костяными пуговицами; рост его был мал, руки костлявы, а стан вообще погнут вперед и суховат. В подсохшем рту своем держал он черешневый чубук, из которого с трудом вытягивал табачный дым, затягивался им и выпускал его ноздрями; под носом у существа торчали трехдневные усы и подбородок был выбрит тщательно.

Господин этот стоял рядом с толстою особою и беспрестанно вступал с нею в разговор, что толстой особе, по-видимому, не причиняло большого удовольствия.

Толстяк был городничий, барин в соломенном картузе числился в должности штатного смотрителя училища, а треугольная шляпа принадлежала частному. Поодаль от группы стояли разного рода и значения лица, отчасти городские, отчасти приезжие из окрестностей.

– Тихон Парфеныч, а Тихон Парфеныч! – воскликнул штатный смотритель, – ведь вот вы опять спорите, а как мне вам это доказать?

– Да хоть приведите целый уезд в свидетели, не поверю! – отвечал городничий, отворачиваясь.

– Что уезд! хорош уезд, мне уезд не указ!

– Небось в столице все проживать изволили!..

– Бывали и в столицах? что ж?

– Так, заметил…

– Столица – посторонняя статья, а спор идет не о столицах, Тихон Парфеныч, вы, может быть, и очень сведущи по вашей части, а не знаете, между прочим, того, что касается…

– Небось до вашей части? – перебил насмешливо Тихон Парфеньевич.

– Смейтесь, пожалуй, ведь от этого меня не убудет; вашим добром вам же челом; вы всегда так! что не по вас, так только что не рогатиной.

– Зачем же рогатиной? рогатина в лесу – так; а при большом обществе неприлично и упоминать о ней.

– В рогатине ничего нет такого неприличного, Тихон Парфеныч, придираться нечего; я говорю правду, вы всегда так… намедни у Андрея Андреича не то ли же самое произошло, только попался вам слабенький, так вы его за челку, да и скок верхом… а меня извините… да вот, кстати, сам Андрей Андреич… Андрей Андреич! – воскликнул штатный смотритель, выходя навстречу седовласому старичку в синем фраке и в нанковых белых панталонах. – А у нас с Тихон Парфенычем спор завязался, решите, пожалуйста!

В это время седовласый старичок с улыбкою на устах подошел к городничему, протянул ему обе руки, из которых в одну только Тихон Парфеньевич, сунул два толстые пальца; тогда старичок все-таки обеими руками пожал с чувством эти два пальца и потом уже поклонился штатному смотрителю.

– А у нас здесь спор, – повторил последний, – и спор кровавый, – прибавил он шуточным голосом.

– Избави господи! – заметил, смеясь, старичок.

– Истинно кровавый; ни тот, ни другой уступить не хочет, а каково? да, нечего отворачиваться, ваше высокоблагородие, нечего отворачиваться, пожалуйте-ка на суд. – И, ободренный посредничеством третьего лица, штатный смотритель принялся было тормошить городничего, который побагровел от негодования.

– Мы не в пожарном каком-нибудь депе, чтобы так обращаться, – проговорил сквозь зубы Тихон Парфеньевич, – говорить можно просто между собою; надеюсь!

– Знаем, знаем, в претензию вошли оттого, что не по-нашему, знаем, старая штука!

– Прошу вас оставить меня в покое, Дмитрий Лукьяныч, или вынужденным сочту cебя…

– Что, что, ну что, скажите, – уже не приказать ли меня того… Полноте, стыдитесь, ведь стыдно, ей-богу, стыдно! Андрей Андреич, – продолжал смотритель, обращаясь к старику, – рассудите нас, бога ради, но только беспристрастно; каким способом достигают эти фигляры, чтобы все члены были перемешаны, вы видели?

– Видел.

– Оттого-то, Андрей Андреич, я у вас и спрашиваю, как, по мнению вашему, доходят они до того, чтобы голова…

– Он ложится на землю, поднимает руки, а на руки становится человек – вот так; сила могучая – правда, а все же неприлично при публике, – заметил Андрей Андреевич, думая, конечно, подделаться тем под мнение городничего.

– Тьфу ты, пропасть какая, опять неприлично, да кто же спорит с вами об этом? Я спрашиваю, по какой методе, думаете вы, доходят люди до такой гибкости членов; ну примерно сказать, возьмем хоть вас, попробуйте-ка, стоя на ногах перегнуться так, чтобы голова очутилась между ног сзади.

– Не дворянское дело, Дмитрий Лукьяныч, не дворянское дело, вот что-с!

– Да могли ли бы вы?

– Не дворянское дело, и предлагать-то подобные вещи неблагородно, Дмитрий Лукьяныч; тридцать два года служил по выборам в разных должностях, и никто из начальства не только такого предложения не делал, а и косо не взглянул.

– Да поймите же, ради бога, в чем дело, Андрей Андреич!

– Кажется, не выстарелся, рассудок не помрачен, а уж кувыркаться потрудитесь сами…

– Я говорю Тихону Парфеньичу, что гибкость тела приобретается постепенностью.

– Фигляром-с не был, так и не знаю, – отвечал все-таки с гневом старичок.

– Хороша постепенность, когда, с позволения сказать, затылок касается пяток, – проворчал городничий, пожимая плечами, – хороша постепенность?

– Ну, а по-вашему, что же это такое! – спросил перебежавший от Андрея Андреевича смотритель, – небось кости повынуты – а? нет, батинька, без постепенности ноги выше головы не поднимешь; постепенность до всего доведет, и быка поднимешь, и миллион наживешь.

– Вот научите, так спасибо скажем, – сказал насмешливо городничий.

– И впрямь, научите-ка, – прибавил также иронически Андрей Андреевич, – и он взглянул на городничего, который в свою очередь мигнул глазом и бросил взгляд на частного, – частный зашевелился, вытер рот рукавом и улыбнулся так значительно, что штатный смотритель чуть не плюнул.

– Смеяться и ухмыляться нечего, – продолжал смотритель, – а отложи сегодня грош да завтра грош, когда же нибудь придет тот день, что перечтешь гроши, и выйдет миллион.

– Да сколько же лет нужно служить для этого, Дмитрий Лукьяныч? – пропищал вполголоса частный, закрывая рот свой сальною перчаткою, как бы стараясь удержать порыв смеха.

Острое замечание частного так понравилось Тихону Парфеньевичу и Андрею Андреевичу, что они оба померли со смеху и, насмеявшись досыта, отправились каждый в свою сторону рассказывать знакомым о пуле, слитой всезнающим Дмитрием Лукьяновичем, который, пожав плечами, выколотил трубку свою о носок собственного сапога и, набив ее свежим табаком, сошел с вала и пустился вдоль коновязей, заговаривая с барышниками.

В то самое время, когда, пораженный острым замечанием пристава, штатный смотритель уездного училища бежал с глаз торжествующих его противников, – в двух верстах от городского вала костюковский помещик в сопровождении кучера Тимошки въезжал с проселка на городскую дорогу.

Бог знает, каким способом Тимошка в несколько дней успел совершенно преобразовать наследственную парочку, оставленную родителем Петру Авдеевичу и сделать из нее только что не ухарскую. Пристяжная, круто согнутая в кольцо, вряд ли даже уступала в гибкости своей австрийскому отцу семейства, так близко несла она голову от задних ног; пристяжною управлял сам Петр Авдеевич.

Едва передние колеса тележки его перескочили с разбега чрез гнилой мостик, соединявший проселочную дорогу с большою, как с противоположного проселка, чрез точно такой же мостик, вползла на ту же большую дорогу четвероместная оранжевая коляска, запряженная четверкою гнедых, не совершенно ровных, но толстоватых лошадей. Кузов коляски этой весьма походил на померанец с вынутою из него четвертою частью. Впереди померанца на чем-то очень высоком сидел, сгорбившись, худощавый кучер в голубом китайчатом армяке, а рядом с ним грязновато одетый дворовый мальчик в теплой шапке, надетой на самые глаза. Что же и кого заключал в недрах своих померанец, того ни Петр Авдеевич, ни Тимошка рассмотреть не могли, потому что отверстие, находившееся в слишком близком расстоянии от спин сидевших спереди, завешено было чрезмерно ветхим кожаным фартуком. Желая дать вздохнуть бегунам своим, Петр Авдеевич приказал Тимошке осадить коренную и шажком следовал за коляскою померанцевого цвета; долго молча и внимательно рассматривали господин с кучером замысловатый экипаж, наконец Петр Авдеевич первый прервал молчание вопросом: на что так пристально смотрит Тимошка и знакома ли ему коляска?

– Знакома-то знакома, как не знакома, – отвечал кучер, – да идет-то она как-то чудно!

– А что?

– Да вот изволите, сударь, сами взглянуть! – Тимошка собрал вожжи в левую руку и правою указал на переднюю ось.

– Ну что же? я ничего такого не вижу, ось как ось, – заметил штаб-ротмистр.

– И сам я вижу, что ось как ось, а вот дышло-то, полно, здорово ли, чего бы, кажется, вилять ему во все стороны, – ишь как бросает!

И действительно, померанцевый экипаж, знакомый Тимошке, на каждом шагу выскакивал из колей и заднею частью своей делал такие странные движения, что, будь он совершенно без дышла, ход его не мог быть неправильнее.

Убедясь наконец в истинной причине, заставлявшей коляску кататься во все стороны, наблюдатели наши не сочли нужным предупредить сидевших в нем и приступили – барин к расспросам об ехавших, а кучер к подробному описанию их житья-бытья.

По словам всеведущего Тимошки, лекипаж принадлежал вдове уездного судьи Лизавете Парфеньевне Кочкиной, родной сестре городничего, купившей верстах в пятнадцати от Костюкова именьишко душ в сорок; покойник, молвят, оставил ей препорядочную кубышку с ассигнациями, которую она запрятала так далеко, что и самому городничему не отыскать; далее он сообщил, что у вдовы был сын, да ономнясь помер, говорят, где-то за Херсонью. Да сынка-то барыня не очень жалела, из того, что мотоват был покойник; впрочем, мужики на старую барыню не жалятся и работу господскую справляют исправно.

Вот приблизительно те сведения, которые успел почерпнуть Петр Авдеевич из уст кучера своего, трясясь с ним в узкой тележке по сухой и выбитой дороге, как вдруг дорога эта, свернув вправо, стала спускаться в ров, а с тем вместе и впереди катившаяся коляска начала покачиваться в обе стороны так сильно, что вальки ее били пристяжных по ногам.

– Так и есть, что дышло-то треснуло! э! вовсе переломилось! – воскликнул Тимошка, приостанавливая коренную.

– Что ж тут делать? – спросил барин.

– А что делать? делать нечего, – равнодушно отвечал кучер, – на этой круче хоть черта положи под колеса, не остановить; оно бы еще ничего, как-нибудь спустились бы, да под горой мостишка еле держится, перила словно гриб какой, – сгнили вовсе, так, чтобы с мосту им не слететь, – вот что! – И, кончив повествование свое, Тимошка указал барину своему то, что он называл мостишкой. Глазам же Петра Авдеевича предстала картина, не совершенно схожая с описанием, и прежде замеченный им сквозь частый кустарник ров был только первою ступенью той пропасти, с которой надлежало снестись померанцевому экипажу; по самой средине дороги змеилась извилиною глубокая рытвина, а в конце ее, над другою бездонною пропастью, гнездилось то сцепление гнилости, которое на земских картах обозначается громким названием моста, – а в жизни практической только что не memento mori![1]

По-видимому, воззрение на вышеописанный ландшафт одинаково подействовало как на штаб-ротмистра, так и на сидевших внутри померанца. Первый крикнул от ужаса, а вторые стали кричать благим матом – дышло коляски их в самом начале ската, выскочив из гнезда своего, уничтожило расстояние, обыкновенно находящееся между вагою экипажа и лошадьми, отчего вся четверня принялась бить с ожесточением.

– Пошел мимо! – крикнул повелительным голосом Петр Авдеевич, и, не дав Тимошке опомниться, отважный штаб-ротмистр, забыв всю опасность, троекратным ударом плети поднял коней своих в карьер и, направя их по крутому скату горы, очутился в один миг во главе несшейся четверни.

– Держи под них, – воскликнул Петр Авдеевич, намереваясь выхватить вожжи из рук своего спутника, но сметливый, как и большая часть русской братии, Тимошка схватил барскую мысль на лету и, оттолкнув легонько плечом своим его руку, проворчал: «Знаем!» – и богатырским поворотом на всем скаку положил коренную под ноги всей четверни.

Кому случалось участвовать в подобных столкновениях, тот вряд ли определит в точности, какое место занимал он в группе; то же самое случилось и с Петром Авдеевичем, и с бесстрашным Тимошкою, и с безответною парочкою его маленьких коней; все они цеплялись за что-то и освобождались из-под чего-то, тащились несколько мгновений с какою-то чудовищною массою, но наконец масса остановилась, и тысячи голосов раздались где-то вдали.

Услышав их, штаб-ротмистр, очутившийся в самой середине живописной группы и чувствовавший на теле своем какую-то неопределенную тяжесть, решился пошевелить ногою, нога подалась, боли не было, – он вздохнул свободнее и двинул другою ногою, и другая цела… «Слава богу», – прошептал Петр Авдеевич и раскрыл глаза, – над самым лицом его явственно обрисовалась передняя ось коляски со всеми принадлежностями, к плечу прислонялось колесо, лошадиная нога покоилась на желудке, а правым боком касался он четырех копыт правой коренной, которая равно лежала и из-под которой торчали Тимошкины ноги.

Неизвестность об участи кучера возвратила штаб-ротмистру всю его бодрость, он приподнял голову, уперся правым локтем в землю и, освободив желудок свой из-под лолади, стал на колени.

– Жив ли ты, Тимошка? – проговорил нетвердым голосом Петр Авдеевич, не смея взглянуть за спину правой коренной.

– Кажись, жив, – отвечал тот, – да прижала больно скотина, дохнуть не могу.

– А жив, так ладно, – воскликнул радостно барин, вскочив на ноги, усердно принялся тащить с Тимофея давившую его коренную, рвать на ней сбрую и растягивать зубами те узлы, которых руками одолеть не мог. Углубленный в занятие свое, штаб-ротмистр не замечал происходившего вокруг него; он даже не подозревал, что глубоким оврагом, в который неслась померанцевая коляска, отделялся городской вал от того места, где ценою жизни своей готов был Петр Авдеевич искупить жизнь людей, ему совершенно незнакомых, наконец Петр Авдеевич не подозревал и того, что свидетельницею его самоотвержения была целая ярмарка и что тысячи людей окружали его в эту минуту; но штаб-ротмистру было не до них, и, пока Тимошка не оттер себе боков, не почесал головы и с помощью барина не поднялся, кряхтя, на ноги, костюковский помещик не замечал никого и ничего.

Но Тимошка вспомнил о шапке и принялся искать шапки, а штаб-ротмистр повернул голову назад и остолбенел.

Вокруг него толпился народ, а рядом с ним, поддерживаемая каким-то толстым господином в мундирном сюртуке, стояла бледная, но красивая женская фигура с такою улыбкою на устах, что штаб-ротмистр невольно улыбнулся сам и принялся застегивать сюртук, у которого, однако же, не оказалось правого лацкана.

– Ну, батюшка, славное вы дело сделали, сударь, да вознаградит вас бог за такое мужество, – проговорил толстый господин, протягивая руку свою штаб-ротмистру, – позвольте теперь узнать, кому я обязан спасением сестры и племянницы, – прибавил тот же господин, указывая на бледную девушку, говорившую также что-то не совсем понятное.

– Помилуйте, стоит ли? – отвечал Петр Авдеевич, продолжая искать своего лацкана. – Кучер свинья, его дело было заметить, что дышло надломано, ему поддать хорошенько…

– Но ваш поступок так благороден…

– Я случайно съехался с ними и давно постичь не мог, отчего коляска шныряет то вправо, то влево, а вышло на поверку, что дышло действительно переломлено, – поддать бы кучеру не мешало-с, право…

Но тут речь штаб-ротмистра перебита была пронзительным голосом барыни пожилой и тощей, как смоква; она и пространно, и велеречиво выразила благодарность свою, называя Петра Авдеевича благодетелем, благородною душою и дюжиною подобных названий, на которые оглушенный штаб-ротмистр не успевал и не находился отвечать. Но толстый господин в свою очередь перебил речь тощей барыни и объяснил Петру Авдеевичу, что тощая барыня была сестра его, а бледная девица племянница, а сам он городничий, а заключилось объяснение приглашением откушать.

Штаб-ротмистр взглянул на свой изорванный сюртук, покрытый пылью, хотел было отговориться, но городничий без церемонии схватил его под руку и только что не потащил насильно по направлению к мосту; за ними последовали: вдова уездного судьи, дочь ее, пристав с шишкою на виске, Андрей Андреевич в синем фраке и, наконец, народ, сбежавшийся с ярмарки.

Забытый всеми Тимошка, отыскав шапку, принялся с помощию барыниного кучера и нескольких зевак распутывать лошадей, ставить их на ноги, которую бить, которую гладить, приговаривая то крупнее словцо, то ласку еще крупнее крупного словца, – и по прошествии двух-трех часов, померанцевый лекипаж и скромная штаб-ротмистрская тележка чинно въехали в шлагбаум уездного города, в котором весть о чудном спасении вдовы и ее дочери разнеслась со всеми бывалыми и небывалыми подробностями. Остается прибавить, что Тимошка, неизвестно с какою целью, но пользуясь, вероятно, благоприятными для него обстоятельствами, поручил тележку свою кучеру вдовы уездного судьи, а сам торжественно воссел на козлы померанцевой коляски.

Кому хотя раз случалось проезжать по западным губерниям, тот не мог не заметить родственного сходства большой части уездных городов. Положим, что, по дешевизне леса, количество находящихся в них каменных строений одинаково ничтожно в сравнении с деревянными; допустим, что и главные городские здания, как-то: тюрьмы, присутственные места и почтовые станции – схожи во всех городах, потому что строятся по одним и тем же планам и что для зданий этих выбираются места одинаковые, – для тюрем городские выезды, для присутственных и почтовых домов площади и так далее. Но почему же частные обывательские дома подчинились общему закону сходства? почему же сходство это не только не ограничивается постройками, но распространяется в городах западных губерний и на жителей, на лошадей, на рогатый скот и на все животное царство, не исключая птиц?

Возьмем на выдержку любой предмет, жида например: во-первых, жид во всех этих городах неопределенного цвета; он тощ, веки глаз его без ресниц, камзол его без фалд, на пальцах вместо ногтей растет древесная кора, а темя покрыто такими вещами, которых не определит ни один естествоиспытатель. В городах западных губерний тропинки, проложенные сынами Израиля по улицам и переулкам, идут обыкновенно у самой подошвы заборов и исчезают на поворотах, потому что жид, подходя к углу дома, повертывается к нему лицом, обхватывает угол обеими руками и тогда уже переносит ногу на другую сторону. Ткани, употребляемые тамошними жидами на одежду, не ткутся нигде и никогда не бывают новы; их как бы ловят они в тех океанах грязи, которыми окружены жидовские жилища, в_которых гнездятся их дети и которых, наконец, не высушивает никакое солнце в мире; без этой грязи не прожил бы ни один жид ни двадцати четырех часов.

Перейдем к лошадям; конь западных городов принадлежит более к произведению зодчества, чем природы, потому что последняя влагает в него только жизнь, но формы отделываются уже впоследствии палкою; создание это редко перерастает полтора аршина, ноги его коротки, а копыта заменяются какими-то нековаными ногтями; палка и плеть, неразлучные с кожею этих лошадей, дозволяют шерсти расти только в тех местах, которые недоступны для этих орудий, а именно на глазах и внутри ушей; все же остальные части тела похожи на голенища ямских сапог, вымазанных дегтем. Кони западных губерний имеют свойство бежать только с горы, и в этом случае нередко привязанные к ним сани без подрезов, принимая косвенное направление, сначала перегоняют их, а потом завлекают за собою в глубокие рвы, реки или боковые канавы. Корм этих лошадей не ограничивается овсом и сеном, с которыми они встречаются редко; их же корм служит предварительно кровом домов, а потом уже, мелко изрезанный, поступает в конский желудок. Рогатый скот походит на лошадей ровно столько же, сколько городские мещане на евреев; нечистота и неопрятность господствуют повсюду, и горе тому, кого судьба забросит в такой городок в холодное зимнее время и на долгое жительство!

Впрочем, оставим покуда рогатый скот и перейдем к герою рассказа нашего Петру Авдеевичу Мюнабы-Полевелову, которого с триумфом сопровождала многочисленная толпа от заставы до дома городничего.

На пути узнал наконец градоначальник, что спаситель родственниц его был не кто другой, как сын покойного Авдея Петровича, и на пути же передана была эта весть Андрею Андреевичу, Дмитрию Лукьяновичу и новым лицам, прибывавшим со всех закоулков и умножавшим собою свиту штаб-ротмистра; сам же штаб-ротмистр находился в самом неловком положении; шедши рядом с городничим, он высмотрел беспорядок, происшедший в одежде его во время падения померанцевой коляски, и беспорядок этот был такого рода, что, не будь оторван лацкан у сюртука, а вместе с ним и значительная часть полы, его никто бы не заметил. Но полы не стало, и напрасно старался он соединением оставшейся полы с изорванным краем одежды скрыть происшедшее с ним несчастие, напрасно прибавлял он шагу и избегал поворотов; сопутствовавшие ему лица, как нарочно, забегали вперед, и Петра Авдеевича бросало то в жар, то в холод; но вот площадь, дощатое крыльцо городнического дома, несколько кривых ступень, и он спасен! Нет! в дверях прихожей неумолимый рок готовил нашему герою новое страшное испытание: предупрежденная кем-то супруга городничего и две дочери, очень взрослые, почли долгом приветствовать гостя, первая длинною речью, а вторые книксеном и сладчайшею из улыбок. Петр Авде-евич вспомнил о картузе своем и прикрыл им беспорядок, но городничий, подошедший с тылу, взял Петра Авдеевича за ту самую руку, которая держала картуз, и потащил в залу. Положение штаб-ротмистра становилось так затруднительно, что, не высмотри он большого кожаного кресла в темном углу первой комнаты, он выскочил бы, может быть, в первое окно, но кресло и темнота угла представились глазам его как последнее и единственное средство к спасению, и, подобно утопающему, бросающемуся на случайно плывущую доску, он бросился в угол в кресло и внутренно поклялся не двигаться, пока не представится случай бежать. И так, сидя неподвижно, принял костюковский помещик как новые поздравления гостей, так и вторичные уверения семейства городничего в вечной признательности за оказанную им услугу.

Все это выслушал Петр Авдеевич с достоинством и сидя; когда же в свой черед подошла к нему бледная племянница городничего и с румянцем стыдливости на лице протянула ему свою хотя и не миниатюрную, но очень пухленькую и довольно беленькую ручку, Петр Авдеевич вскочил на ноги, уронил картуз, поцеловал протянутую руку красавицы и, опомнившись, опрометью бросился в первую попавшуюся ему дверь; по счастью, вела дверь эта в канцелярию городничего, куда немедленно явился и он сам.

– Что с вами, почтеннейший Петр Авдеевич? – спросил городничий, осматривая с удивлением гостя своего, – мы уже вообразили себе, что вы занемогли, боже упаси?

– Не то чтобы занемог, – отвечал с застенчивостию штаб-ротмистр, – но находиться в дамском обществе в таком наряде, как мой, неловко как-то.

– Полноте, сударь, общество это с сегодняшнего дня вам более не чуждо, и кто же взыщет с человека, который готов был жертвовать…

– Все так, Тихон Парфеньич, а все-таки…

– И! ровно ничего, поверьте слову.

– Но…

– Что же но?

– Но, – повторил штаб-ротмистр, оглядываясь во все стороны, – вы взгляните сюда; я и не заметил сначала.

– Да, так вот что, – проговорил городничий, взявшись за бока, – ну, это обстоятельство иное, конечно, не то чтобы ловко при дамах; впрочем, мы делу поможем. – Анисим! Анисим! – закричал Тихон Парфеньевич, выглянув из двери, – принеси-ка, братец, мой стеганый архалук.

– Как архалук? – спросил штаб-ротмистр, – для кого же это архалук?

– Не тревожтесь, почтеннейший, архалучек-то с иголочки, жена намеднись подарила.

– Сила не в новизне, а как же мне его надеть? разве просидеть здесь?

– Как бы не так.

– Так неужели я решусь показаться в нем при дамах?

– А вы думали?

– Нет уж, Тихон Парфеньич, вы меня извините.

– И дамы извинят, ручаюсь, – перебил, смеясь, городничий.

– Ну уж нет, Тихон Парфеньич.

– Не нет, а да!

– Ну уж нет!

– Посмотрим! Дарья Васильевна, Александра Осиповна, Маланья Андреевна, пожалуйте-ка сюда на часок, – закричал городничий так громко, что на зов его тотчас же отозвались три женские голоса.

– Что вы это, Тихон Парфеньич, – жалобно завопил штаб-ротмистр, бросаясь запирать дверь, – ведь этак вы меня губите совершенно, ведь этак я пропаду совершенно со стыда.

– Дарья Васильевна, пожалуйте-ка сюда, матушка, – продолжал кричать городничий, – вот в чем сила, тут вы?

– Тут, тут, – пропищали за дверью те же три женские голоса.

– Тихон Парфеньич! Тихон Парфеньич! – прошептал еще жалостнее штаб-ротмистр, – ради самого бога!

– Нет, сударь, ни за что, – продолжал городничий, – вы не хотите сделать нам чести откушать с нами, потому что…

– Тихон Парфеньич!..

– Потому что, спасая наших же, разорвали себе платье, так это, сударь, не причина, потому что я предлагал вам архалук, и дамы, верно…

– Тихон Парфеньич, согласен! но только именем создателя…

– Я говорю, что дамы, верно, присоединятся ко мне, чтобы просить вас.

– Надеюсь, уверены; да как же иначе, Петр Авдеевич, все мы просим, требуем, умоляем, – раздалось за дверьми несколько пискливых голосов, и так звонко, что штаб-ротмистр пытался было отвечать им что-то, но перекричать не мог; когда же голоса замолкли, несчастный Петр Авдеевич вынужден был дать честное слово явиться в гостиную в наряде Тихона Парфеньевича.

Наряд этот немедленно принесен был Анисимом, а состоял он из штуки цветной термаламы, приведенной руками Дарьи Васильевны, то есть супруги городничего, в форму стеганого архалука для плеч супруга и халата для стана Петра Авдеевича. Как ни жеманился, как ни вертелся бедный костюковский помещик, подобно полипу впился в него Тихон Парфеньевич, и помощью мощных рук его штаб-ротмистр не вошел, а вдвинут был насильно в среду многочисленного общества, значительно увеличившегося во время кратковременного отсутствия хозяина и гостя.

– Мне так конфузно, что вы представить себе не можете, я бы то есть предпочел бы в преисподнюю, – говорил, обращаясь во все стороны, Петр Авдеевич, и на это кто отвечал, что платье не делает человеком, кто уверял штаб-ротмистра, что душевные качества составляют главное убранство человека, остальное же вздор, мечта… Но эти утешения могли бы принести гостю некоторую отраду, будь только архалук Тихона Парфеньевича поуже, да не заходи талия его слишком низко на спине; на беду же штаб-ротмистра, в гостиной, как нарочно, повешены были зеркала одно против другого, и, куда бы ни направился взор его, всюду встречал он себя в самом неавантажном, в самом забавном виде.

«И когда подумаешь, что всему причиной проклятый лацкан, – говорил сам себе Петр Авдеевич и приговаривал: – Вот так бы кажется!..» Но спасительные для штаб-ротмистра три часа перевели всеобщее внимание с архалука его на круглый стол, уставленный закускою, и все члены общества стали переходить от гостя к кулебяке с визигою, к поджаренным печенкам, к сельдям, фаршированным ситным хлебом, к копченой любской колбасе и к водкам алого и зеленого цвета.

Многих из гостей хозяевам нужно было упрашивать откушать, а многих не мешало бы приостановить; к числу последних принадлежал Дмитрий Лукьянович в желтых ботинках, который между прочим не переставал бросать на Петра Авдеевича не совсем дружелюбные взгляды. Причина нерасположения штатного смотрителя к герою нашему объяснилась впоследствии.

– Однако четвертый час, господа! – воскликнул хозяин и, вытащив изо рта завязнувший меж зубов хвостик селедки, он подвел бледную племянницу к Петру Авдеевичу, прося его занять с нею почетные места за столом.

Снова все взоры обратились на штаб-ротмистра, и снова смешался штаб-ротмистр, но все встали с своих мест, и делать было нечего; он взял девушку за руку и пошел в столовую.

Не стану описывать ни числа, ни качества блюд – скучно; обед был сытен, вина подкрашены, прислуга неопрятна, Андрей Андреевич приторен, штатный смотритель весел, а бледная красавица неговорлива.

Несколько раз принимался было Петр Авдеевич заговаривать с соседкою своею; но один мгновенный румянец был единственным ответом на вопросы гостя.

– Что же ты, Полинька, так молчалива? – заметила наконец тощая вдова уездного судьи. – Ты не красней, а отвечай на то, что Петр Авдеевич у тебя спрашивает.

– Помилуйте, Елизавета Парфеньевна! это ничего-с; зачем же беспокоиться Пелагее Власьевне; я так спрашивал, чтобы поговорить что-нибудь просто, – отвечал штаб-ротмистр, которого три рюмки хереса примирили с длинною талиею архалука.

– Как ничего-с, Петр Авдеич, – возразила вдова, – учтивость требует, чтобы девица отвечала кавалеру, тем более что вы избавитель наш.

– Помилуйте-с, Елизавета Парфеньевна!

– Как помилуйте-с, я от сердца говорю, я чувствую, что говорю, и Полинька должна чувствовать.

– Но стoит ли того-с, помилуйте-с.

– Надеюсь, что стoит, Петр Авдеевич.

– Право, не стoит, Елизавета Парфеньевна, да я могу вам сказать, – продолжал штаб-ротмистр, – что у меня обыкновение такое; раз вижу-с опасность какая-нибудь и кто бы то ни был подвергается, – уж мое почтение, чтоб выдал, с риском живота готов на опасность.

– Прекрасное свойство! – заметил соборный священник, сидевший против штаб-ротмистра.

– Какое прекрасное-с? – перебил Петр Авдеевич, – напротив, могу сказать вам, большое дурачество; право, иногда сам себе говорю и дивлюсь потом, ну, как, например, года четыре назад привели ремонт-с – вот-с, выводят поодиночке, а между манежем и денником такая скользкая тропинка, кобыла зашалила и ну лягаться – верите ли, приступу нет. У нас же известно… вот вы не служили в кавалерии? – с этим вопросом обратился было Петр Авдеевич к соборному священнику, но, опомнясь, перенес взгляд на другие лица; не заметив, как видно, ни одного, который бы, по его мнению, мог служить в кавалерии, штаб-ротмистр прибавил:-Все равно-с, – и продолжал:-Известно у нас, что как лошадь залягает, так уловчись только схватить ее ловко за хвост, мигом подожмется, и кончено-с; я подумал, да и хватил!

__ Что же она? – спросили несколько голосов.

– Она присела, голубушка, и ни-ни!

– Неужели? какая отвага!

– Отвага? пусть себе отвага! однако же оборвись рука! или случись другое что! так бы свистнула, что чудо! То же самое-с и сегодняшний случай, ну, будь гнедой ваш попрытче, размозжил бы лоб, и больше ничего-с!

– Ох! – едва крикнула бледная красавица.

– Да упаси же бог! – проговорила вдова, и большая часть гостей значительно перемигнулась, смотря попеременно то на спасителя, то на спасенных.

После жаркого подали шампанское, разлили его по бокалам, и городничий провозгласил тост Петра Авдеевича, сестры своей вдовы и племянницы.

– Зачем мое, братец? – громко заметила вдова, – мне пора умирать, а пить здоровье тех, кто помоложе. Петр Авдеич, позвольте вам пожелать всякого благополучия, – прибавила она, вставая.

– Уж не одного-с, а ежели позволите, то Пелагеи Власьевны, – отвечал, вставая в свою очередь, штаб-ротмистр.

– А так, так, так! быть по сему! – завопил городничий, и все с шумом поднесли бокалы к губам.

Дмитрий Лукьянович заметил было, что тост этот похож на свадебный, за что и ущипнул его пребольно сидевший рядом городничий… Тем и кончился обед, с которого в скором времени отуманенные гости расползлись по домам своим, предоставив гостиную градоначальника родственному кружку его, Петру Авдеевичу и неотвязчивому смотрителю училища.

Промежуток между обедом и вечером посвящен был мужчинами висту с болваном, а под вечер собралась городская молодежь, состоявшая из так называемых приказных и женского чиновничьего пола.

Городничий предложил было повторить утреннюю прогулку по ярмарке, но штаб-ротмистр объявил решительно, что хотя и просидел в доме его целый день в архалуке, но в таком неблагопристойном виде, конечно, в народ не покажется и не сделает такого неучтивства, а ежели хотят, то готов он, Петр Авдеевич, повеселить всех играми и предлагает себя в коршуны.

– Ах, как это весело! – закричали дочери городничего, и в тот же миг, отодвинув Столы и стулья, вся компания как девиц, так и молодых людей построилась в одну линию, перепоясала друг друга носовыми платками и, подпрыгивая, приготовилась ко всем возможным эволюциям.

Защитником стада избран был Дмитрий Лукьянович. Штатный смотритель растопырил руки, расставил ноги и подал знак к началу. Противники оказались равными по силе; с ожесточением нападал на крикливое стадо Петр Авдеевич; с ловкостию, свойственною роли, им разыгрываемой, неоднократно вцеплялся он то в белые платья девиц, то в полы чиновничьих сюртуков, но каждый раз между им и белым платьем появлялось влажное лицо штатного смотрителя, и коршун находился вынужденным направлять атаки свои в другую сторону. «Постой же, – подумал штаб-ротмистр, – уж ты у меня чубурахнешься, мокрая образина», – и действительно, еще одно всеобщее движение, и штатный смотритель всем телом грянулся об пол.

Торжествующий Петр Авдеевич выхватил из рассыпавшегося стада бледную племянницу городничего; все расхохотались, но Дмитрий Лукьянович не разделял всеобщей радости и, поднявшись, пресерьезно подошел к победителю.

– Вы, государь мой…

– Что? – спросил штаб-ротмистр.

– Вы, государь мой, – повторил штатный смотритель, бледнея.

– Что же, продолжайте.

– Я бы сказал вам, но…

– Но форсу не хватает, верно, – прибавил, смеясь, Петр Авдеевич, и, бросив на противника презрительный взгляд, он подошел к перепуганной Пелагее Власьевне, которая умоляющим голосом и в весьма трогательных выражениях заклинала его не вызывать на дуэль Дмитрия Лукьяновича, возненавидевшего Петра Авдеевича, по словам ее, за то… тут красавица снова покраснела и потупила глаза.

– Как возненавидел, за что возненавидел? – спросил, не понимая недоконченной речи, штаб-ротмистр.

– Я, может быть, не так выразилась, Петр Авдеевич, – пролепетала девица, – а то мне показалось, что они сердятся на вас за то, что вы, Петр Авдеевич… со мною говорите.

– Так вот что, – воскликнул штаб-ротмистр, и с этим воскликом он покатился со смеху. Игра в коршуны заменена была шнурком со вздетым в него колечком. Те лица, в руках которых находилось колечко, обязаны были класть фант; игра эта так понравилась всему обществу, что сам городничий, Андрей Андреевич и даже частный приняли в ней участие. Дмитрий Лукьянович, по причине сильного ушиба, отдалился от всех и из угла соседственной комнаты неприязненно посматривал на счастливого соперника, который не удостоивал его и взглядом.

Время летело, как птица, и розыгрыш фантов заключил удовольствие вечера. Назначение наказаний предоставил себе сам хозяин дома, и, заключив фанты в свой клеенчатый картуз, Тихон Парфеньевич расположился с ним в кресло на самой середине залы.

– Ну, смирно! – заревел он повелительным тоном, – теперь прошу садиться по местам и слушать, что я буду назначать; первый фант должен… должен проплясать трепака; да только знайте, кому достанется, не отговариваться, и в присядку, не то во время ужина засадим под стол и отпустим голодного.

– Ах, да это ужасно! да этак умереть можно от страха! – раздалось отовсюду.

– Не умрет никто, не беспокойтесь, – возразил городничий, – а что сказано, то будет сделано, и первый фант… – он вытащил мраморного цвета замшевую перчатку.

– Петра Елисеича, Петра Елисеича, – закричали, прыгая, девицы. – Петр Елисеич, пожалуйте, пожалуйте!

– Как, братец, перчатка-то твоя? – заметил лукаво городничий, будто удивленный нечаянностию случая. – Делать нечего, братец! – И Тихон Парфеньевич бросил фант знакомому нам частному приставу.

– Что же мне делать прикажете? – спросил с ужимкою пристав.

– Как, братец, что? не слыхал разве? пляши трепака.

– Да помилуйте, где же мне! да как же я буду плясать? – пропищал, ухмыляясь, Петр Елисеевич.

– А уж как знаешь, только пляши.

– Ей-ей, забыл!

– Врешь, братец, врешь! давно ли я видел своими глазами чрез окно, как на крестинах у поверенного?… не надуешь, брат!

– Да ведь то случай такой вышел, Тихон Парфеныч, воля ваша.

– И теперь случай, да не отговаривайся; ведь не простим!

– Право, не знаю, как же это!

– Просто, братец. Дениска, скрипку! готова небось, ну кислятничать нечего! подбери-ка фалды, да и марш! – прибавил городничий.

И старый пристав, подобрав фалды, присел на пол и под звук Денискиной скрипки и громкого хохота предстоявших, проехал три раза по полу комнаты, выкидывая из-под себя ноги с неимоверною быстротою.

– Ай да Елисеич, ай да молодец, – кричал городничий, – что лихо, то лихо! вот так и поддал бы тебя плеткой, словно волчок. – И сравнение городничего заслужило поощрение, выраженное всеобщими рукоплесканиями.

Отплясав свой фант, частный, шатаясь и очень довольный собою, вышел из комнаты, а Тихон Парфеньевич провозгласил обязанность второго фанта; состояла она в правдах, которые должен был сказать каждому тот, чья вещь попадается на очередь.

– Двугривенный, – воскликнул городничий, вынимая из кармана своего монету. – Чей двугривенный?…

– Мой, Тихон Парфеиьич, – застенчиво отвечал юноша, выступая вперед.

– Твой, брат Гаврюша, что же? валяй!

– Как же мне говорить правду?

– Как знаешь, твое дело.

– Да мне совестно-с!

– Чего совестно, говорить-то правду, разве уж все дурное такое?

– Да нет-с, я не то хотел сказать, Тихон Парфеныч.

– Что же?

– Я, ей-богу, не знаю.

– Экой же, братец, ты какой мямля, Гаврила, ну подойди просто к кому-нибудь да и вавакни: вы, мол, такой, а вы сякой – трудно небось?

Застенчивый юноша, медленно перебирая пальцами, отправился ходить около сидевших и, остановясь противу старшей дочери городничего, шепнул ей что-то вполголоса.

– Что ты там говоришь? – спросил городничий.

– Я говорю, Тихон Парфеныч, что Катерина Тихоновна очень хороша лицом.

– Довольно, братец Гаврила, остальные пусть сами отгадывают, чем бы ты их подарил, – сказал городничий, – возьми-ка, брат, свой двугривенный да садись на место; теперь очередь за третьим. Третьему, – повторил он, – быть зеркалом.

– Чудесно, чудесно, – крикнули несколько женских голосов.

– Золотая печать с сердоликом, Андрей Андреич, твоя, милости просим, – сказал городничий, – садись-ка против меня да слушай, что бы я ни делал, ты делай то же.

– Постараюсь, Тихон Парфеныч, постараюсь, только уж вы, пожалуйста, не очень, – отвечал седовласый старичок в синем фраке.

– Небось плясать не стану как Елисеич! – И градоначальник, придвинув кресло свое к усевшемуся Андрею Андреевичу, начал строить такие гримасы, от которых вся публика пришла просто в восторг. Тихон Парфеньевич вывертывал веки глаз, вытягивал уши, сплющивал нос, подносил носок ноги к подбородку и, натешившись досыта, уступил место свое другим лицам. Другие делали то же; девицы грациозно приседали, кавалеры шаркали; Петр Авдеевич, взяв палку, делал военный артикул, брал на плечо, на караул, и все, к удивлению зрителей, выделывал за ним Андрей Андреевич. За фантом Андрея Андреевича последовали другие фанты, другие фарсы и, наконец, фант Петра Авдеевича: ему приказано было выбрать из всех красавиц ту, которую сердце его избрало из среды всех, и вести ее за стол…

Штаб-ротмистр выбрал Пелагею Власьевну и при оглушительном рукоплескании повел ее в столовую, где ожидал все общество жирный ужин и повторение тостов. За столом щечки Пелагеи Власьевны покрылись ярким румянцем, а штатный смотритель промолчал все время, отказался от шампанского и по окончании стола скрылся, никем не замеченный.

Гости разъехались и разошлись; сестра городничего с дочерью поместились на женской половине дома Тихона Парфеньевича, а Петра Авдеевича не пустили в Костюково, и сам городничий отвел его в гостиную, где на диване уже приготовлена была мягкая постель и все необходимое для ночлега.

– Вы, почтеннейший Петр Авдеевич, отбросьте, пожалуйста, всякие фасоны, – сказал штаб-ротмистру городничий, – и считайте отныне и навек дом мой своим собственным, семью мою своею собственною; что же касается до дочек и племянницы, – прибавил Тихон Парфеньевич, двусмысленно улыбаясь, – так уж это атанде-с! – После чего, крепко пожав руки гостя и поцеловав его два раза, хозяин пожелал ему покойной ночи, наиприятнейшего сна, осмотрел, все ли нужное приготовлено, и, убедясь, что все, вышел из комнаты и прислал к гостю Дениску.

Как ни был умственно развлечен Петр Авдеевич, а оставаясь с глазу на глаз с Денискою, он вспомнил о Тимошке и потом об несчастном сюртуке, единственном остатке своего военного гардероба. На первый вопрос отвечал Дениска штаб-ротмистру, что кучер его закусил вплотную, выпил за барское здоровье стакан-другой пенного и залег на сеновал; на второй вопрос Дениска отвечать не сумел, потому что сюртук Петра Авдеевича передан был самим Тихоном Парфеньевичем квартальному надзирателю, а для какой причины, уж этого Дениска не ведал, и сам штаб-ротмистр догадаться не мог. Отпустив Дениску с сапогами своими, Петр Авдеевич закурил трубку, выпил стакана два воды, стал сначала думать, потом дремать, а потом и спать крепким сном.

Неодинаковых, видно, свойств с Петром Авдеевичем была Пелагея Власьевна Кочкина, и хотя так же скоро разделась, как он, так же поспешно улеглась в постель, как он, однако не дремала и не смыкала глаз до утренней зари.

Пелагея Власьевна провела жизнь свою в городе у дядюшки, протанцевала, это правда, большую часть зим в доме дядюшкином же, но до настоящего двадцатитрехлетнего возраста еще не любила никого и с внутренним, тревожным, как то водится у девиц, волнением не помышляла о замужестве: брак казался ей тою прозаическою необходимостию, которой должна подчиниться большая часть девиц, которой в свою очередь подчинилась и мать ее, тощая Елизавета Парфеньевна, и тетушка-городничиха; брак, по понятиям Пелагеи Власьевны, значил, во-первых, девичник, потом сбор приданого: две дюжины ткацкого белья, тафтяное одеяло, венчальное белое платье, цветочный венок, потом венчальный обряд, обед с шампанским, танцы, а там уже и муж, все равно какой бы ни был; впрочем, муж мог и не быть.

Пелагея Власьевна, как ни была несведуща о прямых обязанностях супругов, а положительно знала и слышала, что самою неприятною для жен принадлежностию брака бывают мужья; не они ли всегда заставляют женщин проливать слезы, и не они ли бранятся громко, пьют много водки и не дают денег; следовательно, не тверди часто дочери Елизавета Парфеньевна, что замуж пора настала давно, что засидеться в девках стыд большой, что над старыми девками смеются, дочь и не помышляла бы о замужестве.

За Пелагеею Власьевною приволакивался давно уже Дмитрий Лукьянович и частенько наезжал к ним в деревню; Пелагее Власьевне даже казалось, что Елизавета Пар-феньевна ласкает его и нередко заводит с ним речь о счастье быть искренно любимым, о неизъяснимом наслаждении для мужчины иметь близ себя всегда хорошенькую жену с томным и выразительным взором, жаждущим ласки, и что блаженство иметь от такой супруги малюток еще выше, еще благороднее; на что отвечал обыкновенно штатный смотритель маслеными глазами, которые, впрочем, он направлял не на Елизавету Парфеньевну, а на нее, Пелагею Власьевну. Но глаза эти, как ни старалась переломить себя Пелагея Власьевна, всегда наводили ей тошноту, о малютках же и о высоком благородном блаженстве иметь их от штатного смотрителя Пелагея Власьевна и подумать не могла без того неприятного чувства, от которого как будто что-нибудь налегает на самое сердце и давит его до тех пор, пока хоть вон из комнаты беги.

То ли же самое ощущала она теперь, приводя себе на память хотя и не совершенно чистый цветом, а несколько смугловатый образ Петра Авдеевича, и развязную его поступь, и движение кистей рук, и черные усы длины безмерной, но чудесной… нет, не то, совсем не то! А как к движению тела и цвету усов присоединить геройский поступок Петра Авдеевича и опасность, которой подвергался Петр Авдеевич для нее с маменькой…

– Нет, – шептала Пелагея Власьевна в подушку свою, – этого человека я должна, я обязана любить не так, как кавалера, не так, как знакомца, а как свыше ниспосланное существо, без которого я в этот момент была бы мертвое, оцепеневшее тело, бездыханный цветок, срезанный злым роком и брошенный на большой дороге; без него сердце мое перестало бы биться, а душа отлетела бы туда! – И при этой мысли Пелагея Власьевна, невзирая на совершенную темноту ночи, поднимала взор к потолку и испускала глубокий-преглубокий вздох. Этот вздох долетал до слуха спавшей с нею рядом Екатерины Тихоновны, и Екатерина Тихоновна преравнодушно спрашивала у кузины, о чем она вздыхает и не кусает ли ее что-нибудь; на что созванная на землю Пелагея Власьевна, еще раз вздохнув, отвечала, что ее не кусает ничто; и новая тишина водворилась в девственном покое, и новые мечты, одна другой отраднее, снова забродили в взволнованном воображении племянницы Тихона Парфеньевича.

По прошествии часа в воображении этом обрисовались уже картины появственнее, поотчетливее, и Петр Авдеевич принимал уже в них образ довольно близкого человека, то есть жениха, а там и очень, очень близкого человека, то есть мужа; тогда встревоженная Пелагея Власьевна приходила в тревожное, но приятное состояние, сердце ее начинало не биться, а трепетать, за трепетанием следовали такие новые ощущения, которых, конечно, не произвел бы в ней во сто лет почтенный Дмитрий Лукьякович; напротив того, едва касалась мысль девушки и не самого штатного смотрителя, а хотя желтых ботинок его, тотчас же сердце Пелагеи Власьевны переставало трепетать, а на новые ощущения будто наливали целую кадку холодной воды, – так неприятен был этот поворот воображения, это грубое отступление мысли от любимого предмета к ненавистному, и уже не вздох, а стон выражал мгновенное состояние души… и на этот звук отзывалась Екатерина Тихоновна вопросом, не кусает ли что-нибудь, и хотя получала отрицательный ответ, однако ответ Пелагеи Власьевны не произносился более заунывным, раздирающим голосом, а резким, отрывистым.

Едва первый солнечный луч заглянул в неплотно завешанные шейными платками окна Пелагеи Власьевны, послышался отдаленный стук колес, и в то же время в воображении ее промелькнула страшная, убийственная мысль.

Что, если стук этот – стук колес тележки Петра Авдеевича? – очень может быть. Не желая, вероятно, нарядиться снова в дядюшкин архалук, гость воспользуется всеобщим сном и уедет к себе; он не знает, что спят не все в доме, он не знает, что есть существо, которое не смыкало глаз до утра, мечтая о нем! И, мысленно выговорив последнюю фразу, Пелагея Власьевна поспешно соскочила с кровати, подбежала к окну, сорвала платок и, отворив окно, заглянула на улицу. Но нет, слава богу, то была не она, не телега Петра Авдеевича, а несколько телег, нагруженных чем-то; Пелагея Власьевна вздохнула свободнее, прикрепила вилками платок к притолке, возвратилась на цыпочках в постель и улеглась на ней, дрожа всем телом.

Менее чувствительный и более усталый Петр Авдеевич проспал всю эту ночь богатырским сном и только с первым ударом соборного колокола, призывавшего к ранней обедне, раскрыл глаза. В этот час обыкновенно вставал штаб-ротмистр, находясь еще на службе; в этот час отправлялся он, бывало, в манеж, но манежа не стало для отставного эскадронного командира, и потому заменил он его конюшнею, а сотню лихих строевых коней своих парою лошадок шерсти неопределенной.

Петр Авдеевич протер себе глаза, надел сапоги, набил трубку, высек огня, закурил, затянулся как должно и, прижав большим пальцем приподнявшуюся табачную золу, осторожно вышел из своей опочивальни.

В столовой царствовал еще беспорядок, причиненный вчерашним ужином, а в прихожей на ларе покоился беззаботным сном Дениска. Из-под головы Дениски вытащил штаб-ротмистр свою полувоенную шинель, которую, стряхнув с видимым неудовольствием, набросил себе на плеча, и вышел молча на двор.

Двор городнического дома был обширен и поместителен; на нем сосредоточивались все условия жизни, а именно: отдельная кухня, прачечная, ледник, курник, коровник, конюшня, два сарая, колодезь и отдельное деревянное здание, очень невысокое, дозольно тесное, без окон, но с двумя дверками, повешенными на кожаных петлях.

Стопы свои направил Петр Авдеевич в конюшню; тут попался ему вчерашний знакомец кучер Елизаветы Парфеньевны. Штаб-ротмистр дал ему препорядочный нагоняй и осведомился о Тимошке.

– Тимофей, батюшка, недомогает, – отвечал кучер.

– А что у него?

– Бока нешто побаливают.

– А не пьян? – спросил барин,

– Как можно, батюшка, да словом доложить вам то есть, будьте на евтот счет благонадежны.

– Отведи же ты меня к нему, может быть, кровь не мешало бы отворить, – проговорил штаб-ротмистр, собираясь выйти из конюшни; но идти далеко было не нужно: Тимошка отыскался в одном из пустых стойлов; прикрытое циновкою лицо Тимошки было так красно, а атмосфера, его окружавшая, так спиртуозна, что при одном взгляде на своего Тимошку сведущий в этом деле Петр Авдеевич мигом успокоился и, обратившись к провожавшему его кучеру в голубом кафтане, назвал его лгуном и мошенником.

– А из чего ты лжешь, из чего? – прибавил Петр Авдеевич, приостановясь, – ведь повадка у вас, братец, такая, дай, говорит, совру… а из чего? эх!

Тут штаб-ротмистр завел речь о лошадях, расспрашивал у того же кучера, которого бранил за минуту, не знает ли он продажной тройки, на что ободренный кучер отвечал, понизив голос, что у городничего не одна, а две тройки, что коренник буланый бежит рысью, словно птица, что будь в ней маслак, лучшего коня и желать нельзя, да жаль, что городничий не продает своих лошадей ни за какие деньги. Между тем и сам городничий в халате явился в конюшню и, поздоровавшись с гостем, пригласил его откушать чайку.

Возвращаясь в дом, Петр Авдеевич заметил мимоходом, что на кухонном крыльце между стоявшими и смотревшими на него дворовыми женщинами и девками одна пресмазливенькая, а из окна заднего фасада городнического дома выглядывал из-за пестрого платка карий женский глаз, – штаб-ротмистр самодовольно улыбнулся, потянул книзу длинный ус свой и, оглянувшись несколько раз назад, вошел в прихожую.

Употребив целый час на уничтожение целого самовара горячей воды с чаем, ромом и проч., хозяин с гостем приступили к туалету. Последнему подал Дениска глиняную лохань и белый фаянсовый кувшин с водою; штаб-ротмистр умылся как следует и, вытребовав с хозяйской половины старую зубную щетку, вычистил себе ею зубы; Петр Авдеевич был чистоплотен и ежедневным привычкам своим не изменял; когда же, одевши до половины гостя, Дениска вышел из комнаты, гость впал в недоумение: он вспомнил о несчастном сюртуке своем без лацкана, о низкой талии городнического архалука; первого надеть ему было невозможно, второй хотя и сделан из термаламы, однако широк чересчур: он наводил на штаб-ротмистра еще более тоски, чем первый, а как было делу помочь? чем заменить его? в чем показаться дамам? Но, видно, судьба, начинавшая со вчерашнего дня улыбаться Петру Авдеевичу, не привела еще уст своих в нормальное положение и продолжала благоприятствовать своему избраннику. Дениска возвратился в опочивальню Петра Авдеевича с сюртуком на правой руке; сюртук этот, помолодев годами тремя, предстал владельческим глазам с двумя новыми лацканами, с подкладкою, белою, как сметана; даже выпушка воротника поалела, и самый воротник, дотоле мягкий, стал колом. Позабыв свои двадцать восемь лет и чин и звание, Петр Авдеевич при виде сюртука предался такой радости, какой не ощущал давно: он смеялся, называл Дениску Денисочкою, городничего почтенным городничим и, надев обновку свою, вертелся в ней с полчаса пред зеркалом.

– Да кто же у вас, брат Дениска, такой мастер? скажи, пожалуй, – спрашивал у слуги Петр Авдеевич.

– Жид, сударь!

– Ай да жид!

– Он обшивает барина нашего.

– Ну уж барин, – проговорил штаб-ротмистр, – подлинно сказать, что барин; ведь ты любишь барина своего, Денис?

– Любить-то любим, только иногда достается мне…

– Уж, верно, за дело, Денис, ты малой молодой… – Но Петр Авдеевич услышал в столовой женские голоса и притих.

В столовой находились уже Пелагея Власьевна, Екатерина Тихоновна и меньшая сестра ее Варвара Тихоновна, когда вошел Петр Авдеевич в помолодевшем сюртуке.

Не считаю излишним предварительно познакомить читателя с двумя дочерьми городничего, хотя, впрочем, судьбою не назначено им играть значительной роли как в свете, так и в моем повествовании.

Девицам этим природа дала сердце теплое, стан средний, но без всякой талии, и лица, имевшие одно только достоинство: свидетельствовать пред родителем в верности к нему супруги; наружность двух дочерей Тихона Парфеньевича была верным слепком наружности Тихона Парфеньевича со всеми принадлежностями, как родовыми, так и благоприобретенными. Еще Екатерине Тихоновне не минуло двух лет, как сходство это начало сильно тревожить родителя. «Отчего бы ей быть такой красной? – говаривал часто супруге своей Тихон Парфеньевич, смотря на первую дщерь свою, – ты бы, душенька, макала ее во что-нибудь, не то, черт возьми, останется такою на всю жизнь, а там сбывай ее, как знаешь!»

Нежная родительница макала малютку в вино, настоянное на бересте, смазывала деревянным маслицем, курила ее гвоздикою и теми вещами, которые находят весною в вороньих гнездах; но ничто не помогало, и цвет тела дитяти продолжал пребывать красным, губки толстеть, а веки опухать и слипаться каждое утро.

С рождением другой дочери, последовавшим три года спустя родитель убедился, что хоть лопни, а делу помочь нельзя и посмотрев пристально на Варвару Тихоновну, шепнул жене, поморщившись: «Баста, матушка!» – и вышел из дому прогуляться.

С той поры и до совершеннолетнего возраста провели жизнь свою Екатерина и Варвара Тихоновны в четырех стенах родительского дома, кушая от пяти до шести раз в сутки, ходя по праздникам к обедне, а по канунам ко всенощной, раскладывая гранпасьянс; нередко гадая в карты и оставаясь большею частию при своих мыслях, переходили оне от карт то к белевым, то к шерстяным чулкам, смотря по времени года, а корсетов не употребляли вовсе. Туалет девиц ограничивался несколькими ситцевыми платьями, на которых иногда появлялись мысы, ежели таковые заводились в уезде. Волосы девиц белесоватого цвета смачивались постоянно какою-то жидкостию и закалывались роговыми гребнями, тусклыми, как студень. Говорили девицы очень мало, но улыбались по временам, а случалось, и вздыхали, но о чем – неизвестно.

Городничий взирал на дочерей своих, как взирает купец на залежалый товар, попорченный сыростию, и не только не строил насчет их никаких планов, но даже поговаривал о прелестях отшельнической жизни, о благах небесных и тому подобном. Вот почему и пришелся не по сердцу Тихону Парфеньевичу комплимент, сделанный Гаврюшею Екатерине Тихоновне при раздаче фантов, и сердце городничего нимало не оскорбилось, видя явное предпочтение, оказанное накануне Петром Авдеевичем не Екатерине и Варваре Тихоновнам, а Пелагее Власьевне. В это же утро племянница была так авантажна, что, при сравнении с нею дочерей городничего, последние, казалось, приобретали еще большее сходство с родителем, чем накануне.

На Пелагее Власьевне было в это утро флорансовое вердепешевое платье с экосезовым кушаком, плотно стянутым бронзовою пряжкою рококо. Платье это не совсем доходило до плеч и, сверх того, сползало немножко, отчего самые плечики и шейка полненькой Пелагеи Власьевны казались даже сквозь кисейное канзу «снежными глыбами, зарумяненными первым лучом любви», – так выражался, по крайней мере, штатный смотритель каждый раз, когда при важной оказии появлялась Пелагея Власьевна в своем вердепешевсм платье.

Петр Авдеевич не обладал даром поэтических сравнений; но не менее того при первом взгляде на ту часть, которую прикрывала канзу, забыл обновленный сюртук и почувствовал усугубление чувств к племяннице городничего.

– Как провели вы ночь? – спросила едва внятно Пелагея Власьевна у гостя, отвесившего как ей, так и двум дочерям городничего по ловкому поклону.

– Как никогда-с; словно убитый какой-нибудь-с, – отвечал Петр Авдеевич.

– А я напротив, – заметила еще тише и потупив взор Пелагея Власьевна.

– Это отчего-с?

– Не знаю, право.

– Верно, испуг вчерашний?

– О, нет! напротив, не испуг, но меня мучила мысль, что я так мало благодарила вас за вашу жертву.

– Какую-с жертву?

– Вы жертвовали жизнию для спасения нашего.

– Помилуйте, Пелагея Власьевна, и в мыслях не было; неужели вы думаете, что в подобных обстоятельствах думаешь умереть?

– Я полагаю, Петр Авдеевич.

– Ничуть, верьте.

– Следовательно, – заметила девица, – вы, Петр Авдеевич, для всякого готовы были бы сделать то же?

– Без всякого сомнения, – простодушно отвечал штаб-ротмистр, – уж такая натура, и должен доложить вам, к стыду моему, что наш брат не щадит жизни, где надобно; для нас все равно, кто бы ни был в опасности…

– Следовательно, Петр Авдеевич, будь на месте нашем, то есть маменькином, – поспешила прибавить, краснея, Пелагея Власьевна, – кто-нибудь другой, посторонний, вы вчера поступили бы так же?

– Помилуйте-с, да я не знал вовсе никаких маменек, я даже сзади не видал, кто там сидит в коляске; ну а как дышло, знаете, заболталось, эге! говорю кучеру, дело-то плохо, и – марш!

Красавица глубоко вздохнула, укоризненно взглянула на Петра Авдеевича и подошла к окну; две дочери городничего, стоявшие до того неподвижно посреди комнаты с улыбками на устах, подошли в свою очередь к Пелагее Власьевне, а штаб-ротмистр, заметив в дверях прихожей Тихона Парфеньевича, вспомнил о сюртуке и бросился к нему навстречу.

Изъявления благодарности со стороны Петра Авдеевича были сильны и искренни; Тихон Парфеньевич приписал большую часть сделанного штаб-ротмистру одолжения мошеннику жиду, искуснейшему портному в городе, которому и советовал заказывать все партикулярное платье, с одним, однако же, условием, чтобы Петр Авдеевич купил сам материи и даже шелку; иначе жид его надует; скрепил же городничий основательность недоверчивости своей к портному жиду таким анекдотом, который хотя и рассказан был городничим в присутствии племянницы и дочерей своих, но первая высунулась до половины из окна, а последние закрыли лица свои платками; когда же анекдотец кончился и городничий, смеясь, назвал девиц по имени, то племянница бросилась со всех ног из комнаты, а дочери, все-таки не отнимая платков от лиц своих, хотя и шагом, но в свою очередь последовали за племянницею.

– Дуры! – заметил Тихон Парфеньевич, смотря им вслед и оставшись с гостем вдвоем; похохотав еще несколько минут, они наконец успокоились, спросили трубки и уселись у растворенного окна столовой.

До одиннадцати часов – час завтрака – Тихон Парфеньевич с Петром Авдеевичем проглазели на соборную церковь и на площадь; первый останавливал проходивших по улице разного рода людей, над иными подшучивал, других бранил довольно серьезно, третьих посылал за четвертыми и ровно никому не говорил вы; о каждом останавливаемом лице рассказывал Тихон Парфеньевич Петру Авдеевичу все занимательное и наконец нечувствительно свел речь на свою службу, на свои годы и беспокойства.

– Нередко думается мне, почтеннейший Петр Авдеевич, – говорил с чувством городничий, – что годы мои уходят, жена стара, на дочек надежды полагать не могу, умрут в девках, на кого же опереться будет в дряхлости? кто закроет глаза? с другой стороны, именьишко, какое есть, ну кому я оставлю? Ведь тридцать с лишком лет служу отечеству, и за службу мою бог послал кое-какое достояние; и этот дом собственный, его перетряс я в прошлом году, не случится какого несчастья – меня переживет, а для кого? а кому придется передать? вот, сударь, как подумаешь, так и тяжко станет.

Переведя дух, Тихон Парфеньевич наблюдал за впечатлениями, произведенными рассказом его на Петра Авдеевича; но лицо Петра Авдеевича не изменилось ни на волос, и городничий, помолчав, продолжал:

– И тяжко станет, так тяжко, что и сказать нельзя; будь сын, дело иное; нет, сударь! бог обидел дочерьми, добро бы благовидными, выдал бы замуж, не посмотрел бы на состояние, будь только честные, добрые люди, состояние бог даст. И тут неудача – родились-то дочки ни то ни се, ведь, сударь, глаз не замажешь никому, и отец, да вижу ясно, не красивы; куда не красивы; что и говорить, иной пожарный лицом-то будет деликатнее; откуда что берется: что весна, повыступят прыщи, нальются, словно бусы, а там как начнут, сударь, лопать, даже родительскому сердцу противно делается; у Вариньки же и из уха течет – беда совершенная! Уж Дарья Васильевна моя чего не делала: и калиной поила, и кору приставляла к икрам, нет, кора-то тянет себе, спору нет, а лицо все-таки мокнет да мокнет.

– Попробовать легонькую заволочку где-нибудь на мягком месте, – заметил Петр Авдеевич, – или употребить прижиганьице – во многих болезнях помогает.

– Нет уж, сударь, к таким средствам родителям прибегать не идет; так я, впрочем, и рукой махнул, – сказал городничий, подтвердив слово жестом, – и всю надежду мою полагаю на сироту, сестрину дочь Полиньку.

– То есть Пелагею Власьевну?

– Да, племянницу, – повторил городничий, – девка умная, добрая, воспитанная и недурна лицом.

– Уж это точно можно сказать, – заметил штаб-ротмистр.

– Не правда ли?

– Уж точно можно сказать, – повторил Петр Авдеевич, потягивая усы свои книзу.

– Так вот, сударь, – продолжал Тихон Парфеньевич, – благослови ее бог хорошим женишком; сиротку не обижу и я; она же и своего имеет малую толику; покойный зять был работяга, жить любил с расчетцем, деньгами не сорил, а прятал копеечку на черный день. От стариков-то своих получил он, сударь, шиш, а уж собственным умом добился и чинишек, и местечка тепленького; выбрало его сначала дворянство депутатом, служба-то, знаете, более почетная; однако выдержал-таки в ней целое трехлетие, смотришь, из депутатов попал в непременные и непременным отслужил непорочно; исправник, правда, был человек бойкий, во все входил сам; члена у него как бы не было вовсе, ну тяжко, знаете, показалось, а выдержал Влас Кузьмич и на этом месте. Обидно было, правда, а вышло-то на поверку, что на третьи выборы исправника по шее, а Влас Кузьмич волей-неволей, а как остался честным в глазах дворянства, так и махнул в судьи. Вот те и анекдот! Прошел год, прошел другой, смотрим, завелись и лошадки, и колясочка, и то и се; ай да Влас Кузьмич, говорю ему, бывало, молодец, а он кивнет глазом да вытащит бумажник, покажет пачку серых, да опять в карман; умная была голова, и, не умри, не тем бы кончилось.

– Отчего же он умер? – перебил Петр Авдеевич.

– Отчего? – повторил городничий, – а умер он, сударь, как бы то есть вам сказать? он как-то странно умер, даже очень то есть странно: был у меня накануне, играл в пикет, поужинал вплотную, выпил рюмки с две вина и пошел домой, а ночью-то и будит меня Дениска; Влас Кузьмич, говорит, приказали долго жить! Как долго жить? так-с, говорит, долго жить; я набросил шинель, да к нему на квартиру, а там уже, сударь, и катавасия; спрашиваю: как, что? – скончался, говорят, словно кто обухом пришиб…

– Верно, паралич, – заметил штаб-ротмистр.

– Верно, паралич, – повторил городничий очень хладнокровно, – тем и кончился разговор, прерванный закускою и появлением хозяйки и трех девиц.

В полдень явились Андрей Андреевич с Дмитрием Лукьяновичем; на обоих были вчерашние костюмы; штатный смотритель поклонился всему обществу, подошел к городничему и насмешливо спросил у него, откуда добыл он двух выдр, замеченных штатным смотрителем на дворе.

– Каких выдр? – спросил городничий.

– Выдр, – повторил язвительно Дмитрий Лукьянович.

– Не понимаю.

– Ну не выдр собственно, так животных, которые очень на них походят с виду, и рост такой же, и шерсть мышиная, и хвост метелкою, словом, выдры, совершенные выдры.

– Верно, речь идет о моей паре, – заметил, смеясь, Петр Авдеевич, которому и в голову не пришло, что речь эта клонится к его оскорблению: Петр Авдеевич был слишком доволен судьбою своею, чтобы помнить оказанное к нему накануне нерасположение штатного смотрителя, а потому и стал первый смеяться над бедными клячонками, доставшимися ему от родителя. – Что похожи они на выдр, так действительно похожи, – прибавил он, смеясь громче с толку сбитого Дмитрия Лукьяновича, – и езжу-то я на них потому, что покуда нет других лошадей у меня.

– Стало, нужны вам лошади? – спросил городничий.

– Нужны? да так нужны, что смерть.

– А нужны, так есть.

– Как есть?

– Так! есть.

– Где же это?

– У меня на конюшне, – сказал, улыбаясь, городничий.

– Неужто буланый рысак?

– И за буланого не постою.

– Что вы это, Тихон Парфеньич?

– Да уж делать, так делать по-русски, а не чакрыжничать, и вот вам рука моя, сударь, что подобной тройки, какую дам я вам, не найдете в целой губернии, Петр Авдеич.

– Да что же вы за нее возьмете, Тихон Парфеньич? – спросил с внутренним волнением штаб-ротмистр.

– Что возьму? да что дашь, можно сказать, что дашь, – спросил городничий.

– Черт меня возьми, если я что-нибудь понимаю, – проговорил Петр Авдеевич, не слушая городничего.

– Это значит, дорогой мой, – продолжал торжественно Тихон Парфеньевич, – что ты пришелся мне, старику, по сердцу, а придись Тихону кто по сердцу, так Тихон отдаст ему не только тройку лошадей, а старуху свою отдал бы, да никто не возьмет, – прибавил хозяин, и все общество, за исключением штатного смотрителя, покатилось со смеха. После чего городничий взял Петра Авдеевича за руку и повел в конюшню. Андрей Андреевич последовал за ним, а позеленевший Дмитрий Лукьянович почесал себе нос, кашлянул несколько раз и, стараясь принять спокойное выражение, подошел к сидевшей в углу Пелагее Власьевне и попросил, злобно улыбаясь, позволения сесть возле нее.

– Стулья не мои, – отвечала не совсем благосклонно Пелагея Власьевна.

– Вы, кажется, не в приятном для меня расположении сегодня?

– Как всегда, я думаю!

– А я думаю иначе.

– Как вам угодно!

– Мне угодно думать иначе.

– Думайте себе, никто не мешает, – отвечала Пелагея Власьевна, отворачиваясь.

Посидев с минуту, Дмитрий Лукьянович заметил ей, что она очень авантажна сегодня и особенно принарядилась.

– Для вас, разумеется, – отвечала презрительно девушка.

– Может быть, наряжались прежде, – повторил смотритель, – а сегодня…

– Что же сегодня?

– А сегодня нарядились, да не для меня; знаем-с мыс-с.

– Что вы знаете?

– Уж знаем-с.

– А знаете, так тем лучше для вас.

– Да для вас-то хорошо ли, Пелагея Власьевна? – спросил, покачивая головою, штатный смотритель.

– Это еще что такое? – воскликнула с гордостию Пелагея Власьевна.

– То, сударыня, что, будь я на вашем месте, я бы просто сгорел, я бы умер со стыда, не только поднимал бы голову; ну что же я? мое суждение для вас совершенный плевок; но весь город и говорит, и судит, и рядит и…

– Городу нечего видеть!

– Нечего видеть? – протяжно повторил Дмитрий Лукьянович, – нечего видеть, когда вчера при всем народе он идет вперед, а вы сзади; еще бы пускай шел бы, прах с ним; а то идет, с позволения сказать, растерзанный, словно подрался где-нибудь на ярмарке с ямщиками, сюртук разорван, разорвано везде, стыдно, сударыня, стыдно! и было бы с кем идти, – продолжал Дмитрий Лукьянович, – а то невесть откуда взялся, и кто он такой, и что он? бродяга, выгнанный вон из службы за неприличное поведение, за буйство какое-нибудь; в долгу, как в шелку, ездит на выдрах с мошенником, которого я знаю давно; да только сделай меня становым, так я его, фирса этого, так обласкаю, что…

– Вы, вы? – проговорила едва внятно от гнева Пелагея Власьевна, – осмелитесь так поступить с Петром Авдеевичем?…

– А что же он такое? уж не паша ли какой?

– Вам быть становым? – продолжала, усилив голос, раздраженная девушка, – да разве дядюшка с ума сойдет, что даст вам это место; да я ему скажу, какой вы человек! да это просто стыд и срам дядюшкиному дому, что вы позволяете себе говорить «бродяга, растерзанный», да Петр Авдеевич не в пример лучше вас, и сравнения никакого нет, и мизинчика вы его не стоите, а взглянуть, так куда же, просто как небо от земли…

– Небось он как небо? – спросил презрительно штатный смотритель.

– Уж не вы ли?

– И не он, будьте спокойны.

– Уж конечно, он скорей!

– Ну уж нет.

– Ну уж да.

– Ну уж нет.

– Я вам говорю да, да, да; а вы – больше ничего, как…

– Кто же?

– Так, ничего, – сказала Пелагея Власьевна, отвернувшись от своего собеседника.

– Нет-с этого нельзя, сударыня, начали, так извольте кончить!

– Не хочу кончать.

– Не хотите, так не прогневайтесь!

– Боюсь я ваших угроз!

– Увидим-с.

– И увидим, что не боюсь!

– Пусть только дядюшка ваш возвратится…

– Что же вы дядюшке скажете? вот дядюшка; ну, говорите, что вы скажете, а я так скажу! – И последние слова проговорила племянница с намерением так громко, что вошедший в сопровождении штаб-ротмистра и Андрея Андреевича городничий прямо подошел к ней и, посмотрев с недоумением сперва на племянницу, а потом на штатного смотрителя, спросил, о чем идет у них речь и что она скажет ему?

– Мы-с, Тихон Парфеньич, промеж собой так немножко спорили, – перебил Дмитрий Лукьянович.

– Нет, уж конечно, не немножко, дядюшка, и очень много, – сказала Пелагея Власьевна, – и Дмитрий Лукьянович назвал Петра Авдеича фирсом!

– Фирсом? – повторили в один голос и городничий, и Андрей Андреевич, и Петр Авдеевич, и даже Дарья Васильевна, вязавшая преусердно сетку и не обращавшая, как и дочери ее, на разговор племянницы с штатным смотрителем никакого внимания.

– Да что же значит фирс? – спросил штаб-ротмистр, – я век не слыхал!

– И я! – сказал городничий.

– Да помилуйте-с, да помилуйте-с! – завопил, заикаясь, штатный смотритель, – да что же может значить это слово?

– Однако ты сказал его; так, сударь, хочешь не хочешь, а объяснить должен, воля твоя! – заметил городничий.

– Вот извольте видеть, Тихон Парфеньич, Пелагея Власьевна изволили подшутить надо мною, а я над нею, вот я и скажи фирс, – лгать не стану.

– Полно, так ли?

– Ей-богу, так сказал!

– Что-то не ясно, ведь не ясно, Петр Авдеич?

– Да, не ясно, Тихон Парфеньич, и чудится мне, что фирс не то чтобы простое слово, а чуть ли не бранное какое, – сказал штаб-ротмистр, хмурясь и подходя поближе к Дмитрию Лукьяновичу, который видимо менялся в лице.

– То ли еще говорил Дмитрий Лукьянович, – прибавила, внутренне торжествуя, Пелагея Власьевна, – он говорил, что, получи он только место станового, тотчас же приласкает!..

– Кого приласкает? – воскликнул гневно городничий, взявшись за бока. – Уж не тебя ли, Полинька?…

– О нет, дяденька, не меня!..

– А не тебя, так пусть его, нам дела нет.

– Как, дяденька, дела нет?…

– Неприлично и вмешиваться тебе, Поля, в такие дрязги; ласки в сторону, а фирса подавай сюда, уж я, сударь, не отстану.

– Да помилуйте, Тихон Парфеньич, – проговорил, вставая, штатный смотритель, которого слишком близкое соседство Петра Авдеевича начинало сильно беспокоить, – вот вам Христос, что и в помышлении не было ничего обидного, напротив того, слово фирс – прекрасное слово, как честный человек. Да что же такое фирс? да называй меня хоть в самом присутствии кто хочет этим словом, я то есть за особенное удовольствие почту, ей-богу-с!

– А коли так, – перебил, смеясь, городничий, – так давайте же, господа, называть его Фирсом Лукьянычем и посмотрим, будет ли имя это ему по нутру.

– И… извольте-с, извольте-с!

– Да нет, сударь, этого мало, и людям всем, и частному, и пожарной команде всей прикажу называть тебя так.

– Я с пожарною командою-с знакомства не вожу, Тихон Парфеньич, – заметил обиженный смотритель.

– Да ведь вы же говорите, что фирс так себе, ничего!

– Промеж собою, конечно, ничего, в благородном обществе, ну а пожарная команда, – вы меня извините.

– Эге, братец, вы, мне кажется, сбиваться изволите?…

– И мне кажется, – заметил штаб-ротмистр.

– Ничуть-с, ничуть-с, – подхватил Дмитрий Лукьянович, – и ежели вы, почтеннейший Тихон Парфеньич, непременно этого желаете…

– И желаю, сударь, не хочу скрывать, Фирс Лукьяныч.

Новый хохот раздался в столовой городничего; хохотал и сам Дмитрий Лукьянович, хохотали даже дочери Тихона Парфеньевича; но смотритель смеялся желчно, а девицы – прикрыв лица платками.

За обедом все, исключая, однако же, Елизаветы Парфеньевны, которая не выходила из своей спальни по причине зубной боли, Пелагеи Власьевны, которая лукаво и молча поглядывала на смотрителя, Дарьи Васильевны и двух дочерей ее, относясь беспрерывно к Дмитрию Лукьяновичу, честили его Фирсом, и даже Дениска, из послушания к барскому приказу, подражал господам, но в этих случаях закрывал он себе рот прегрязным обшлагом.

Едва кончился обед, как штатный смотритель, проклиная внутренне и хозяина, и гостей его, взялся за желтый картуз свой и бежал, не оглядываясь, из дому. Отойдя шагов двадцать, он остановился, оглянулся назад и, увидев в окне головку Пелагеи Власьевны, приподнял было голову, может быть, с намерением не совершенно для нее благим, но в то же время и в том же окне показался длинный ус штаб-ротмистра; рассмотрев этот ус, голова Дмитрия Лукьяновича мигом отвернулась назад, а сам он прибавил шагу и скоро скрылся за аптекою, стоявшею на углу переулка, ведшего в ров.

В тот же вечер часу в седьмом под крыльцом городнического дома стояла уже тележка штаб-ротмистра, запряженная, но не парочкою знакомых нам кляч, а лихою тройкою, из которых коренная была тот самый буланый рысак, которым в это же утро так любовался Петр Авдеевич.

Общество городничего, преувеличенное присутствием Елизаветы Парфеньевны (отчего в комнате запахло камфорою), собралось в гостиной, и на всех лицах изображалось то чувство, которое нераздельно бывает с лицами, провожающими в путь близкого человека. Вдова покойного Власа Кузьмича, поблагодарив в одиннадцатый раз штаб-ротмистра за спасение ее и дочери от неминуемого увечья, приглашала его к себе в деревню, уверяла, что посещение Петра Авдеевича будет для них истинным праздником, что знакомство его, начатое таким чудом, верно, есть предназначение и что Полинька согрешит пред богом, ежели наяву или во сне хотя на один миг позабудет своего избавителя; на что Петр Авдеевич нагородил кучу всяких непонятных вещей, наплел целый короб допотопных комплиментов и, поцеловав все женские руки, принялся обнимать городничего. Когда же штаб-ротмистр сбежал с крыльца и молодецки вскочил в тележку, Тихон Парфеньевич еще раз крепко пожал ему руку и воскликнул с чувством: «Эх, брат, Петр Авдеевич, сказал бы я тебе сокровеннейшую из моих мыслей, пламеннейшее из желаний, да нет, не скажу, поезжай с богом!» И, махнув рукою, он вошел обратно на крыльцо, а Тимошка снял шапку, поклонился сидевшим у окон господам, потом надел ее себе набекрень, подобрал вожжп и свистнул так, что даже Варваре Тихоновне было слышно, потом помчал Петра Авдеевича во всю конскую прыть.

– Тише, бешеный, – крикнул ему вслед городничий; но голос его не долетел уже до Тимошки, и все затихло, как на площади, так и в самом доме Тихона Парфеньевича.

Долго и в грустном молчании просидела у окна Пелагея Власьевна, вперив взор свой по направлению заставы, в которую давно уже выехал милый сердцу ее; и сколько дум, одна другой неопределеннее, одна другой замысловатее, теснилось в воображении девушки, пока Елизавета Парфеньевна не напомнила ей, что сидеть нечего и давно пора снять вердепешевое платье.

Вечер в доме городничего прошел без игр, без фантов, без смеха и радостей, и все они заменены были разнообразными гаданиями в карты и бесконечными гранпасьянсами. В гаданиях Пелагеи Власьевны играли главную роль трефовый король и червонная дама. Если ложились они рядом, восторг девушки не имел границ; она краснела, целовала Вариньку и мешала карты, когда Андрей Андреевич или городничий спрашивали о причине восторга. Зато замешайся в гадании дама треф или бубен и ляг она между первыми, гадавшая сдвигала брови, ротик ее кривился и гневно швыряла она посторонних дам под стол, называя их мерзкими и прочими именами, крайне обидными для прекрасного пола.

Жребий, казалось, был брошен, и в сердцах наших героев с минуты первой встречи затеплилось то чувство, которое на всех наречиях мира имеет по крайней мере сотню подразделений; и как искусно чувство это люди умеют приноровить к обстоятельствам; например, если западет оно в сердца молодых людей различного пола, но равных по состоянию и положению в свете, никто не помешает им увенчать его узами брака, и люди во всеуслышание называют его любовью. Если это же самое чувство мужчина будет питать к девушке, низшей по положению своему в свете, то оно называется капризом, к замужней женщине – преступною страстью; в тех же случаях, где супружеские обязанности делают полное сознание невозможным, супруг или супруга облекают чувства свои к посторонним лицам невинным названием симпатии, дружбы бескорыстной, душевной наклонности, доступной всем возрастам даже одинакового пола.

Пелагея Власьевна не трудилась над изысканием приличного названия своему чувству к Петру Авдеевичу, а гадала просто: выйдет ли она за него замуж, и скоро ли брак их совершится, и не помешает ли соединению их злая женщина, вдова, то есть пиковая дама, и не предстоит ли трефовому королю какой дороги или интересу? и получит ли червонная дама исполнение своих желаний, и исполнение это будет ли полное, или помешает ему быть полным восьмерка пик. Но восьмерка пик хотя и ложилась у ног червонной дамы, но разделяла ее от дамы девятка бубен и десятка червей, что значило большой интерес для дамы; но в чем именно состоит этот интерес, то могла определить только супруга Петра Елисеевича, но она находилась в отсутствии и гостила в имении богатой графини Белорецкой у управляющего, верстах в тридцати от города.

Три раза сряду ложилась восьмерка пик к ногам червонной дамы, и столько же раз то девятка бубен, то десятка червей мешала ей делаться горючими слезами. Заинтересованная до крайности обстоятельством этим, Пелагея Власьевна, которая, разумеется, не могла же приписать его случайности, напрасно обращалась то к Екатерине, то к Варваре Тихоновнам; получая далеко не удовлетворительные объяснения, она решилась наконец тихонько подозвать к себе Андрея Андреевича и шепотом спросить у него: что бы это значило?

– Позвольте, – отвечал протяжно и призадумавшись Андрей Андреевич, – точно так, припоминаю, это было до французов, покойница моя загадала однажды, о чем бишь? да! проболела она тогда месяцев с четырнадцать странною болезнию, толстела как-то, и так толстела, что лекаря и теща покойница говаривали, бывало, каждый раз, как приедут: послать бы за бабкою, скоро, должно быть… какое же скоро, посудите сами, четырнадцать месяцев; впрочем, Пелагея Власьевна, – прибавил, подумав хорошенько, Андрей Андреевич, – не могу вам утвердительно сказать, точно ли под ногами у жены моей была восьмерка пик, ведь сколько времени прошло с тех пор! – И, глубоко вздохнув, Андрей Андреевич возвратился к своему месту, а Пелагея Власьевна начинала новое гаданье, кладя ребром попеременно то трефового короля, то червонную даму.

Выскакав вихрем на столбовую дорогу, миновав мост и поднявшись на знакомую нам крутую гору, Тимошка осадил лошадей, соскочил на землю и, погладив коренную, поправил на ней хомут, подтянул шлеи и, налюбовавшись досыта новыми бегунами своими, обратился к барину с вопросом, сколько взял с него за тройку городничий.

– А тебе на что знать? – не совсем ласково отвечал штаб-ротмистр.

– Я так спросил.

– Твое дело смотреть за лошадьми да не напиваться, как стелька, в чужом доме.

– Выпил с ушиба, беда невелика, – проворчал сквозь зубы Тимошка, подкидывая под себя верхний армяк свой, – и теперь еще руки порядком поднять не могу.

– Не разговаривать у меня! – воскликнул полугневно штаб-ротмистр.

– Чего мне разговаривать?

– Ну!

– С ушибу всякий выпьет.

– Пошел! – крикнул Петр Авдеевич, и тройка снова помчалась по столбовой дороге, обсаженной с обеих сторон ветвистыми березами.

В глазах Петра Авдеевича мелькнул сначала первый верстовой столб, потом немного погодя мелькнул второй, за ним показался вдали знакомый мостик; смотря на него, штаб-ротмистр вспомнил о померанцевой коляске, о вчерашнем дне и кое о чем другом; ему чудным казалось странное сцепление всего, случившегося с ним в такое короткое время, и не постигал Петр Авдеевич, отчего ему стало как-то неловко; печали не было никакой, на небе туч густых не собиралось, жар не палил, не теснил груди; напротив, веяло в затишье перелеска прохладою, пахло березкою, и лист не колыхался на деревьях; все было тихо, и на каждом шагу в соседних кустах то свистал соловей, то кричал коростель, и вся природа как будто смеялась.

Всего этого и не заметил штаб-ротмистр, не заметил он и того, что пристяжные его вытягивались и едва не касались брюхом земли, а коренная бежала рысью и не сбивалась; о чем же думал костюковский помещик, о чем мечтал отставной и беспечный до того штаб-ротмистр?

По приезде в Костюково, Петр Авдеевич приказал было позвать Прокофьича; но потом, раздумав, отменил приказание и, не дождавшись ночи, разделся и лег в постель; в постели вместо одной трубки выкурил он три и заснул часами двумя позже обыкновенного; мысли его, волнуясь, так перемешались, что если бы вдруг кто спросил у него: «О чем вы думаете в эту минуту, Петр Авдеевич?»– он бы отвечал: «Ей-богу, и сам не знаю; чушь какая-то; то мне чудится городничий, то Пелагея Власьевна, то фанты, то Петр Елисеич и гнилозубая вдова судьи, даже дочки городничего, – что бы, кажется, мне думать об них? нет, и те лезут в голову с своими рожами, и голова моя болит; заснул бы, кажется; нет, закроешь глаза, опять чушь, выпил бы водки, боюсь, приключится болезнь, горячка какая-нибудь». Вот что отвечал бы штаб-ротмистр, пока глаза его не закрылись, чубук не выскользнул из рук и ровные вздохи не заменились продолжительными, равномерными же звуками, напоминавшими кузнечный мех или медленные повороты немазаного колеса нагруженной телеги.

Тут освобожденное от городничего, сестры и дочерей его воображение штаб-ротмистра деятельно принялось за обрисовку главного предмета, и предмет этот в канзу и вердепешевом платье ясно выступал вперед со всеми прелестями зрелого возраста, со всеми пышными формами молодости и свежести.

Дивная, чудная вещь – сон! но зачем же человек лишен способности сохранить во время сна разумную волю свою? При виде несметных сокровищ, брошенных сном во власть бедняка, почему не предоставлено ему право расточить их и выкупить роскошью сна свою всегдашнюю нищету? тогда и Петр Авдеевич, пользуясь внезапным появлением канзу и вердепешевого платья Пелагеи Власьевны, конечно, не ограничился бы немым созерцанием ее прелестей, а подобно восьмерке пик бросился бы к ногам ее и отстранил бы все препятствия, разделявшие его с нею, хотя бы препятствия эти состояли из девятки бубен и десятки червей.

Но неизменны законы природы, – и в семь часов следующего утра Ульян приходом своим пробудил штаб-ротмистра, поднес ему раскуренную трубку, а на пододвинутый к кровати стул поставил зеленоватого стекла стакан с коричневым чаем; а вследствие той же неизменности законов природы и штаб-ротмистр протер глаза и, приняв из рук Ульяна трубку, затянулся раза три и стал прихлебывать чай.

Три дня провел Петр Авдеевич довольно скучно; он мало ходил, ел и спал меньше обыкновенного, на четвертый…

Но мы увлеклись подробностями, касающимися одного только лица рассказа нашего, в то время как другое, по совести, заслуживает гораздо большего участия. Новое чувство, пробужденное в груди Пелагеи Власьевны, изменило не только некоторые привычки, но все существо ее; возвратясь из города обратно в Сорочки (так называлось село Елизаветы Парфеньевны), на другой день по выезде Петра Авдеевича, Пелагея Власьевна вбежала в свою комнату, бросилась на постель и зарыдала горько; она сделала бы это прежде, но мешали ей Екатерина и Варвара Тихоновны. Любовь к Петру Авдеевичу возгорелась в сердце двадцатитрехлетней и полненькой Пелагеи Власьевны точно так, как возгорается в жаркий день соломенная деревенская крыша. Сердечного пожара девушки не пытался затушить никто, а собственных средств недоставало у Пелагеи Власьевны, вскормленной сливками в недрах простого и полудикого семейства, в глуши лесов, далеко от просвещенного мира, где к постепенному развитию женского сердца не прививается холодный расчет, правильная оценка всего на свете и та способность управлять собою, которая называется тактом или esprit de conduit. Пелагея Власьевна не знала, что существует для светских девушек нечто выше счастливой любви, что даже замужество с дряхлым стариком предпочитается всякому другому, если этим замужеством девушка приобретает une position brillante 1.

Ни о чем подобном не намекала ей никогда Елизавета Парфеньевна; напротив, мать твердила дочери, что очень кобениться нечего и выбирать женихов не из кого, а за Дмитрием Лукьяновичем жить можно припеваючи, что, покуда девица бела да румяна, надо спешить, а покажутся складки на висках да, упаси господи, полезут волосы, тогда и рада бы выйти, да никто и посмотреть не захочет.

В таких рассуждениях проходили длинные вечера в селе Сорочкaх; к ним и привыкла Пелагея Власьевна, а все-таки за Дмитрия Лукьяновича выйти не решалась, потому что Дмитрий Лукьянович был ей решительно противен.

Когда же останавливался в уездном городе полк, то в благородном собрании встречались Пелагее Власьевне офицеры; были между ними и молодые, были и хорошенькие, даже один майор прогостил у них в деревне целое лето и делал часто разные намеки; но, объяснившись раз с Елизаветою Парфеньевною, приказал заложить лошадей и уехал очень сердитый. Пелагея Власьевна не любила майора, а потому и долгое пребывание его в деревне не оставило в ней никакого воспоминания; встреча же с Петром Авдеевичем была дело совсем другое: во-первых, отважный поступок его; во-вторых, скромность, с которою отстранял он всякую благодарность; в-третьих, явное внимание к ней одной во время игр, взгляды штаб-ротмистра

____________________

1 блестящее положение (фр.).

и Мужественный вид его, глаза, усы, – да все, да просто все!

К вечернему чаю явилась Пелагея Власьевна с красными и опухшими глазами.

– Ты плакала, матушка? – спросила мать, – вижу, что плакала.

– Это так, маменька, ничего, – отвечала Пелагея Власьевна, утираясь платком.

– Так ничего, что и нос распух; взгляни-ка в зеркало, – страшно, сударыня.

– Право, ничего, маменька.

– Ты, пожалуй, выйдешь так при гостях, чего доброго? разодолжишь просто!

– Это пройдет.

– Пройдет, пройдет, а слезы-то так и текут. По каким причинам, сударыня? скажите, пожалуйста, уж не влюбились ли?

– Ах, маменька! – проговорила Пелагея Власьевна, напрасно стараясь удержать новый слезный поток, который, струясь вдоль носа, распространялся по всей нижней части лица. – Ах, маменька, зачем вы это говорите?

– Затем, моя милая, чтобы ты не наделала глупостей; а влюбилась, плакать нечего и выделывать из лица своего бог знает что не нужно; старайся понравиться, будь весела, любезна; во время прогулок не молчи, как давеча, не отнекивайся, а разговаривай, шути; быть судьбе и будет; девка ты в поре, засиживаться нечего; захочешь – понравишься.

– Да захочет ли он, маменька?

– Несомненно; мужчина всегда хочет, милая, а ты недурна, сама знаешь, – прибавила ласково Елизавета Парфеньевна. – Вот как приедет, верно, приедет, принарядись хорошенько, вели Анютке приготовить голубенькое; оно тебе к лицу, да не завертывайся в платок, а просто на плечи накинь что-нибудь легонькое; теперь погода теплая, можешь пригласить гостя в рощу, никто не мешает, будто грибов ищешь, да и тарара, тарара!

– Не знаю, сумею ли, – заметила со вздохом Пелагея Власьевна.

– Сумеешь, матушка, не география какая, ломать голову не нужно, и я была молода, да как затеяла замуж, покойник-то отец твой, не тем будь помянут, не чета был Петру Авцеевичу, и годами не ровен, и складом так себе! а захотелось, говорю, понравиться; месяца не прошло, свах заслал к нам в дом.

– Неужели, маменька, и со мною то же может случиться? – спросила, улыбаясь, Пелагея Власьевна.

– И так-таки может случиться, как нельзя лучше, – отвечала мать, – выждем денька четыре; не приедет, напишу брату, чтобы он к нему съездил да привез. Впрочем, – прибавила, подумав, Елизавета Парфеньевна, – быть не может, чтобы не приехал сам; я звала его, и, помнится, он сказал: «С удовольствием», стало, приедет.

Последние слова матери несколько успокоили тревожное волнение Пелагеи Власьевны, и она с нежностию поцеловала материнскую руку и в угождение ей выпила нехотя две чашки чаю и скушала половинку домашнего кренделя, потом прошлась по саду, сорвала нарцисс, приколола себе к лифу, сорвала другой беленький цветок, на котором погадала о Петре Авдеевиче, и, поцеловав цветок, прошла в рощу, окружавшую со всех сторон усадьбу вдовы покойного Власа Кузьмича. И вторую ночь, подобно первой, промечтала и проплакала Пелагея Власьевна, а наутро не могла отделить от подушки головы своей: так тяжела она была и так страшно болела.

Но всем человеческим страданиям есть предел. На четвертые сутки по приезде своем в Костюково Петр Авдеевич приказал Ульяну уложить в чемодан чистое белье, головную и зубную щетки, кусок мыла, пару сапог, халат, полфунта табаку, бритвенный прибор, состоявший из двух бритв и кисточки, и приказал Тимошке запрягать лошадей.

Пообедав наскоро, штаб-ротмистр закурил свою коротенькую трубочку, подвязал алый сафьянный кисет к верхней пуговице сюртука и, вскочив в телегу, велел везти себя по городской дороге; доехав до мостика, соединяющего костюковский проселок с большою дорогою, Петр Авдеевич спросил у Тимошки, куда ведет противоположная дорожка, которой, ежели помнит читатель, выехала в одно время с штаб-ротмистром померанцевая коляска.

– Да мало ли куда она ведет, – грубо отвечал Тимошка.

– Однако же.

– Да как тут сказать? по ней и в Киев доедешь.

– Я у тебя спрашиваю не про Киев, а про соседей, дубина!

– Соседей? мало ли соседей; тут вот в верстах в двух живет купец Сыромятников, – заметил лукавый Тимошка, который очень хорошо знал, о каких соседях спрашивал барин; да досадно было Тимошке, что барин-то его что-то не ласков стал с ним.

– А дальше кто живет?

– Дальше живет Чинкина барыня, старуха с сыном, что в приказе секлетарем, что ли, служит.

– Не одни же они, – перебил штаб-ротмистр с нетерпением.

– Кто говорит, что одни, – продолжал Тимошка, – и за Чинкиной живет народ, вот верст с десять отъехать, будут Выселки.

– Чье это?

– Однодворческое, сударь, а за Выселками с версту конец до Пригорeц, с Пригорцов переедешь Коморeц; еще верст с пяток до Графского, барское село, важное, можно сказать…

– А принадлежит оно?

– Принадлежит оно графине Белорецкой; барыня та сама не живет, а управляет приказчик.

– Неужто же до Графского и нет больше никаких усадеб? – спросил с возрастающим нетерпением штаб-ротмистр.

– Да кого же вам это нужно?

– Ну, Кочкиных знаешь?

– Кочкиных? – повторил Тимошка, – давно бы изволили сказать, что Кочкиных; Кочкины точно живут в этой стороне; так к ним прикажете, что ли?

– Стало, ты знаешь?

– Как не знать, что вы, барин, не знал бы я Кочкиных; Кочкины господа ближние; сколько раз возил я туда покойника, и барышня кочкинская такая прекрасная и добрая, а намеднись из своих ручек изволила пожаловать мне целковый.

– А ты небось обрадовался, подлец, – сказал, смягчив голос, Петр Авдеевич.

– Ведь не деньги дороги, барин, – отвечал Тимошка, – а дорога нашему брату честь, вот что-с!

– Пошел же поскорее!

– Поеду, барин, честь-то дороже всего, – продолжал кучер, пользуясь благоприятною переменою к нему штаб-ротмистра, – деньгу украдет другой, а чести, барин, никто не украдет.

– И горелки не купишь небось?

– Что горелка, не видали мы разве горелки; не будь она, проклятая, хмельна, и в рот бы не взял… Ну уж барышня хорошая кочкинская; вот бы вам, барин, подъехать к ней…

– Что ты там врешь?

– Чего врешь; я не вру, я докладываю, то есть ре-зонт; ей-богу, Петр Авдеевич, коли барышня понравится, женитесь; у старухи бумажек сам черт не вытащит, да все вам же достанется.

– А богата старуха?

– Что и говорить, барин, спросите у всего околотка, всяк знает, как покойник жил и много ли клал в сундук; да, бывало, в городе справлял судейскую должность, на двор так и везут, чего не везут? и провьянтом брал, и холстами брал… а куда тратил? никуда; помер, и осталось все у старухи.

Слушая Тимошку и сравнивая слова его с рассказами Тихона Парфеньевича об уездном судье, Петр Авдеевич задумался не на шутку. Ну, а как впрямь Пелагея Влась-евна невеста с приданым? уж не последовать ли благому совету Тимошки? говорил сам себе штаб-ротмистр, да не завязать ли дело серьезное? и откажут – беда небольшая, а как не откажут? Сверх же того, Пелагея Власьевна такая пригожая, что, не будь у Петра Авдеевича казенного долга, да костюковских недоимок, да наклонности жить не скряжнически, он и не подумал бы о приданом.

Странное, диковинное дело, а нельзя не убедиться в той неоспоримой истине, что алчность и жажда к приобретению, эти два унизительные и порочные свойства человека, развиты преимущественно в богатых людях, а не в бедных; к каким средствам ни прибегает большая часть первых, чтобы увеличить цифру собственности, и каким лишениям не подвергают они сами себя и свои семейства? Примером может служить один богач, употреблявший постоянно для собственного своего стола только то масло, которое по горечи своей оказывалось совершенно негодным в продажу…

– Однако, брат Тимошка, Кочкины-то, видно, живут не то чтобы очень близко? – спросил наконец у кучера штаб-ротмистр, когда и дом купца Сыромятникова, и Выселки, и Пригорец остались позади их.

– Не близко, барин, – отвечал Тимошка, – верст с двадцать с лишком считаем от Костюкова, а может, и будет больше; вот зимником лощиной пойдет дорога, так верст пяток выбросим вон, летом же болото топкое, не проберешься и верхом. Вот, батюшка Петр Авдеевич, дождемся снежку да доживем, бог даст, до святок; на евтих-то местах зверья бывает такое множество, что отбоя нет суседним деревням; коли милости вашей да захочется поохотиться, уж я вам доложу, барин, охота будет отменная.

– Небось с поросенком?

– Вестимо, с поросенком, Петр Авдеевич, а без поросенка какая же охота; у Матрены-скотницы свинья поросная, как раз поспеет; приказать бы только парочку приберечь да подкормить.

– А ты разве стреляешь? – спросил штаб-ротмистр.

– Я, барин?

– Да.

– По волкам, что ли?

– Ну да, по волкам или по другому чему.

– По волкам как не стрелять, барин! он же, бестия, лезет на кулек, так его хоть руками бери, ведь близехонько; в запрошлую зиму мы с кузнецом Федором поехали вот в евто самое место, и ружьишки были у нас, вам самим известно какие, только обогнули залесье и стали спускаться в овраг, я и говорю ему: потисни-ка маленько поросенка-то, он и тись! матушки мои, как посыпали, откелева что бралось и справа, и слева…

– Постой-ка, братец, – перебил Петр Авдеевич, – уж не это ли усадьба Кочкиных?

– Евта самая, барин.

– Вот этот домишко старенький в березовой роще?

– Самый евтот, – отвечал Тимошка, – объехать только вот тот конец, что за кустом, и поворотка.

– Постой же, я слезу да поправлюсь, – сказал Петр Авдеевич, и кучер остановил лошадей.

Штаб-ротмистр соскочил с телеги, стряхнул с шинели и фуражки пыль, поправил галстух, вытер платком лицо, смочил слюною усы свои и потянул их вниз, рукою почистил рейтузы и, застегнув сюртук на две нижние пуговицы, расправил лацканы так, чтобы белая подкладка была видна, потом, осмотревшись хорошенько, снова прыгнул в телегу и снова закричал кучеру: «Пошел да подбери пристяжных!»

Тройка свернула с торной дороги на полузаросшую травою тропинку, пролегавшую между зеленых полей, и, быстро помчавшись мимо ветхой кузницы, березовой рощи, гумна, амбара и какой-то клети, подскакала к крылечку маленького домика или, лучше сказать, нескольких изб, соединенных в кучку и покрытых почерневшим тесом; штаб-ротмистр, сбросив шинель свою в телеге, ловко сошел наземь, перешагнул одним махом все ступеньки крыльца и, войдя в сени, стал осматриваться; пред ним было двое дверей, но правая показалась Петру Авдеевичу чище левой и, приняв ее за вход в чистую половину, он отворил ее и вошел.

В передней ни души; гость положил кисет свой на ларь и продолжал идти далее. Второй покой, довольно темный, был вроде его костюковской залы – и в нем ни души; в третьей комнате, напоминавшей гостиную, на овальном столе, сделанном из волнистой березы, нашел штаб-ротмистр толстый недовязанный чулок и очень грязные карты, симметрически разложенные; самую средину занимал трефовый король. За столом у стены находился березовый диван, на нем две шитые гарусом подушки, из которых одна изображала пуделя, а другая турка с четырехугольными глазами; турок скакал на коричневой лошади с бисерным золотым мундштуком во рту; над самым же диваном висели три портрета: первый изображал, вероятно, покойного Власа Кузьмича в мундире судьи с медалью на широкой ленте и с часами в руках; второй представлял супругу его в розовом платье с талиею у самого подбородка; голова Елизаветы Парфеньевны была похожа на самый замысловатый кулич; третий портрет завитой девочки, сидящей на подушке, должен был, по всем соображениям Петра Авдеевича, принадлежать Пелагее Власьевне, когда еще Пелагея Власьевна была ребенком; на коленях она держала пребезобразную белую собаку.

Гость не удовольствовался наружным убранством гостиной и, пользуясь продолжительным одиночеством своим, выдвинул ящик овального стола и заглянул в него. В ящике нашел он закрасневшийся от времени огрызок яблока, клубочек бели, неопределенного цвета восчечек и тщательно завернутый в маслянистую бумажку гумоз-ный пластырь; рядом с ним лежали женские ножницы с отломленным концом и сахарная арфа, попорченная временем.

И все эти вещи успел внимательно пересмотреть Петр Аздеевич, пока наконец в соседней комнате со стороны, противоположной зале, послышались женские шаги и в дверь вошла Елизавета Парфеньевна.

– Ах, батюшки мои, как же я виновата перед вами, Петр Авдеич! – воскликнула хозяйка, – захлопоталась и не знала совсем, что пожаловал к нам такой дорогой гость, и люди скверные, – чай, никого не нашли в передней?…

– Мы люди военные-с, без церемонии, Елизавета Парфеновна, – отвечал штаб-ротмистр, подходя к руке хозяйки, – не извольте беспокоиться.

– Как же мы рады видеть вас, Петр Авдеич, и Полинька спрашивала все: что это Петр Авдеич, верно, позабыл нас, что не хочет и взглянуть; он, благодетель наш, он…

– Вы, воля ваша, обижаете меня, Елизавета Парфеновна!

– Как обижаю, чем это? упаси господи.

– Да так, что обижаете, ей-богу.

– Скажите, пожалуйста, чем же это? да я умру с горя.

– Да тем, что называете благодетелем, Елизавета Парфеновна, – продолжал штаб-ротмистр, – ведь благодетели бывают обыкновенно люди старые, а я еще не старик.

– Так вот что, почтеннейший наш, вот чем обидела, ну не буду впредь, – отвечала Елизавета Парфеньевна, смеясь и усаживаясь на диван, – а ведь я перепугалась серьезно: думала себе, чем же это могла обидеть человека, которого полюбила, как близкого сердцу родного; уж что я, старуха, а то и Полинька.

– Может ли быть?

– Ей-ей! а вы не верите небось?

– Клянусь честью моею, Елизавета Парфеновна, не смею то есть верить!..

– Полноте, полноте, Петр Авдеич, – заметила лукаво вдова, – это просто скромность, больше ничего, а вы очень хорошо замечаете; да может ли и быть иначе после той услуги, которую вы нам оказали?

– Опять-с!..

– Ну, ну, не буду, дорогой наш, не буду никогда. – И, говоря это, Елизавета Парфеньевна поднесла руку свою гостю, которую тот снова поцеловал. – У нас же такая идет суета, почтеннейший Петр Авдеич, – продолжала вдова, – все строения начинаю перестраивать вновь; посудите, каково-то мне на старости заниматься всем этим, и женское ли это дело? а к кому прибегнуть, кем заменить себя? муж умер, сын мой также скончался, остались мы вдвоем с Полинькою. Грешить не хочу: награди бог всякую мать такою дочерью, как моя, да что же толку-то в этом? не послать же мне ее на мужскую работу, когда вам самим известно, Петр Авдеич, каковы у нас крестьяне-то, – ведь просто необразованные, без всякого обращения; иной, прости господи, и не посмотрит, что барышня тут; прилично ли же?

– Подлинно, Елизавета Парфеновна, отвечать за них нельзя; вот-с у меня дело совсем другое; живу-с я один совершенно, и не слаб, могу сказать, а сколько раз строго приказывал и грозил; нет, никаким способом не устережешь. Добро бы-с работа, ну, лень крестьянину идти далеко, а то ведь-с сад и огорожен кольями, чтобы, кажется, повынуть-с и того-с, – непросвещение!

– Ах, не говорите, Петр Авдеич, – продолжала старуха, вздыхая, – и мысли не приложу, к каким мерам обратиться; пуще всего дворовые – пагуба! вот пример, так избалованы, так избалованы!.. У вас жe, Петр Авдеич, я слышала, мужички в хорошем положении?

– Как вам то есть доложить-с? – живут, благодаря бога.

– И богаты?

– Богаты? нет-с, а есть достаточные.

– А много их у вас?

– Сотни-с полторы.

– Что же, недурно, – заметила вдова.

– Недурно-с, недурно-с, точно; но земля-с не очень, чтобы того…

– Как, не хороша разве?

– Не то чтобы не хороша, а запущенна: мало кладут удобрения.

– Вот уж этого допускать не должно, Петр Авдеич: это большое зло в хозяйстве.

– Как не зло-с?… я сам знаю, что зло большое, но должен доложить вам, что в последнее время батюшка вовсе не занимался хозяйством и распоряжался в имении дворовый человек.

– Теперь же, по крайней мере, почтеннейший, вы сами займетесь?

– Надеюсь, Елизавета Парфеновна, по этому поводу-с и оставил службу.

– И прекрасно!

– Все усилия употребим, лишь бы благословил то есть бог.

– Молитесь ему почаще, Петр Авдеич; он и подругу пошлет вам добрую.

– Я не прочь.

– И хорошенькую, – прибавила вдова.

– И от этого не прочь.

– И разумную.

– А без разума на что же она? помилуйте-с.

– То-то я и говорю, что пошлет и разумную; разумеется, очень богатых невест у нас в околотке не отыщется, разве соседка моя, – прибавила с ироническою улыбкою Елизавета Парфеньевна.

– Соседка, какая соседка? не слыхал.

– Я говорю, – продолжала вдова тем же насмешливым тоном, – про графиню Наталью Александровну Белорецкую.

– Девица разве?

– Нет, не девица, а вдова, впрочем, не старая, лет ей двадцать четыре, и красавица, говорят… была выдана за старого знатного человека; он умер месяца три назад в Петербурге, а жене оставил тысяч десять душ да домов несколько. Так вот, Петр Авдеич, подцепить бы вам такую невесту недурно.

– Вы смеяться изволите, Елизавета Парфеновна?

– Почему же?

– Не нашего поля ягода, не по нас зверек; отыщутся и кроме нас на него охотники; а уж мы похлопочем около себя, вернее будет-с, Елизавета Парфеновна; и за приданым большим не погонимся, была бы только, как вы изволили сказать, хорошенькая, добрая-с да умная, а главное притом не хворая.

– Согласна, совершенно согласна с вами, дорогой мой. Эта статья чуть ли не самая важная, – перебила с жаром вдова, – в хворой жене счастья не ищите, и сама измучится, и мужа истиранит. А правду, надобно сказать, Петр Авдеич, много ли то у нас по всей губернии найдется здоровых девиц, – с фонарем поискать, не сыщешь; а всему причиною воспитание, присмотр гувернантки, которой взять бы деньги, а там и провались сквозь землю. Много ли то матерей, пекущихся о дочках, да так, чтобы дочка не легла без материнского присмотра в постель, да не напилась в жар. Много ли, спрашиваю? оттого-то девицы у нас не на что взглянуть, с лица желты, а фигура-то, Петр Авдеич, только и есть, что наватят все под горло; а выйдет замуж, глядь, ничего и нет.

– Справедливо, Елизавета Парфеньевна-с.

– Как, батюшка, не справедливо, мне ли не знать? ведь мать сама, сама вскормила дочь, слава богу, не другим прочим чета. Нет, Петр Авдеич, в чем другом, а в этом пред богом отвечать не буду, пусть и люди судят… до пятнадцатого года, могу сказать, с глаз моих не спускала; пойдет ли гулять, бывало, воротится домой: «Покажи-ка ножки», – говорю. «Да нет, маменька». – «Не нет, сударыня, покажи», и, усадивши на стул, сама разую; мокры ножки – натру вином, согрею да надену шерстяные карпеточки, и здоровехонька… Вот что называется ухаживать за девицами, а не то чтобы мамзель какая – парле франсе да бонжур, и больше ничего.

– Справедливо рассуждать изволите, Елизавета Парфеньевна, – повторил штаб-ротмистр, – сущая и совершенная правда-с; пятнадцать лет – для девицы важная вещь-с.

– Как же не важная; да еще и какая важная, Петр Авдеич; а вот и Полинька, – воскликнула вдова, приподнимаясь с дивана. Улыбаясь и краснея, вошла в гостиную Пелагея Власьевна, улыбаясь и краснея, присела она Петру Авдеевичу и, жеманно подобрав голубенькое платье свое, поместилась рядом с матерью на березовом диване.

Гость, не нашедши, вероятно, в памяти ничего приличного к приветствию, ограничился ловким поклоном и, отодвинув кресло свое несколько далее от дам, уселся на него, не вымолвив ни одного слова.

Мать первая возобновила разговор; она обратилась к дочери.

– Видишь ли, Полинька, что Петр Авдеич не совершенно позабыл нас и приехал.

Пелагея Власьевна опустила глазки и кашлянула в платок вместо ответа.

– Я говорила тебе, что приедет.

– Да, маменька, – прошептала дочь.

– Вот видишь: мать никогда не обманет; в другой раз надобно верить, когда мать говорит.

– Я давно бы за счастие почел, – перебил, вставая с своего места, Петр Авдеевич, – но… полагал… обеспокою…

– Вы, вы, Петр Авдеич? – спросила мать.

– Право, в этом только и заключал сомнение, Елизавета Парфеньевна; думал также, что удержит вас Тихон Парфеньич, и все этакое думал.

– Знайте же, почтеннейший соседушка, что с сегодняшнего дня мы безвыездно будем дома и станем ожидать вас с утра до вечера, – прибавила, приветливо улыбаясь и вставая, Елизавета Парфеньевна, – а теперь не взыщите, Петр Авдеич, в деревне с короткими не церемонятся, а ведь вы короткий знакомый наш, не правда ли? и потому оставляю вас скучать с Полинькою, а сама отправляюсь по хозяйству… Полинька, надеюсь, что ты, мой друг, сумеешь занять гостя, не то он, пожалуй, никогда больше не приедет к нам. – Выговорив последнюю фразу со всевозможными ужимками, вдова вышла вон, оставив Петра Авдеевича и Пелагею Власьевну в самом неловком положении. В продолжение нескольких минут оба они не знали, что им делать друг с другом и с чего начать разговор, который поддерживала одна Елизавета Парфеньевна. Штаб-ротмистр, поглядывая на Пелагею Власьевну, переставлял ноги свои и тянул книзу ус; в свою же очередь Пелагея Власьевна, приподнимая глаза на Петра Авдеевича, тотчас же опускала их и кашляла для приличия… Но оба понимали очень хорошо, что подобное препровождение времени должно же было кончиться наконец чем-нибудь, и потому в одно и то же время оба заговорили.

– Вы не можете… – начала было Пелагея Власьевна, но, услышав голос Петра Авдеевича, замолчала, замолчал и тот; потом они взгянули с недоумением друг на друга, и уже Пелагея Власьевна решилась первая сделать вопрос.

– Вы, кажется, хотели сказать что-то, Петр Авдеич?

– И вы тоже, Пелагея Власьевна, – отвечал штаб-ротмистр.

– О нет, я уж не помню.

– Какая дурная память, Пелагея Власьевна.

– О нет, – повторила девушка, – но мне хотелось знать, что хотели вы сказать, Петр Авдеич.

– Я, Пелагея Власьевна?

– Вы, Петр Авдеич.

– Я хотел сказать, Пелагея Власьевна, что все эти дни мне было очень скучно.

– А мне? – проговорила, вздыхая, девушка

– Как, и вам тоже?

– О да, Петр Авдеич!

– Почему, скажите, сделайте одолжение.

– Сама, право, не знаю, но очень скучно; уж маменька за это бранила меня.

– Маменька ваша очень добрая, кажется, Пелагея Власьевна.

– Как ангел добра.

– За что же она бранила?

– За то, что я ужасно скучала и даже плакала.

– Вот еще как, – заметил штаб-ротмистр.

– Это глупость, я и сама знаю, Петр Авдеич; но мне так показалась несносна деревня после города: в городе было так весело.

– Это справедливо, что деревня скучна после города.

– Не правда ли, Петр Авдеич?

– Совершенно, но плакать, кажется, я бы не стал.

– Вы дело другое, вы мужчина, вы счастливы, Петр Авдеич!

– Почему же вы это думаете?

– Потому что мужчины все обыкновенно бывают счастливы, их ничто не тревожит… они не способны так чувствовать, как девица.

– Вот уж это несправедливо замечать изволите, Пелагея Власьевна, мужчины также чувствительны бывают.

– Не думаю, чтобы так…

– И сравнения нет, можно сказать больше, доказать могу.

– Я любопытна слышать.

– Да вот, например, у нас в бригаде один офицер влюбился в такую, что пляшет на канате с шестом, и поверите ли, чуть не посадил себе пулю в лоб; так вот как мужчины любят, Пелагея Власьевна…

– А вы, Петр Авдеич, – спросила Пелагея Власьевна, бросая на штаб-ротмистра томный взгляд, – могли бы испытать подобное чувство, как товарищ ваш?

– Как? к плясунье на канате?

– Не к плясунье, а все равно к другой?

– Не все равно, Пелагея Власьевна.

– Положим, если бы, например, вам встретилась девица дворянского сословия; хотя бы, например, такая, как…

– Как кто? – спросил штаб-ротмистр.

– Не знаю, с кем сравнить-с, право.

– Однако же-с?

– Право, не знаю, Петр Авдеич!

– Подумайте-с хорошенько.

– Ну, такая, как…

– Как? – повторил Петр Авдеевич.

– Как я… – едва внятно и краснея выговорила девушка.

– Как вы, Пелагея Власьевна, да встреться только такая и не совсем даже схожая-с, потому что где же-с такая может встретиться, я бы, кажется, доложу вам, просто… того…

– Вы насмешник, Петр Авдеич!

– Ей-богу, говорю от полноты то есть от сердечной или, лучше скажу, как солдат, без всяких этаких комплиментов, и где же мне-с, посудите сами, научиться всяким этаким оборотам, которые приобретаются, собственно, в обширных столицах?

– Мужчины так фальшивы бывают, Петр Авдеич, – заметила Пелагея Власьевна, жеманясь.

– Мужчины, статься может, но я-с под присягу пойти готов-с.

– Ах, не клянитесь.

– Хоть сейчас, верьте, Пелагея Власьевна!

– Я верю вам, о я верю вам, Петр Авдеич, и ежели бы… но не жарко ли вам в комнатах? вечер такой прекрасный, в роще прохладно, хотите прогуляться, Петр Авдеич?

– Сделайте ваше одолжение, Пелагея Власьевна, я с моим удовольствием.

Штаб-ротмистр бросился за своею фуражкою в соседнюю комнату, а Пелагея Власьевна частенькими шагами побежала за шляпкою и зонтиком.

– Вы позволите-с мне взять трубку, Пелагея Власьевна? – закричал ей вслед Петр Авдеич.

– Ах, пожалуйста, – отвечала из третьей комнаты девушка, прыгая перед зеркалом и делая глазами и головою разные знаки стоявшей пред нею пожилой дворовой девке в затрапезном платье и с босыми ногами; девка отвечала на барышнины немые объяснения глупым полусмехом и, поправив ей некоторые части туалета, проводила барышню из дверей; сама же, приставя глаз к замочной щелке, принялась осматривать приезжего барина, о котором с самого приезда барынь из города уже поговаривала сорочковская дворня как о барышнином женихе.

Полтора часа спустя герои наши возвратились из рощи, по-видимому, очень довольные собою; Пелагея Власьевна, вертя в руках своих незабудку, смеялась, разговаривала и, даже отвечая на вопросы Петра Авдеевича, смотрела прямо ему в глаза.

Петр же Авдеевич, идучи рядом с Пелагеею Власьевною, пускал на воздух клубы табачного дыма.

Наблюдавшая за дочерью и гостем Елизавета Парфеньевна утверждалась в той мысли, что ежели женщина захочет понравиться, то уж конечно понравится, и сделай в этот вечер предложение штаб-ротмистр, на другой же день Пелагея Власьевна могла бы снова облечься в свое вердепешевое платье и кисейное канзу; и сколько завистниц возродила бы в уезде весть о внезапной помолвке Пелагеи Власьевны!

Но штаб-ротмистр думал иначе. Опыт товарищей доказал ему, что хорошенькие девушки очень часто нравятся молодым людям, особенно военным, что девушки эти обыкновенно бывают до крайности любезны, пока замужество не увенчает этой любезности чепцом и титлом жены; тогда все-таки очень часто из любезных и хорошеньких девушек делаются фурии, и этих фурий бедные люди, превратившиеся в супругов, обязаны таскать за собою всю жизнь.

Вторая причина нерешительности Петра Авдеевича возникла от невольного недоверия к сладкозвучным словам Елизаветы Парфеньевны, так громко провозглашавшей нежность свою к единственной дочери, от которой, может быть, чувствительная мать желала только скорее отделаться; и подобные примеры видал в продолжение жизни своей штаб-ротмистр.

«Ну, а как, отдавая дочь свою за меня, – говорил сам себе Петр Авдеевич, – да наградит она нас благословением, и только, что же я буду делать тогда с Пелагеею Власьевною? амуриться долго – нельзя; на это полагаю я года четыре, что же потом? опять на службу, трудненько, и товарищи обгонят; жить на ста двадцати душах, заложенных и перезаложенных, еще труднее; понадобятся и чепцы, и башмаки, и платья; а я и себе-то партикулярного справить не в силах. А дети? не говоря уже про двойни; да куда же мне с ними? Нет, дудки; торопиться не для чего. Прежде чем Тихон Парфеньевич не объяснится сам лично, пожалуй, Елизавета Парфеньевна, то есть объяснится со мною как следует, ездить буду, пожалуй, и в рощу пойду, лясы всякие точить стану, а жениться… шалишь – не проведут».

С таким-то положительным и непоколебимым намерением сел за ужин рядом с Пелагеею Власьевною Петр Авдеевич, выпил большую рюмку настойки на центифолии, улегся, поужинав, на две перины, положенные, в свою очередь, на березовом диване гостиной, и пресладко и прекрепко проспал до утра.

С той минуты, как разум шепнул штаб-ротмистру, что от его единственного слова зависит участь Пелагеи Власьевны и достаточно воли его, чтобы из Пелагеи Власьевны Кочкиной сделать Пелагею Власьевну Мюнабы-Полевелову, штаб-ротмистр наш, как говорится, только что не перестал и думать о ней. Благодаря польским местечкам двадцативосьмилетний Петр Авдеевич давным-давно смотрел на хорошеньких женщин как на существа обыкновенные; голубые, черные, карие и миндальнообразные глазки находили его постоянно готовым принести им в жертву клятвы, уверения, часть наличных денег, – но вечную независимость? нет! за нее держался штаб-ротмистр обеими руками и не променял бы ее на глазки без удовлетворительного к ним мазу, как он выражался сам.

Трое суток прогостил Петр Авдеевич в Сорочках, гулял с барышнею по роще, собирал с нею грибы и отпускал всякие обиняки, и трое суток эти промчались для всех жителей Сорочков быстрее одного дня, а на четвертые та же лихая тройка отвезла штаб-ротмистра в Костюково, Колодезь тож, к великому огорчению Пелагеи Власьевны.

Оставшись глаз на глаз с матерью, она на вопросы последней отвечала с откровенностью, свойственной послушной дочери, впрочем, скрывать было нечего, ибо штаб-ротмистр, верный своей системе – быть осторожным и не спешить, – не позволил себе в обращении с девушкой ни малейшей вольности, он даже целовал руку ее только в присутствии Елизаветы Парфеньевны; до любви же своей касался косвенно. Из слов дочери мать заключила, что хотя Петр Авдеевич и влюблен по уши в Пелагею Власьевну, но врожденная застенчивость его, а может быть, и непривычка обращаться с женщинами делают из Петра Авдеевича любовника слишком скромного, робкого и нерешительного; к тому же излишняя поспешность могла быть перетолкована соседями и уездом не в пользу Полиньки, а следовательно, благодаря всевышнего, все шло к лучшему, и стоило только поддерживать пламя любви в сердце штаб-ротмистра, пламя это само по себе в самом непродолжительном времени превратит в пепел все препятствия, и любовники соединятся узами вечными. Тогда же какое счастье для Елизаветы Парфеньевны! Наградив дочь всяким тряпьем и бесчисленным множеством обещаний, которые так не дороги, не оставалась ли она, бедная вдова покойного судьи, полною обладательницею села Сорочки, а главное – тех крох, про которые говорил Петру Авдеевичу и Тихон Парфеньевич, и кучер Тимошка. Из крох могла Елизавета Парфеньевна слепить себе домишко в пять окон и обратить окна эти на одну из улиц уездного города, по вечерам играть в бостон с Андреем Андреевичем, носить сатинтюрковые капоты, вышитые бисером ридикюли, серебряную табакерку с вышитым на ней изображением монумента Петра Великого, и не полоскать для приличия рта своего камфарным спиртом, когда зубы не болят, а просто откушивать то тминной, то инбирной, то анисовой, по собственному уже усмотрению и во все часы дня и даже ночи.

В таких-то сладких мыслях пребывала Елизавета Парфеньевна от первого приезда штаб-ротмистра в село Сорочки плоть до заморозков и даже до зимнего Николы. Не проходило недели, чтобы знакомая тройка Петра Авдеевича не сворачивала с проселка на полузаросшую тропинку, ведшую к дому Кочкиных, и полчаса спустя Елизавета Парфеньевна не оставляла дочери своей с ним глаз на глаз. В праздники навещал сестру свою городничий, или сестра в сопровождении дочери отправлялась в город к брату, и тогда, вместо Сорочков, посещал штаб-ротмистр уездный город, останавливался в доме Тихона Парфеньевича, прогуливался по площади рядом с Пелагеею Власьевною и внушал тем такую ревность Дмитрию Лукьяновичу, что Дмитрий Лукьянович снимал белый картуз свой и клялся собором отомстить Петру Авдеевичу, если только получит место станового.

Случалось ли украдкой Андрею Андреевичу спрашивать у Тихона Парфеньевича, скоро ли свадьба его племянницы, городничий отвечал: «Видишь сам, кажись, скоро; впрочем, да будет воля божья!» И удовлетворенный Андрей Андреевич разносил по городу достоверную весть о скорой помолвке Пелагеи Власьевны с Петром Авдеевичем. Пелагея же Власьевна до того привыкла к будущему жениху своему, что, не видав его самое короткое время, принималась за слезы, как за законную собственность, и, не скрывая их ни от кого, столь же открыто упрекала штаб-ротмистра в долгой отлучке, невнимании к ней и в непростительной холодности. Девушке, предоставленной собственному произволу, казалось нимало не предосудительным обращаться с посторонним ей человеком так же коротко, как с братом, потому что мать только что не требовала короткости этой к штаб-ротмистру, а дядя подражал матери, чего же более? Остается заглянуть во внутренность Петра Авдеевича; в ней жизненный процесс шел наиисправнейшим образом; намерение не торопиться укреплялось с каждым днем более и более, а счастие полного обладания Пелагеею Власьевною заменялось покамест в штаб-ротмистре уверенностию не выпускать ее вперед из-под власти своей и вынудить упорным молчанием своим мать девушки на выгодное для него окончательное объяснение.

Вот в каких отношениях застал двадцатиградусный декабрьский мороз все действующие лица моего рассказа.