В один из морозных вечеров декабря того же года прохаживался по зале костюковского дома своего Петр Авдеевич, не зная, за что приняться и чем рассеять тоску, которая преследовала его немилосердно каждый раз, когда Петр Авдеевич был один. Не привыкнув ни к каким умственным занятиям, штаб-ротмистр убивал дни свои, охотясь за зайцами, прогуливаясь пешком, верхом и в телеге; не говорю о времени, которое проводил он у будущей невесты; но вечера в Костюкове были для него истинным наказанием. И что делать ему? перечитывать отцовскую библиотеку, то есть: «Краткое изложение пяти частей света», «Путешествие капитана Кука», «Краткую историю Древних народов» и проч.,– Петр Авдеевич решиться не мог; он находил, что учиться ему было поздно, и экзаменов, благодаря бога, не предстояло более; следовательно, книги в сторону; что же делать? толковать с Тимошкою? не о чем; с Кондратием Егоровым разве, подумал штаб-ротмистр и свистнул. «Позови, братец, мне приказчика», – сказал Петр Авдеевич прибежавшему на свист растрепанному мальчишке в предлинном казакине из домашнего черного сукна.

Мальчишка вышел, и штаб-ротмистр прошелся еще раза два по зале, потом, сняв со свечи, взял ее и перенес в гостиную, в которой и расположился в ожидании приказчика. Минут с десять спустя вошел и Кондратий Егоров, тот самый, с которым я познакомил уже читателей моих в начале рассказа.

– Ну что скажешь, Егорыч? – спросил помещик, усаживаясь с ногами на диван, – морозит порядочно, и чуть ли не будет к утру метели.

– Д уж время такое, батюшка Петр Авдеич, – отвечал приказчик, – минул Никола с гвоздем, быть морозу.

– Дорога установилась хорошая?

– Чего желать лучше? лучшей дороги не будет, Петр Авдеич.

– У мужиков же все исправно?

– Все исправно, благодаря бога, иных отпустил по приказанию вашему в извоз, другие на молотьбе; всех отпустить нельзя.

– Знаю.

– И леску подвезти надобно бы, на весну перебрать придется житник и загородку на скотном дворе…

– А ведь скучно, Егорыч, в деревне-то делается!

– Нашему брату скучать некогда, батюшка; вашей же милости, конечно, того-с; без привычки же вам…

– Не то, братец, что без привычки, – заметил штаб-ротмистр, – сколько раз случалось с эскадроном целую зиму простаивать напролет в деревнях, да не одному же: офицеры были; тут же, сам посуди, тоска смертельная.

– Как не тоска, батюшка, Петр Авдеич; да вашей милости проехаться бы хоть на волчков.

– Ездил, братец.

– Что же, не посчастливилось, видно?

– Вздор выходит; волки и есть, да дьявол их знает, или пора не пришла, или напугал их кто: высунутся, бестии, из опушки, да только заметят нас – и верть назад, а пробовал выходить из саней и садиться под куст; нет, канальи, нейдут как нейдут.

– А ведь, батюшка, и впрямь, что пора-то не настала на них, Петр Авдеич; погода, самим вам известно, стояла теплая, ему и горюшка мало, пока землю не скрепило, кормится падалинкою; а вот как прихватит покрепче, уж зверь станет придерживаться селений, к людям поближе, мерзлой-то земли не доймет.

– Когда же еще это?

– Что это, батюшка?

– Да покрепче прихватит?

– Долго ли же, Петр Авдеич? подержит мороз день-другой, и готово; да сегодня доложу вам, по-нашему, замерзания градусов будет около двадцати пяти; не было бы больше, противу ветра дышать нельзя, дух захватывает, батюшка.

– Уж не проехаться ли мне сегодня? – спросил, подумав, штаб-ротмистр.

– Сегодня бы раненько, Петр Авдеич, сегодня навряд ли…

– Что же делать?

– А что же бы такое, батюшка? погадать разве?

– Как погадать?

– Различные есть гаданья, – заметил, ухмыляясь, приказчик, – и в зеркало смотрят, ходят и на овин, и на перекресток иные выходят.

– Расскажи, братец, я, правда, и слышал не раз про гаданья, да сам не испытал.

– Как же, батюшка Петр Авдеич, чуть святки настанут, у нас по деревне обычай такой, и господа, и дворовые, и мужики сейчас за гаданье… Покойный батюшка ваш, дай господи царство небесное, молод был, всегда гадывать изволил.

– Что же, выходило ему что-нибудь? – спросил штаб-ротмистр.

– Еще как вышло-то раз, Петр Авдеич, – таинственно отвечал приказчик.

– Неужто?

– Ей-богу-с.

– Расскажи же, братец, расскажи.

– А вот изволите слушать, – продолжал Кондратий Егоров, подходя поближе к дивану. – Доложу вам, что в то время покойный барин еще и не задумывал, то есть жениться, и не видали то есть ни разу покойницы маменьки вашей. Вот барин, покойный-то барин, и изволит говорить мне: «Кондрашка! – я то есть исправлял при барине камардинскую должность; барин-то и говорит мне: – Кондрашка, не загадать ли мне так, из проказы?» – «Почему же, мол, и не загадать», – докладываю; мы и вышли на околицу; ночь-то была, батюшка, светлая о святках, и видим: едет кибитка прямехонько на нас, барин-то покойный и толк меня: «Видишь», – говорит. «Вижу», – говорю; хорошо, а как поравнялась-то кибитка с покойным барином, барин-то стал поперек дороги, да и говорит: «Позвольте, мол, спросить имя и отечество?» – «На что, мол, тебе?» – говорит из кибитки тоненьким голоском, знать, барышня или барыня какая; «Имя, мол, хотим знать», – отвечал барин. «Имя, – повторила барыня, – имя мое Авдотья…» Что же бы вы думали, батюшка Петр Авдеич, и году не прошло, как покойник женился на маменьке вашей, а ведь маменьку-то звали Авдотьей Никифоровной, как раз так…

– Забавно, – заметил штаб-ротмистр.

– Истину докладываю милости вашей, хоть сейчас умереть!

– Верю, верю, Егорыч, а забавно, ей-ей забавно, так, что хоть самому загадать.

– И загадать бы, Петр Авдеич.

– Как же это? выйти прямо на околицу и больше ничего?

– И больше ничего, батюшка, оденьтесь потеплее да перекреститесь.

– Взять с собою ружье или другое какое оружие про запас?

– Помилуйте, на что ружье? место близкое, – возразил приказчик, – приказать сторожу пройтись вперед да досмотреть насчет зверья.

– Не нужно, волков я не боюсь, Егорыч, не съедят небось; и впрямь ружья не нужно; а прикажи-ка, брат, Ульяшке подать мне валенки и тулуп; от нечего делать пройдусь по дороге; что, в самом деле, сидеть, тоска смертная.

– Сейчас прикажете, батюшка?

– А который час?

– Час одиннадцатый будет.

– Покуда соберусь да дойду до перекрестка, пройдет с полчаса, самая пора, – сказал штаб-ротмистр, вставая, – вели-ка, братец Егорыч, поторопиться.

– Слушаю-с, слушаю-с, – отвечал приказчик и скорыми шагами вышел из гостиной, оставив Петра Авдеевича в полном удовольствии от неожиданного развлечения.

– Вот бы лихо было, если бы да мне, как батюшке, да назвал бы кто-нибудь мою суженую; я, правду сказать, и плохо верю чертовщине, а в сомнение придешь, когда случится над самим собою подобная оказия. Ну да прах возьми, все же лучше, чем оставаться в этом пустыре.

Пройдясь еще несколько раз вдоль и поперек темной залы, штаб-ротмистр принялся облекать себя в валенки, принесенные Ульяном, вязаную шерстяную фуфайку, ничем не покрытый овчинный дубленый тулуп, и, подпоясавшись ремнем, Петр Авдеевич напялил на голову баранью шапку, на руки теплые рукавицы и в таком наряде вышел из дому в сопровождении Ульяна, которому, впрочем, приказал возвратиться назад.

– Ого, как мороз-то пожимает, – проговорил штаб-ротмистр, проходя скорыми шагами мимо надворных строений своих, в окнах которых мелькал еще тусклый огонек; но мороз был действительно так чувствителен, что, взявши себя за нос, костюковский помещик предался глубокому размышлению.

Прекрасна морозная декабрьская ночь! любил я тебя, бывало, с твоим ясным небом, с твоими яркими звездами, с твоим таинственным безмолвием; сколько чудных воспоминаний пробуждаешь ты в памяти моей, когда на прытких бегунах случается мне в глухую полночь нестись по родным, давно покинутым полям, прислушиваться к знакомому сторожевому звону родных сел, всматриваться в чащу дремлющих лесов, наводивших на меня некогда страх неизъяснимый! И что может быть роскошнее тебя, декабрьская ночь? не твоею ли рукою сыплются на землю груды алмазов и не ты ли, как нежная мать, румянишь красавиц, дочерей своих, ярким пурпуром, завертывая их в шелковистые волны черных лисиц и пересыпая жемчугом?

Петр Авдеевич, миновав знакомый дуб, остановился, подумал и направил путь свой по битой дорожке, ведшей к городской дороге. На поле стужа делалась чувствительнее, и от поры до времени поднимавшаяся вьюга обсыпала его пушистым снегом; тогда, приостанавливаясь, он подставлял ветру свою спину, обеими руками закрывал уши и, переждав с минуту, продолжал идти далее. Он знал, что в полуверсте от околицы скрещались две дороги; вероятность встречи с кем-нибудь удвоивалась, а потому и твердо решился штаб-ротмистр достичь перекрестка. У опушки перелеска дорога сделалась глаже, ветер менее суров, и полночный путник наш прибавил шагу; вот знакомая ель, вот вправо пошла тропинка в Архипеньково, а вот перекресток, – слава богу! Но что же это кажется? так точно! колокольчик; и два даже, точно два, сказал сам себе Петр Авдеевич, прикрыв правое ухо свое обшлагом тулупа, и слух штаб-ротмистра не обманывал его, потому что отдаленный звон двух почтовых колокольчиков, заглушённый на время порывом ветра, послышался снова и довольно явственно.

– Вот тебе и гаданье в руку, – подумал костюковский помещик, переводя дыхание, – но кому бы ехать в эту сторону с двумя колокольчиками? Исправник? не может быть; а становому двух много; разве проезжий какой-нибудь? странно, черт возьми!

Припоминая подробности гаданья покойного родителя и намереваясь последовать в точности его примеру, Петр Авдеевич решительно стал посреди самой дороги и вперил взор свой в ту сторону, откуда долетали звонки. Вдали не замедлило показаться темное пятно, довольно обширное в объеме, за первым показалось второе, несколько меньшего объема. Привычный глаз штаб-ротмистра определил приблизительно число лошадей, впряженных в первый экипаж; число это ограничил сначала Петр Авдеевич цифрою четыре, потом оказалось шесть, а наконец, и семь; самый же экипаж, казалось ему, похож более на карету, чем на кибитку, а действительно то был четвероместный возок, навьюченный кожаными ящиками различной величины.

– Стой! – закричал громогласно форейтору Петр Авдеевич, поднимая руку кверху, – кто едет? – Оробевший форейтор повернул было лошадей своих с дороги в сторону, но, осмотревшись и заметив, что в руках штаб-ротмистра не было даже дубины, направил лошадей прямо на него. – Стой, говорят тебе! – повторил повелительно штаб-ротмистр, ухватившись в то же время за поводья подседельной.

– Вестимо, проезжие! – отвечал ямщик.

– Барин или барыня?

– Ну барыня, что тебе?

– А барыня, так погоди немного! – сказал Петр Авдеевич, отпуская поводья и подходя к замерзшим дверкам возка; в это время сидевший рядом с кучером слуга, по-видимому только что разбуженный голосом штаб-ротмистра, откинул меховой воротник шубы своей и принялся было расстегивать фартук, но Петр Авдеевич успел уже Постучаться в стекло и громко спросил: – Позвольте узнать имя ваше и отечество!

На вопрос штаб-ротмистра стекло возка опустилось, и раздался женский голосок, но так неявственно, что Петр Авдеевич нашел нужным повторить вопрос.

– Clйment, Clйment! – раздалось в возке.– Que me veut cet homme?[2]

– Имя ваше и отечество? – проговорил в третий, раз штаб-ротмистр, не обращая никакого внимания на французскую, непонятную для него фразу.

– Имя мое Наталья, – робко отвечал тот же голос, – но зачем вам оно?

«Странно, – думал Петр Авдеевич, – а делать нечего». – Очень обязан, – сказал он наконец, – мне только того и нужно было.

– Но кто же вы?

– Я-с? я-с здешний, живу поблизости, сударыня!

– И знаете окрестности?

– Надеюсь, что знаю, сударыня.

– В таком случае, – продолжала дама, – скажите мне, пожалуйста, далеко ли до села Графского?

– До села Графского? – повторил штаб-ротмистр.

– Да!

– До села Графского отсюда будет верст этак с сорок с небольшим.

– Может ли быть? – воскликнула дама.

– Будьте-с уверены, сударыня, что не ошибаюсь, да не было бы больше, вот что-с! по той причине, что село Графское за Выселками от большой дороги считается верстах в двадцати пяти; потом, сударыня, в село Графское нужно было вам повернуть с большака влево, а вы повернули вправо; видно, ямщик-то ваш то есть олух, как же ему-то не знать села Графского?

– Бог мой! как досадно, – сказала дама, высовывая окутанную голову свою из дверок возка.– Clйment! Clйment, vous entendez? Nous nous sommes йgarйs; il у a de quoi devenir folle… Oщ sond mes gens?[3]

– Ils sont а cent pasen arriere, madame la comtesse,[4] – отвечал почтительно тот, которого называла барыня Clйment и который уже успел сползти с козел на землю и подойти к дверкам возка.

– Que faire, mon Dieu?[5] – проговорил с отчаянием тот же женский голос, – мы никогда не доедем на этих несчастных лошадях, – прибавила дама по-русски.

– Куда доехать, сударыня? да они не надышатся, – заметил Петр Авдеевич, осматривая со вниманием тощий почтовый семерик. – На этих клячах вам не дотащиться не только до Графского, об этом и думать нечего, а они не довезут и до Выселков, ни за что не довезут.

Замечание штаб-ротмистра привело проезжую даму в совершенное отчаяние; она передала замечание штаб-ротмистра французу, который в ужасе отвечал барыне, что не ручается за собственную жизнь, ежели поблизости не отыщется ночлега.

– Послушай, голубчик, – сказала наконец дама, обращаясь к штаб-ротмистру, – скажи, пожалуйста, нет ли поблизости какой-нибудь усадьбы или даже простой, но чистой избы.

– Усадьба? есть, сударыня! да по вас ли будет? – отвечал, улыбаясь, Петр Авдеевич, которому голос дамы показался очень сладкозвучным.

– Ах, я буду всем довольна и поблагодарю тебя, мой друг, только сделай одолжение, расскажи ямщику, куда ехать.

– Не очень далеко, сударыня.

– О, тем лучше, тем лучше!

– И версты не будет, – продолжал штаб-ротмистр, – было бы где присесть, я, пожалуй, проводил бы вас сам!

– Ах, какое счастие! – весело воскликнула проезжая дама.– Clйment! Cйdez votre place а се brave homme et placez vous ailleurs.[6]

Француз знаками указал Петру Авдеевичу козлы, а сам побежал ко второму экипажу, огромного размера кибитке, в которой и поместился с прочею полузамерзшею прислугою.

Штаб-ротмистр, внутренно посмеиваясь над дамою, принимавшею его, помещика, за голубчика, и приготовляя ей в уме своем сюрприз, подсел к ямщику, ударил его дружески по плечу и, указав пальцем на белевшееся впереди поле, приказал форейтору подгонять лошадей.

Возок двинулся скрыпя, за ним кибитка и не ожиданные костюковскими жителями гости со звоном и криком ямщиков стали подъезжать к узким воротам, подпертым с обеих сторон высокими сугробами.

Когда же передовые лошади возка, миновав кухню, направились к дому, вся дворня переполошилась и выбежала из избы. Кондратий Егоров принялся расталкивать сына своего, спавшего крепким сном на отцовской койке; Прокофьич спросонья же, надевая казакин, попадал руками в карманы вместо рукавов, и из всех служителей штаб-ротмистра один грязный мальчик в долгополой одежде встретил приезжих на крыльце дома, держа в одной руке сальный огарок в медном подсвечнике, а другою рукою прикрывая огонь со стороны ветра.

Ловко соскочил с козел Петр Авдеевич, отворил дверку возка и подал руку свою барыне, не зная еще, кого имел честь принимать и никак не догадываясь, что приезжая была не кто другая, как владелица богатого поместья Графского графиня Наталья Александровна Белорецкая.

Войдя в так называемую залу костюковского дома, приезжая дама сделала маленькую гримаску; но тотчас же, улыбнувшись, заметила, что тут ей будет очень хорошо, и, все-таки называя Петра Авдеевича голубчиком, спросила, кому принадлежит дом и кому обязана она гостеприимством!

– Мне-с, – отвечал, смеясь и самодовольно, штаб-ротмистр.

– Как вам? – воскликнула не без удивления дама, осматривая с любопытством проводника своего.

– Точно так, что мне, – повторил Петр Авдеевич, наслаждаясь удивлением прекрасной незнакомки, – я помещик и дома этого, и усадьбы, отставной штаб-ротмистр Петр Авдеев Мюнабы-Полевелов.

– И я могла так ошибиться?

– Будьте-с, сударыня, на этот счет совершенно покойны-с; мы люди простые, доложу вам, и без всякой то есть церемонии; правду сказать, вышел на перекресток по забавному делу, но умолчу-с и за честь почту знать, с кем имею счастие-с…

– Я соседка ваша, – отвечала, премило улыбаясь, дама.

– Может ли быть-с?

– Имение мое, – продолжала дама, – как вы сами сказали, верстах в сорока отсюда.

– Как, – воскликнул штаб-ротмистр, – вы, сударыня, графиня Наталья Александровна?

– Именно.

– Ваше сиятельство! но такой чести мог ли же я то есть ожидать?

– Полноте, сосед, без фраз и титлов, пожалуйста; мы начали знакомство наше в вашем доме, и потому остаетесь покуда у меня в долгу; а чтобы подать вам пример добрых и коротких отношений, располагаюсь у вас, как у себя, без церемонии и прошу чаю.

– Ваше сиятельство, какая милость.

– Петр Авдеевич, я рассержусь.

– Но!

Графиня сбросила с себя капор, салоп и, дружески протянув руку штаб-ротмистру, запретила ему раз навсегда употреблять в разговорах с нею «ваше сиятельство» и просила позвать кого-нибудь из прислуги ее.

Изумленный и ошеломленный Петр Авдеевич не коснулся, разумеется, руками своими до беленькой ручки прелесной графини; но, поцеловав ручку эту на лету, бросился вон из залы.

Менее чем чрез полчаса, домик костюковский преобразовался совершенно; дощатый пол его покрылся толстыми персидскими коврами, окна и стены гостиной завесились шелковою зеленою тканью; по столам разостлались снежной белизны скатерти, на них заблистали серебро и хрусталь; медные подсвечники Петра Авдеевича заменились складными серебряными канделябрами, а вместо сального огарка запылало в комнатах множество восковых свеч. Самая атмосфера жилища штаб-ротмистра мгновенно изменилась, и незнакомый ноздрям его аромат распространился по всему дому.

По троекратному приглашению откушать с графинею чай, Петр Авдеевич, трепеща всем телом, решился наконец облачиться в сюртук свой, примочил волосы водою и, застегнувшись на все пуговицы, явился в гости в собственную гостиную.

Перед графинею кипел уже самовар, и monsieur Clйment с почтительною торопливостию суетился у чайного прибора, ослепившего роскошью своею непривычные глаза штаб-ротмистра. Костюковский помещик робко поднял глаза сначала на прибор, потом на француза, весьма неучтивого, потому что француз этот не отвечал на поклон Петра Авдеевича, а потом уже на саму графиню. Графиня была учтивее: она приветствовала штаб-ротмистра такою улыбкою, таким благосклонным взглядом, пред которым все прелести Пелагеи Власьевны потеряли свою цену.

Бедный Петр Авдеевич не подозревал существования женщин, подобных Наталье Александровне, не мог представить себе, что на одной с ним планете водятся такие создания, которые одним взглядом любого богатыря и унизят ниже травы, и возвысят выше колосса родосского, у которых и не пунцовые щечки и не полные ручки, а как взглянешь на них, так и перевернется все около сердца; о глазах же графини штаб-ротмистр не в состоянии еще был сделать никакого заключения: глаза эти принимали все цвета и все выражения, а когда останавливались на нем, тогда его собственные опускались к земле.

На графине была надета широкая черная бархатная мантилья, опушенная сереньким мехом, не знакомым штаб-ротмистру. Волосы ее, блестящие и черные, спускались двумя роскошными косами по обеим сторонам ее миниатюрного личика, прикрывая собою пару белых, как каррарский мрамор, детских ушей; из-под черного же платья выглядывала детская ножка, обутая в стеганую атласную ботинку.

С робостию вступив в гостиную и поклонясь французу, которого штаб-ротмистр принял за родственника приезжей, он остановился у дверей, не смея ступить далее.

– Вы видите, любезный сосед, что я распорядилась в доме вашем, как старая знакомая, и вполне воспользовалась гостеприимством, – сказала графиня, обращаясь к штаб-ротмистру. – Прошу теперь вас сесть возле меня и пить со мною чай; я устала ужасно.

– Не угодно ли будет вашему сиятельству отдохнуть? – спросил Петр Авдеевич, медленно подходя к графине.

– О нет, нет еще; но позже, гораздо позже; напротив, мы должны поговорить с вами о многом.

– Со мною, ваше сиятельство? – спросил удивленный штаб-ротмистр.

– С вами, сосед.

– Что же прикажете-с, ваше сиятельство?

– Во-первых, сесть возле меня, вот так; во-вторых, не называть меня никогда сиятельством; в-третьих, пить со мною чай, потому что мы оба озябли, а в-четвертых, познакомить меня покороче со всем вашим краем, и в особенности с тем местом, в котором я намерена поселиться, то есть с моею усадьбою.

– Неужели, ваше сиятельство, осчастливите уезд наш своим присутствием?

– И надеюсь прожить у вас довольно долго. А курите ли вы, сосед? Clйment, mes cigarettes![7]

Француз, вынув из кармана портсигар и положив его на серебряную тарелку поднес было графине, но она знаком указала на штаб-ротмистра, и monsieur Clйmentобратился к нему.

Петр Авдеевич вскочил на ноги и принялся раскланиваться, но графиня остановила его, объяснив, что monsieur Clйment не кто другой, как камердинер покойного ее мужа и преданный ей слуга. Петр Авдеевич покраснел от излишней учтивости своей к французу и, взяв одну папироску, стал мять ее в руках, присев на кончик стула.

Когда же графиня начала курить, Петр Авдеевич зажег папироску свою пустым концом, а табачный положил в рот. Графиня, заметив гримасы, которые выделывал Петр Авдеевич, сама зажгла другую папироску и предложила ее штаб-ротмистру.

По прошествии часа времени любезность и простота в обращении знатной барыни успокоили совершенно внутреннее волнение костюковского помещика и сделали его разговорчивее. Куря папиросы и глотая чай, он стал громко смеяться, перемешивать речь разными шутками и называл графиню уже не «ваше сиятельство», а Натальей Александровною и почтенной соседушкою.

– Признаюсь вам-с, – сказал он наконец, – сначала мне так страшно было-с показаться пред вами; я даже, должен доложить вам, просто трясяся всем телом; думаю себе-с: ну как мне предстать пред лицом такой высокой особы? А теперь, верите ли, Наталья Александровна, точно-с будто видел вас всякий день, точно-с вы давнишняя знакомая, просто чувствую некоторую симпатию, право-с, смею уверить вас откровенно…

– Очень, очень рада, – отвечала смеясь графиня, – так и быть должно.

– Вы, может быть, смеетесь надо мною, ваше сиятельство? – заметил штаб-ротмистр, вздохнув.

– Вы этого не думайте, сосед.

– Не знаю, что и думать, Наталья Александровна; по правде сказать, и думать не смею.

– Полноте, полноте, Петр Авдеевич, недоверчивость к друзьям – предурная вещь.

– Разве вы можете, графиня, быть моим другом?

– Надеюсь, что могу.

– Нет, уж это, сделайте милость, этого вы не извольте и говорить; я и не воспитанный человек, не ученый, не чета вам, а все-таки понимаю, какая разница между нами; вы богаты, вы знатны, а я маленький человек, и в друзья мне к вам лезть не под стать.

– Следовательно, вы отказываетесь от моей дружбы?

– Нечего отказываться, Наталья Александровна, речь не о дружбе, а чувствую, что, уж и сам не знаю почему, а прикажите в огонь, прикажите в воду – пойду в огонь и в воду, ваше сиятельство, и пойду, то есть за счастье сочту; а отчего это? не знаю-с.

Последнюю фразу штаб-ротмистр сказал с таким странным выражением в лице и голосе, что графиня, пристально взглянув на Петра Авдеевича, почла за лучшее переменить разговор и расспросила преподробно о соседях, о их быте, удовольствиях и занятиях, короче, обо всем, кроме дружбы.

Не могу утвердительно сказать, так ли внимателен был слух графини к ответам Петра Авдеевича, как глаза ее, которые не сводились с собеседника; как бы то ни было, но до двух часов пополуночи просидел костюковский помещик с графинею; он просидел бы до утра, ежели бы графиня не уверила его, что она не позволит себе употреблять долее во зло любезность хозяина и, несмотря на удовольствие беседовать с ним, решительно приказывает ему идти отдохнуть.

Петр Авдеевич пожал плечами, шаркнул и на цыпочках вышел вон из гостиной, унося с собою довольно новое для него чувство. Чувство это хотя и походило на то, которое увез он из уездного города после первой встречи с Пелагеею Власьевною, но в эту минуту было оно как-то глубже и еще неопределеннее.

Проходя мимо залы, штаб-ротмистр заметил в ней сидевшего француза, который при появлении помещика приподнялся было лениво на ноги, но Петр Авдеевич махнул рукою и прибавил шагу.

«Счастливец, бестия, мусье этот», – сказал сам себе штаб-ротмистр, и глубокий вздох вырвался из груди его; только на крыльце заметил он, что вышел из дому, но вспомнить никак не мог зачем. Проглотив с жадностию холодный воздух, штаб-ротмистр с полчаса поглазел на стоявшие у крыльца экипажи графини и, прозябнув до костей, побежал в свою спальню; у порога остановил его Ульян.

– Что ты? – спросил Петр Авдеевич.

– Пожалуйте во флигель, барин, а в спальне вашей легла барыня, – прошептал слуга.

Весть эта привела костюковского помещика в такой восторг, что он уже не улыбнулся, а рассмеялся с детскою радостию и, зажав рукою рот Ульяну в знак молчания, повел его за собою, осторожно переступая ногами. Забыв шинель и фуражку, прошел Петр Авдеевич двор, осведомился у Кондратья Егорова, накормили ли людей, ямщиков, даже почтовых лошадей, и получил в ответ, что француз и горничная графини отказались от предложенного им ужина, а покушал только повар да еще какой-то человек русский, и то с барского стола; костюковский помещик отдал все нужные приказания и, раздевшись, лег на постель, приготовленную Ульяном в так называемой семейной. По прошествии часа залаяла на дворе цепная собака, и штаб-ротмистр, разбудив камердинера своего, приказал отвести ее на псарню. Несколько минут спустя запел петух; штаб-ротмистр сам отыскал петуха на соседнем чердаке и обошелся с ним так неделикатно, что петух не пел больше никогда. На рассвете послышался на дворе какой-то скрип: ямщики, привезшие графиню, качали из колодца воду для лошадей своих; штаб-ротмистр отогнал ямщиков от колодца и указал им пруд; короче, прогости Наталья Александровна в Костюкове еще недели с две, гостеприимный хозяин умер бы от бессонницы.

По мнению Петра Авдеевича, гостья его не могла пуститься в дорогу, не закусив чего-нибудь; так, по крайней мере, делалось всюду; вследствие чего и разосланы были мужички костюковские по окрестным помещикам скупить наличную дичь, рыбу, ежели таковая найдется, вино всех цветов и варенья.

Все это явилось в Костюково часам к восьми, и Прокофьич, разложив пред собою знакомую нам поварскую тетрадку, преважно приступил к созиданию саламе из дичи и кокилов а ля финансьер.

«Ну, ежели да не поспеешь? – говорил со страхом Петр Авдеевич, помогая Прокофьичу разбирать иероглифы кухонного наставника, – ведь просто полезай в петлю от стыда, братец».

И на это отвечал ему Прокофьич: «Будьте-с благонадежны, батюшка, нам не впервые готовить», а между тем вытирал Прокофьич рукою своею катившийся с чела его пот и тою же рукою собирал из-под ножа прыгавшие кусочки мяса и пододвигал их снова под нож. В полдень саламе и кокилы а ла финансьер достигли полной своей зрелости и графиня проснулась. Штаб-ротмистр приказал подать ей к чаю только что испеченные супругою Егорыча бабу и крендельки; графиня, с своей стороны, послала пригласить Петра Авдеевича откушать с нею кофе; разумеется, штаб-ротмистр не заставил ждать себя, и в той же гостиной, и в том же кресле, даже точно в таком же наряде, как накануне, застал он гостью свою, хотя и бледную, но встретившую его с восхитительною улыбкою.

– Как изволили ночь провести, ваше сиятельство? – спросил ее штаб-ротмистр.

– Прекрасно, – отвечала графиня, указывая ему на стул и не сделав на этот раз никакого замечания насчет «вашего сиятельства».

– И ничто не обеспокоило вас? – продолжал Петр Авдеевич.

– Благодарю вас, мне было очень покойно.

– А я боялся, чтобы собаки как-нибудь или домашняя птица…

– Сон мой так крепок, Петр Авдеевич, что я никогда ничего не слышу.

– Тем лучше, ваше сиятельство.

В это время подал француз кофе графине и Петру Авдеевичу; потом взялся за большой серебряный поднос, на котором лежало множество разного рода печений, очень напоминавших знаменитого Рязанова, и рядом с ними огромная желтая мучная масса.

– Qu' est се que cela?[8] – спросила графиня, смотря на эти незнакомые ей вещи.

Не поняв, но догадавшись, что вопрос касался костюковского произведения, штаб-ротмистр поспешил предупредить гостью свою, что поразивший ее огромностию своею предмет была баба.

– Как вы говорите?

– Баба, ваше сиятельство.

– Что же это значит? – спросила наивно графиня.

– Бабою называют у нас, ваше сиятельство, вот это; печется она из пшеничной муки с разными специями; превкусная вещь; прикажете отрезать?

– Пожалуйста.

Штаб-ротмистр, засучив обшлага рукавов своих, взял бабу одною рукою, а другою нож и отхватил от нее кусок весом с полфунта, который и подал своей гостье.

– Но отчего же она такая желтая? – спросила графиня.

– Оттого, ваше сиятельство, что у нас для цвета подмешивают некоторое количество шафрана.

При этом объяснении личико Натальи Александровны едва заметно поморщилось; двумя пальцами отломила она кусочек от поднесенного ей Петром Авдеевичем полуфунтового куска оранжевой бабы и поднесла пальцы к губам.

– Это очень вкусно, – заметила графиня, – и, право, очень жаль, что я ничего не могу есть утром, – поспешила прибавить она, закуривая папироску.

– Неужели вы не завтракаете? – спросил испуганный штаб-ротмистр.

– Никогда.

– Даже в деревне?

– Нигде, Петр Авдеевич.

– А я, ваше сиятельство, льстил себя надеждою предложить вам кое-что, по возможности.

– Право, не могу, извините меня.

– Хоть безделицу.

– Не в силах, Петр Авдеевич, а ежели вы уже хотите быть любезны до конца, то…

– Прикажите, ваше сиятельство!

– Мне бы хотелось, – продолжала графиня, – доехать засветло до дому, и потому…

– Неужели сегодня? – воскликнул с отчаянием Петр Авдеевич.

– Не сегодня, а сейчас, сию минуту, – сказала графиня тоном, который переменою своею поразил бедного косткжовского помещика, так отозвался этот тон чем-то непохожим на прежний.

Петр Авдеевич молча встал и направил шаги свои к дверям, но в свою очередь не ускользнуло и от графини впечатление, произведенное переменою тона ее на штаб-ротмистра, а потому, не допустив его до дверей, она назвала его.

Петр Авдеевич остановился

– Вы на меня не сердитесь, сосед? – спросила графиня со вчерашнею улыбкою на устах.

– Я-с, ваше сиятельство?

– Да, вы, Петр Авдеевич.

– Смею ли я, помилуйте-с.

– Нет, скажите откровенно, вы рассердились?

– Да за что же, ваше сиятельство?

– За то, что я спешу уехать.

– Мне грустно, ваше сиятельство, но это вздор, я понимаю, я то есть сам понимаю…

– Послушайте, сосед, – продолжала графиня таким сладким голосом, от которого в груди штаб-ротмистра перевернулось что-то, – я, право, устала и спешу; меня дома не ждут, и, приехав поздно, я рискую провести ночь в холодной комнате. Потом, милый сосед, не должны ли мы поступать друг с другом как короткие знакомые, как соседи, и потому, ежели бы вы захотели видеть меня, неужели сорок верст остановят вас?…

– Меня, ваше сиятельство?

– Ну да, вас!

– Сорок верст! – повторил с увлечением Петр Авдеевич, – да я, ваше сиятельство, пройду эти сорок верст без фуражки, на коленях… сорок верст!..

– Зачем же на коленях, сосед? – перебила, смеясь, графиня. – А вы просто дня через два садитесь в сани и приезжайте ко мне погостить подолее; вы приедете, не правда ли?…

– Нет, нет, ваше сиятельство, вы опять шутите, вы смеетесь надо мною, ей-богу, смеетесь.

– Я не только не смеюсь и не шучу, Петр Авдеевич, а беру с вас честное слово быть у меня послезавтра, – сказала графиня, протягивая штаб-ротмистру свою руку.

– Если же так, – воскликнул, не помня себя, Петр Авдеевич, – то, была не была, ваше сиятельство, вот вам рука моя, что буду… – и, хлопнув красною рукою своею по беленькой ручке графини, штаб-ротмистр выбежал из дому на двор и приказал запрягать лошадей.

Чрез час, проводив знатную барыню до околицы, Петр Авдеевич возвратился к дому; на крыльце собрал он руками довольно большое количество снега, обложил им себе голову и, войдя в свою комнату, лег на диван.

Он пролежал долго с закрытыми глазами, он пролежал бы до завтра в таком положении, но вскоре послышалось ему, что кто-то потихоньку отворяет дверь.

– Что тебе, Прокофьич? – спросил штаб-ротмистр, узнав своего повара…

– Кушанье-то осталось, батюшка, так не изволите ли сами откушать? – спросил повар.

– Убирайся с кушаньем, – было ответом Прокофьичу, и та же дверь потихоньку притворилась.

Пролежав еще несколько времени, Петр Авдеевич услышал отдаленный звон колокольчика; сначала штаб-ротмистр открыл глаза, потом вдруг вскочил с дивана и стремглав выбежал на крыльцо… Что думал в ту минуту Петр Авдеевич – не знаю, но члены его тряслись, как в лихорадке.

На двор влетела ухарская, саврасая тройка; из саней выполз укутанный в енотовую шубу городничий, а лицо штаб-ротмистра покрылось лиловым отливом…

– Здорово, брат, здорово, сударь, – кричал Тихон Парфеньевич, обнимая крепко и целуя нежно Петра Авдеевича. – Ну, морозец, истинно святочный морозец; веришь ли – того и смотрю, что нос отвалится; тер всю дорогу. А я от сестры Лизаветы. Здоров ли же ты, мой почтеннейший? что же мы стоим на крыльце?

– Голова болит, – отвечал штаб-ротмистр, следуя за городничим.

– Приложи компресс из пенного, пройдет мигом, – заметил гость, входя в переднюю; потом, сняв с себя шубу, он стал принюхиваться. – Что это, брат, уж не пролили ль у тебя чего пахучего? такой аромат, – сказал Тихон Парфеньевич, продолжая шевелить ноздрями.

– Хорошо разве?

– Очень хорошо, чем же это накурено?

– И сам не знаю, – отвечал с улыбкою штаб-ротмистр.

– Как не знаешь?

– Ей-богу, не знаю!

– Стало, накурил не ты?

– Не я.

– Кто же бы такой?

– Не отгадаете, бьюсь об заклад.

– Подлинно не отгадаю; есть разве кто?

– Никого нет.

– Морочишь?

– Ей-богу, нет никого.

– Так был, – заметил проницательный городничий.

– Вот это дело другое, – отвечал штаб-ротмистр.

– Кто же бы такой?

– Не скажу.

– Ну, полно, говори.

– Ей-ей, не скажу.

– Секрет разве?

– Нет, шучу, Тихон Парфеньич; останавливалась у меня проезжая барыня: погреться просила, с дороги сбилась, я и пустил.

– Проезжая барыня? – повторил городничий, – уж не та ли, что в возке насилу тащат семь лошадей?

– А вы почем знаете?

– Ее встретил я на большой дороге: едва-едва двигается; экипаж такой грузный.

– Она, она.

– И кибитка позади?

– Она, она, – повторил штаб-ротмистр.

– Батюшки мои, – воскликнул вдруг городничий, как бы опомнясь, – избави боже, уж не графиня ли это?

– А что?

– Да говори, она ли это?

– Она.

– Так пропал, пропал же я, окаянный, пропал с головою, с ослиными ушами, вот как пропал, сударь! – кричал, взявшись за голову, городничий.

– Отчего же это? растолкуйте, пожалуйста.

– Оттого, сударь, что на прошлой неделе получил из губернского города предписание починить мост на Коморце; мост-то, сударь, просто капкан: кто бы ни поехал по нем, чубурах в реку; я-то и позабудь, прах меня возьми! и узелок завязал на память, да узелок-то вижу, а зачем завязал – из головы вон.

– Мост этот объехать можно, Тихон Парфеньич, – заметил штаб-ротмистр.

– Знаю, что можно, да придет ли им-то, ямщикам, в голову свернуть за версту на луга?

– Хотите, я пошлю в погоню?

– Кого?

– Тимошку.

– Батюшки, ради самого создателя! – завопил городничий.

– Ей-богу, пошлю.

– Голубчик, пошли да сейчас пошли! – кричал городничий.

Забыв головную боль свою, Петр Авдеевич, как сумасшедший, бросился со всех ног вон из комнаты, и, прежде чем встревоженный Тихон Парфеньевич успел опомниться, Тимошка скакал уже сломя голову на одной из пристяжных штаб-ротмистра по городской дороге.

Петр Авдеевич возвратился, запыхавшись, но с радостным лицом.

– Ну, видно, брат, тебе уж суждено всех нас выручать из беды, – сказал городничий, выходя к нему навстречу, – намедни спас сестру и племянницу, сегодня меня.

«Не тебя, а ее, графиню, может быть», – подумал штаб-ротмистр, подставляя щеки свои губам Тихона Парфеньевича, и оба они перешли в гостиную.

– Обедали ли вы? – спросил гостя хозяин, усаживаясь с ним на диван.

– И аппетит пропал, – отвечал городничий.

– Полноте, Тихон Парфеньевич, и не догони Тимошка, я ручаюсь вам головою, что графиня не взыщет с вас.

– Знаешь ты больших барынь! – заметил городничий с некоторою ирониею.

– Не знаю других, а эту знаю, поверьте.

– Небось оттого, что отогрелась у тебя?

– Нет, Тихон Парфеньевич, не отогрелась, а переночевала, и обошлась со мною так милостиво, так ласково, что я пересказать то есть не могу.

– Шутишь?

– Ей-богу, правду говорю, Тихон Парфеньевич, и долго ли, кажется, довелось мне пробыть с нею: вчера пил чай, сегодня кофе, а так ее знаю теперь, как свои пять пальцев.

– Что же, сама она тебя позвала?

– Разумеется, не сам влез в комнату.

– И разговаривала? – спросил городничий.

– Словно с своим братом, Тихон Парфеньевич, – отвечал с жаром штаб-ротмистр, – ну, просто будто бы век были знакомы; и что за простота, и что за добродушие! Прелесть, с ума сойти надобно!

– Ты уж и то, мне кажется, сударь, того, – заметил, смеясь, Тихон Парфеньевич.

– Что же вы думаете?

– Нет, ничего, я говорю так, ради шутки.

– Скажите, что вы думаете?

– Ей-же-ей ничего!

– Вы хотели сказать, что я с ума спятил?

– Какой вздор! что ты, брат Петр Авдеевич?

– Да нет, скажите просто.

– Ну, вот тебе Христос, ничего не хотел сказать такого…

– И не думайте, Тихон Парфеньич, потому что я, ей-богу, и в мыслях своих не позволю себе, я, то есть, помню пословицу «знай, сверчок, свой шесток», а не могу не сказать, что очень добрая дама графиня Наталья Александровна, и между нашими дамами вряд ли сыщется такая добрая.

– Что же, приглашала она тебя? – спросил городничий.

– Приглашать приглашала, из учтивости, разумеется.

– А поедешь ты к ней?

– Не думаю, не полагаю ехать, зачем? не для чего.

– А не поедешь к графине, поедем к сестре Лизавете.

– Когда это? – спросил штаб-ротмистр поспешно.

– Да, пожалуй, хоть завтра, хоть послезавтра.

– Не могу, Тихон Парфеньич.

– Это почему?

– Вот видите ли почему, – продолжал Петр Авдеевич, краснея и заикаясь, – мне, как бы вам сказать, очень совестно так часто бывать у сестрицы вашей.

– Право? это новость!

– Вы выслушайте меня; я, то есть, всегда с особенным удовольствием моим готов был, и в эту минуту, но, право завтра и послезавтра…

– Странно, Петр Авдеич, а сестра моя, кажется, не подавала вам поводу думать, что посещения ваши слишком часты, и принимала вас она не как чужого, а близкого, чересчур близкого человека.

– Но вы меня не выслушали, Тихон Парфеньич.

– И слушать не хочу! садитесь со мною в сани и едем.

– Чтоб завтра быть назад, готов, – заметил штаб-ротмистр.

– Сегодня поздно, а завтра.

– Нельзя, Тихон Парфеньич.

– Так как хотите, сударь, мое дело сторона.

– Едемте сегодня! – воскликнул штаб-ротмистр.

– Поздно, говорю; мои кони устали, а на вашей пристяжной уехал Тимошка; да и спешить не к чему, – прибавил городничий, и лицо его нахмурилось.

К счастью Петра Авдеевича, разговор собеседников прерван был торжественным докладом Егорыча «кушать поставили», и гость с хозяином перешли в столовую или так называемый зал.

Перловый суп проглотил Тихон Парфеньевич молча; когда же подали на кастрюльной медной крышке саламе, городничий искоса посмотрел на Петра Авдеевича, но тем не менее не пренебрег изящным произведением Прокофьевича; за саламе Ульян подал кокилы а ля финансьер; Тихон Парфеньевич не выдержал и спросил штаб-ротмистра, давно ли он стал так роскошничать?

– Признаюсь вам, почтеннейший Тихон Парфеньевич, я сдуру-то думал, что графиня останется у меня завтракать, – отвечал Петр Авдеевич смиренно.

– То-то и есть, братец, что знаешь ты хорошо этих гордячек, – подхватил городничий, – ценят они небось гостеприимство нашего брата, простака; хотя себя искроши да зажарь, и спасибо не скажут.

– Отчего же ей быть такою ласковою, Тихон Парфеньич?

– А в чем ты заметил, сударь, необыкновенную ласковость графини? Не в том ли, что осчастливила дом твой своим присутствием? Уж не думаешь ли ты, брат, что ее сиятельство рыскала целую ночь по лесам, чтобы отыскать именно тебя? Как же, сударь! Не попадись ей под ноги Костюково, рада-радешенька была бы остановиться на постоялом, не то в избе.

– К чему говорите вы мне это все, Тихон Парфеньич?

– Для того, сударь, чтобы вы не забирали себе в голову всякой черемятицы, да не попали в шуты какой-нибудь графини, которая и не думает об вас.

– Тихон Парфеньич, вы не знаете Натальи Александровны.

– А знаю тебя, вот, брат, что!

– И меня не знаете, – заметил, понизив голос, штаб-ротмистр, которого слова городничего кололи, как острые ножи; и сознавался внутренно Петр Авдеевич, что Тихон Парфеньевич говорит правду, но вдруг переломить себя никак не мог.

Прения о графине продолжались до конца обеда, и кончились они тем, что городничий, очень недовольный будущим роденькою своим, распрощался с ним довольно холодно и уехал в город ранее сумерек.

Ровно через двое суток по отъезде графини из Костюкова, Петр Авдеевич уже мчался в санях по дороге, ведшей мимо села Сорочки в село Графское.

Поместье графини Натальи Александровны Белорецкой принадлежало к числу тех, которыми некогда награждали русские цари заслуженных вельмож своих. В поместьях этих итальянские зодчие осуществляли гигантские планы Возрождения; Каррара снабжала их своими мраморными массами, Урал – золотом, а Венеция – зеркалами.

Пока чертог поднимался горделиво, как бы послушный волшебному жезлу художника, из окрестных лесов сбегались толпою вековые дубы, столетние сосны, ветвистые ивы и клены; группируясь вокруг чертога, они образовывали собою бесконечные зверинцы и парки, а их опоясывали каменными стенами, перерезывали глубокими рвами и засыпали тысячью клумб из ароматических цветов. К подобному диву вкуса, величия и роскоши принадлежало настоящее жилище прекрасной графини Натальи Александровны; но в декабре трескучий мороз набросил на парки, цветники и зверинцы села Графского свои серебристые покровы.

Когда перед глазами штаб-ротмистра стали показываться, одно за одним, здания графининой усадьбы, он невольно вспомнил слова Тихона Парфеньевича.

«Куда принесла меня нелегкая? – подумал Петр Авдеевич. – За каким прахом? Уж не вернуться ли, полно? Нет, поздно, вот и дом, какой дом? не дом, а дворец! и конца ему нет! ей-богу, вернусь».

– Петр Авдеевич! – крикнул в это время кто-то, но таким голосом, от которого у Петра Авдеевича занялось дыхание. – Петр Авдеевич! – повторил тот же голос, но несколько далее.

– Графиня! – воскликнул штаб-ротмистр, оглядываясь и сбрасывая с себя шинель. – Как! в санках, одиночкой и одни с кучером?

– А вас это удивляет, сосед?

– Глазам не верю, ваше сиятельство.

– Не верите, так наденьте шинель и прошу пересесть ко мне, в сани; вы умеете править?

– Лучше всякого кучера, ваше сиятельство.

– Очень рада, пожалуйте поскорее.

С проворством юноши перескочил штаб-ротмистр из своих пошевней в санки графини, принял вожжи из рук кучера, которого графиня отослала домой, и приготовился везти ее хотя на край света.

– Поедем в лес, вы не боитесь? – сказала Наталья Александровна, обращаясь к Петру Авдеевичу.

– Жаль мне, ваше сиятельство, что в лесах-то наших бояться нечего, а то я доказал бы вам, – отвечал штаб-ротмистр, ударяя вожжами темно-серого бегуна.

Гордое животное, не привыкшее к подобному обращению, взвилось было на дыбы, фыркнуло и, закусив удила, помчалось стрелою по гладко укатанной дороге; но Петр Авдеевич знаком был с этим делом и, подобрав вожжи, неожиданно передернул их и поставил коня по-своему, то есть поставил его на рысь по версте на минуту и пятьдесят шесть секунд.

– По вашему сиятельству и лошадь, – заметил он, как бы говоря сам с собою.

– Не правда ли, что не дурна? – отвечала графиня, прикрывая личико свое черным соболем муфты.

– Не не дурна, а призовый должен быть!

– Как это призовый?

– То есть, ваше сиятельство, конь этот должен был брать призы, деньги то есть.

– Этого я, право, не знаю; кажется, иногда муж мой посылал лошадей куда-то.

– Верно, так, быть не может иначе, ваше сиятельство; кому же и брать, как не такому! Взгляните на грудь, на мышцы, на мах, а круп-то, круп – печь печью.

– Вы страстны к лошадям, сосед?

– Умер бы с ними, ваше сиятельство!

– А есть у вас хорошие лошади?

– У меня? Да откуда они будут у меня? Разве продать жиду именьишко да купить одну, и то купишь ли, полно?

– Хотите, я продам вам?

– Что это, ваше сиятельство?

– Лошадь, – отвечала графиня.

– Какую лошадь?

– Точно такую, как эта.

– А Костюково мое возьмете себе?

– Какой вздор!

– Как вздор? да чем же я заплачу?

– Я подожду, сколько хотите, – сказала графиня смеясь.

– Нет, уж извините, таких дел отродясь не делал, да и умру, надеюсь, не сделаю.

– Вы поступаете со мною не так, как добрый сосед, и не дружески, Петр Авдеевич.

– А вы, ваше сиятельство, и сам не знаю за что, обижаете меня.

– Чем это?

– Об этом после, ваше сиятельство, – сказал затронутый за живое штаб-ротмистр.

– Я хочу теперь, сию минуту!

– Вот лес, графиня, и две дороги, куда прикажете?

– Мне все равно, а все-таки прошу сказать, чем я обидела вас?

– Вы сами знаете, ваше сиятельство! За что бы, кажется, обижать меня? Я ведь, ваше сиятельство, от души то есть предложил вам мою бедную хату, ваше сиятельство, не из видов каких-нибудь, и умер бы, ваше сиятельство, с радостию за вас, а за смерть заплатить нельзя…

Последние слова произнес Петр Авдеевич так нетвердо, так несвязно и так как-то грустно, что графиня, выслушав их, схватила его за руки и крепко пожала их…

Думая, что надо остановиться, штаб-ротмистр осадил коня и посмотрел на графиню… Он перепугался: глаза графини казались ему страшны.

– Не сказал ли я чего глупого, ваше сиятельство? – робко проговорил штаб-ротмистр.

– Не вы, а я сказала глупость и виновата пред вами, – воскликнула графиня, – но успокойте меня, Петр Авдеевич, и скажите, что вы забудете ее со временем.

– Эх, ваше сиятельство, охота же вам, право, говорить так со мною! Велика важность! Ну, сказали так сказали, и сказали бы больше подобному мне, ничего…

– Петр Авдеевич, вы не добры!

– Куда ехать, ваше сиятельство?

– Домой! – отвечала графиня и всю дорогу молчала.

Подъехав к великолепному дворцу своему, графиня не вышла из саней, пока выбежавший слуга не принял вожжей из рук штаб-ротмистра, тогда только с легкостию сильфиды выпрыгнула она на землю и в сопровождении Петра Авдеевича вошла в светлую и обширную прихожую, отделявшую подъезд от главной лестницы.

– Ежели вам угодно прежде всего познакомиться с комнатами, для вас приготовленными, Петр Авдеевич, – сказала графиня, обращаясь к штаб-ротмистру, – то я провожу вас в них сама…

– Для меня приготовленными? – повторил изумленный костюковский помещик.

– Надеюсь, что вы для меня сделали бы то же.

– Но вы и я, графиня?

– Не все равно, Петр Авдеевич только потому, что я добрее вас.

– В ум не взберу, ваше сиятельство!

– Вам угодно, чтобы я объяснилась?

– Смею умолять об этом, ваше сиятельство, – сказал штаб-ротмистр, все еще не понимая графиню.

– Извольте; предлагая вам купить у меня лошадь, я нимало не думала о средствах ваших, Петр Авдеевич, и действовала, собственно, по желанию сделать себе удовольствие; но вы приняли иначе предложение мое, и я поспешила сознаться в вине и просила прощения. Что же сделали вы, я вас спрашиваю?

– Что же сделал я, ваше сиятельство? разве я сделал что-нибудь?

– Еще бы! наговорить мне кучу неприятностей, наморщить лоб и не простить!..

– Графиня! – проговорил Петр Авдеевич жалобным голосом.

– Что графиня? ну, что вы придумали к своему оправданию?

– Где же мне? и не докладывал ли я вашему сиятельству, что милости ваши лишили меня последнего умишка; придумайте уж вы что-нибудь.

– Согласна, но с условием.

– Все выполню, все, графиня!

– Честное и благородное слово, Петр Авдеевич?

– Мало слова, клятву даю.

– Прекрасно, – сказала графиня, улыбаясь, – Петр Авдеевич! лошадь, на которой мы с вами ездили сегодня, я не продам никому и никогда.

– И прекрасно сделаете, ваше сиятельство!

– Петр Авдеевич! – повторила графиня с комическою важностию. – Лошадь эту я дарю вам; теперь посмотрим, осмелитесь ли вы не принять ее в знак дружбы моей.

– Графиня, графиня! – проговорил штаб-ротмистр, всплеснув руками.

– Поцелуйте эту руку, и ни слова больше. Я проголодалась, и обед ожидает нас.

Петр Авдеевич, у которого на глазах невольно навернулись слезы, с жаром поцеловал протянутую ему ручку и не последовал за графинею, а вошел в свои комнаты, дверь которых указала ему утешенная, как дитя, Наталья Александровна. Кто найдет неестественным характер графини Белорецкой, кому покажется несбыточным описанный мною образ действий ее, тот, конечно, не встречался во всю жизнь свою с теми существами, которых в провинции называют «большими барынями», а в большом свете «grandesdames»; привилегированные существа эти не должны и не могут быть сравниваемы с теми женщинами, о рождении которых не говорит седьмая часть мира, юность которых не нежит и не лелеет все высшее общество и брак которых не считается эпохой. Огражденные от всех лишений, от всего того, что возрождает зависть и злобу, создания эти не могут не иметь благородных чувств и доброго сердца; добро для них забава, щедрость – привычка, а твердая, непоколебимая воля – неотъемлемое, неоспоримое право!

Графиня Наталья Александровна, дожив в столице до двадцатичетырехлетнего возраста, не знала еще, что значит любить, и не знала потому, что вечно окружавшая ее толпа вздыхателей мешала графине встретиться с человеком, которого бы могло избрать ее сердце. Все мужчины казались ей одинаковы; но, не желая выезжать долее восьмнадцатилетнего возраста без головного дамского убора, Наталья Александровна пристально взглянула в толпу, и тот, кто стоял выше прочих, сделался мужем ее. Муж этот умер; графиня надела черное платье; оно шло к ней, но столица без балов, без праздников, без оперы и раутов – прескучная вещь; она вспомнила о поместье своем, в котором не была ни разу; о деревне графиня не имела никакого понятия; слышала от многих, что есть там сады, не имеющие границ, и что называют их лесами; есть поля необозримые, есть реки, несущие волны свои произвольно, наконец есть люди, не говорящие по-французски, не танцующие польку, полудикие, смешные может быть, не знакомые ей и не похожие ничем на столичных. Подумав немного, графиня приказала готовить все к отъезду, и с первым полудикарем, ни в чем не похожим на столичного жителя, познакомилась в костюковском деревянном домике.

В первую минуту Петр Авдеевич показался ей очень забавным, во вторую честным и бескорыстным человеком, а в третью… но остановимся пока на второй.

Комнаты, назначенные графинею Петру Авдеевичу, конечно, никогда не были приготовлены собственно для него, а принадлежали к разряду второстепенных комнат, назначенных для помещения гостей. Не менее того штаб-ротмистр поражен был их роскошным убранством, и чего недоставало в них? Голландское белье на постеле, стол с полным письменным прибором, даже писчая бумага и все нужное для письма, как-то: ножичек, чернильница, всякого роду металлические перья, сургуч различных цветов и прочее.

«Неужели все это для меня, для меня, бедного Петра? – повторял сам себе штаб-ротмистр, рассматривая всякую вещь порознь. – А лошадь, тысячная лошадь! Снилось ли мне когда такое сокровище? В знак дружбы, говорит этот ангел, а, кто ее знает, может быть, и бес-искуситель. Что заговорят в уезде, когда я покажусь на этом коне? что скажет городничий, Лизавета Парфеновна, Полинька? А я, дурачина, думал, что уже лучше ее и на свете нет; вот тебе и лучше, – можно ли же сравнить не то чтобы со всею графинею, а с мизинцем ее, так и мизинца не стоят все Пелагеи Власьевны вместе; подумать то есть невозможно».

Вот как рассуждал штаб ротмистр, и какими глазами смотрел он на ту женщину, которая еще за три дня казалась ему верхом совершенства.

Какое счастие, что любящие нас не одарены способностию проникать в сокровеннейшие думы наши, заглядывать в изгибы вероломного сердца нашего, как искренно возненавидели бы они весь род мужской!

К счастию Пелагеи Власьевны, она и не подозревала постигшего ее удара; весть о приезде графини в поместье достигла до Сорочков, но могло ли прийти в голову бедной девушке, что избранный сердцем ее человек не только проезжает уже украдкою мимо самых ворот их села, но даже и не сравнивает ее, свеженькую, розовую, с бледною, худощавою графинею, и не сравнивает потому, что, по мнению Петра Авдеевича, невозможно никакое сравнение. Переходя из комнат своих в аванзалы и залы графининых палат, штаб-ротмистр переходил от удивления к удивлению. Каждое украшение потолков и стен, каждая мебель обращали на себя его жадное внимание; он не смотрел, а впивался взглядом в прелестные формы олимпийских богинь, в рельефные прелести наяд, разбросанных по карнизам, в позолоченных амуров и в фантастические узоры стен; все видимое казалось штаб-ротмистру игрою сна, грезами разгоряченного воображения; он неоднократно дотрогивался до стен и мебели, чтобы убедиться, что предметы эти не призраки.

Обед графини довершил очарование. Петр Авдеевич ел и не понимал, что ел, пил и не знал, что пил; когда же свежие плоды предстали пред ним точно в таком виде, в каком видал их костюковский помещик во время жаркого лета, он грустно улыбнулся и отвел рукою вазу, поднесенную французом.

– Отчего же вы не хотите сделать чести оранжереям моим, Петр Авдеевич? – спросила графиня.

– Я сыт, ваше сиятельство.

– Но плоды эти очень вкусны, уверяю вас.

– Именно от этого я и отказался от них… Они слишком вкусны для меня; отведав их раз, захочется и в другой.

– Ну, что же за беда; вы будете чаще приезжать ко мне, сосед.

– А долго ли придется приезажть?

– Надеюсь, что долго.

– Все-таки не всегда, не вечно.

– Вечность на земле не существует, Петр Авдеевич.

– Правда, – заметил штаб-ротмистр, – но зато существует тоска, которая, кажется, длиннее вечности, ваше сиятельство.

– Браво! вы философ.

– Прежде я был покоен и доволен судьбою, но, насмотревшись на все это, боюсь, графиня, чтобы изба моя не показалась мне острогом, а щи и каша… да что тут рассуждать, ваше сиятельство! Вот, извольте, видеть на вашем бы месте, доложу вам, я бы не пускал к себе бедных людей; от бедности не далеко, того… и до дурного чего-нибудь…

– Вам за себя бояться нечего, – заметила графиня.

– Знает бог об этом!

– И не поверю я, – продолжала графиня, – чтобы вся эта мишура могла серьезно пленить вас, и может ли быть, чтобы вы не видали ничего лучше?

– Стены случалось видеть, хоть и не совершенно такие, а приблизительно, столы и стулья также, серебра много видел!..

– Что же остается, Петр Авдеевич?

– Что, что! – повторил штаб-ротмистр, воспламеняясь, – не случалось мне, графиня, слышать голоса своего посреди таких стен, и не случалось мне сидеть на такой мебели. Вот чего не случалось! – прибавил штаб-ротмистр, вставая прежде хозяйки.

Это простое выражение мысли, эти немногие безыскусственные слова глубоко врезались в душу знатной барыни. Не жалость и не простое участие к положению гостя, но что-то похожее на то и на другое пробудилось в сердце Натальи Александровны; она не смотрела более на костюковского помещика как на une bкte curieuse[9] не улыбалась его кудреватым, степным изречениям, не забавлялась им более.

После обеда графиня просила гостя не женироваться с нею и идти отдохнуть, прибавив, что и она имеет эту привычку.

Петр Авдеевич предпочел посетить конюшню, а главное полюбоваться поближе драгоценным залогом дружбы к нему ее сиятельства.

На пути к длинным каменным строениям, где помещался конный завод, штаб-ротмистру повстречался низенький, но свежий старичок, в меховой коричневой бекеше с куньим воротником и шапке из бобровых выпорков; старик вежливо поклонился Петру Авдеевичу и отрекомендовал себя управляющим села Графского.

– А позвольте узнать имя и отечество ваше, – спросил штаб-ротмистр, сняв фуражку.

– В Курляндии, – отвечал старик смеясь, – звали меня Готфрид-Иоган Гертман, а здесь трудно показалось мужичкам запомнить настоящее имя, и меня привыкли просто звать Федором Ивановичем.

– Позвольте же и мне называть вас так же.

– Сделайте одолжение.

– Я, Федор Иваныч, иду взглянуть на лошадей ваших, ежели позволите то есть.

– Пожалуйста, лошади хорошие у нас.

– Не то что хорошие, а я и сам служил всю жизнь в кавалерии, а таких встречать не случалось.

– Крови чистой, самой чистой!

– Чего чище? – прибавил штаб-ротмистр, – а слышали ли вы, Федор Иваныч, что ее сиятельству угодно было подарить мне того серого коня…

– Что был давеча в запряжке? – сказал, улыбаясь, немец.

– Да, да.

– Жеребец Горностай.

– А! зовут его Горностаем, Федор Иваныч? – спросил штаб-ротмистр.

– Да-да; родился он у нас от Умного и мистрисс Лемвод три весны назад; покойный граф назначал его к бегу, – конь чудный.

– Скажите мне, пожалуйста, Федор Иваныч, можно ли дарить таких лошадей?

– На то воля графини, – заметил управляющий.

– Положим, воля ее; можно всех раздарить; но первому встречному…

– Разве прежде вы не были знакомы с ее сиятельством?

– Никогда, Федор Иваныч.

– И не встречались?

– И не встречался.

– Странно, очень странно! – заметил управляющий, качая головою, – значит, вы ей особенно понравились.

– И сам не понимаю, за что столько милостей, ума не приложу.

– Между нами сказать, – продолжал Федор Иванович, понизив голос, – у богатых и молодых барынь бывают иногда свои капризы; иному выпадет жребий такой, и не приснится ему, и пойдет и пойдет валить счастие; кто знает, может, и вы… сегодня лошадь, завтра деревушка-другая…

– Что вы там говорите? – спросил штаб-ротмистр, нахмурив брови.

– Я говорю, что кому счастие улыбнется раз, может улыбнуться и десять.

– Уж будьте уверены, что только не мне, Федор Иваныч; поймала графиня раз, говорит: возьми в знак дружбы; отказаться то есть было нельзя; а деревушек дарить не станет, будьте-с покойны на этот счет, Федор Иваныч.

– Тут ничего нет дурного.

– По-вашему, может быть, а по-нашему, извините.

– Графиня так богаты, что ей и тысячи нипочем.

– Пусть при ней остаются ее тысячи; Горностая я взял, правда; буду холить его, кормить, но давай мне за него, кто хочет, тысячу душ, не будь я дворянин, коли подумаю продать. Подарок, так пусть умрет со мною; по крайней мере, в корысти никто не осудит.

Разговаривая между собою, новые знакомцы наши дошли до завода, пересмотрели всех лошадей поодиночке; Лучшим приказал Федор Иванович сделать выводку.

Вооружась длинным бичом, штаб-ротмистр распоряжался в конюшнях графини, как бывало у себя в эскадроне; заметив что-нибудь, он гонял конюхов, берейторов, давал им наставления, поверял им разные тайны ветеринарного искусства, и глубоким знанием своим удивил всех конюхов без исключения.

Все наперерыв старались заслужить по своей части одобрение Петра Авдеевича и потому не только не уклонялись от исполнения его желаний, но старались их предупредить.

Когда же очередь дошла до Горностая, штаб-ротмистр, несмотря на предостережение трусливого Федора Ивановича, смело вошел в стойло; конь захрапел и, приложив уши, стал суетиться.

– Он съест вас, берегитесь! – закричало несколько голосов.

– Кого? меня? а вот увидим! – отвечал, смеясь, Петр Авдеевич.

Крикнув на жеребца, он стал сглаживать его сначала по спине, потом по шее, наконец по морде, потом отвязал повод от кольца, и, как старый знакомый Горностая, вывел его преспокойно из стойла, к великому удивлению зрителей.

– Ну, что же ты не ешь меня, зверь ты этакой, разбойник? – проговорил Петр Авдеевич, держа на длинном поводу жеребца, который, как бы понимая ласки своего нового повелителя, плясал и заигрывал с ним, оскаливая зубы и расширяя ноздри. – Ну, что же ты? ешь! пора бы, кажется. То-то, ребята, – продолжал штаб-ротмистр, обращаясь к конюхам, – не так умен человек, как чуток конь; покажись ему трусом, нос откусит, как пить даст; подойди же к нему молодцом да задай острастку на первый случай, небось поймет, бестия!

– Как не понять, поймет поневоле, живот не глупый, – отвечали в толпе, окружавшей отважного штаб-ротмистра.

– Вашей милости и владеть конем таким, – заметил один из старших наездников, плечистый и рослый малый с окладистою, черною, как смоль, бородою, – и с конем расстаться не жаль нашему брату.

– Спасибо, брат, за доброе слово! – отвечал штаб-ротмистр, – а как между людьми хорошего дела не делается без спрыску, так отведи ты мне коня в Костюково, а за уздечкою не постою, братец, и ребят всех попотчуешь.

– Много довольны милостию вашею, Петр Авдеич, – закричали конюхи в один голос, – подобру да поздорову ездить вам на Горностае-то нашем и не изъездить его во веки веков.

– Да будет по-вашему, ребята!., теперь же поставьте коня! на дворе-то смеркается, и нам пора, Федор Иваныч; вы не зайдете к ее сиятельству?

– Зачем же мне беспокоить их? – отвечал управляющий. – За приказанием являюсь я поутру.

– А вечерок посидеть бы вместе.

– Как это посидеть?

– Ну, просто, Федор Иваныч, как сидят вечера; чай, графине одной скучно; посторонний человек и скажет что-нибудь, и все такое.

– У нас этого не водится, – прошептал, улыбаясь, старик, – вы гости, другое дело, а нашему брату нейдет проводить вечера с графинею; прикажут они позвать, явлюсь; без приказания, зачем нам? беспокоить всякому не приходится.

– Стало, вы налево, а я направо, почтенный Федор Иваныч?

– А уж так, что я налево, – отвечал управляющий, снимая шапку и низко кланяясь.

– Прощайте же, прощайте!

– Доброго вечера желаю… – повторил немец, отходя с наклоненною головою от костюковского помещика, который, внутренно гордясь преимуществами своими в доме ее сиятельства, направил стопы к главному подъезду дворца.

Слуга доложил Петру Авдеевичу, что ее сиятельство приглашает его на малую половину.

– А где же эта малая половина? – спросил штаб-ротмистр.

– С другого подъезда, – отвечал слуга, – угодно, я провожу вас?

– Сделай, братец, одолжение!

Слуга обвел гостя кругом главного корпуса и, отворив небольшую дверь решетки сада, указал Петру Авдеевичу на ряд ярко освещенных окон нижнего этажа и на небольшое каменное крылечко, примыкавшее к окнам.

Малая половина графини состояла из нескольких комнат, устроенных под сводами, отделанных и убранных в последнем вкусе. По гладким стенам, обтянутым обоями, висело множество картин современных школ; все они дышали свежестью и легкостью колоритов; в промежутках картин пестрелись гипсовые группы; по углам горки с цветами. В самой отдаленной от входа комнате, в большом мраморном камине пылал огонь, а против огня, у круглого рабочего столика, сидела Наталья Александровна и читала, когда вошел штаб-ротмистр.

– Как у вас и здесь хорошо, – сказал Петр Авдеевич, оглядываясь во все стороны.

– Я очень люблю этот уголок, – отвечала графиня, откладывая книгу.

– Кто же бы не полюбил?

– А знаете ли, Петр Авдеевич, что эта самая часть дома два года назад занята была кладовыми и погребами. Кто же бы поверил этому теперь…

– Зная коротко ваше сиятельство, почему же бы и не поверить, – заметил Петр Авдеевич.

– Но превращение это сделала совсем не я.

– Кто же-с?

– Покойный муж мой; усадьба принадлежала ему, но, я, право, не знаю почему, он не любил ее.

– Вот это уж странно, ваше сиятельство.

– Вероятно, отдаленность от Петербурга пугала его. К тому же в его годы не любят, обыкновенно, ни дурных дорог, ни одиночества.

– Каких же лет был покойный граф?

– Мужу моему было более шестидесяти пяти.

– Может ли быть-с?

– Ежели не семьдесят, – прибавила, улыбаясь, графиня.

– И ваше сиятельство решились выйти за такого старика?

– Я была с ним очень счастлива, Петр Авдеевич.

– Не смею не верить, а странно!

– Граф был умен, добр и любил меня очень; для супружеского счастия больше ничего не нужно, полагаю. Вы же почему не женитесь, сосед?

– Ах, ваше сиятельство, в нашем быту вещь эта куда мудреная; сам беден, да возьмешь бедную жену, пойдут маленькие, жизнь проклянешь.

– Поищите богатую невесту.

– А где ее найдешь? И найдешь, ваше сиятельство, неволя ей идти за такого, как я, например.

– Вы слишком скромны, сосед; и в столицах очень часто бедные люди делают блестящие партии, сколько примеров знаю я!

– Бедные, согласен, да бедные эти будут пообразованнее, то есть повоспитаннее меня, ваше сиятельство… и по-французски говорят, и кое-что читали, так, если приоденется да приедет в дом, никому и невдогад, что молодцу дома и перекусить нечего; а мы, ваше сиятельство, только взглянуть на нас, так и виден медведь, если не хуже.

– Никто не мешает вам, Петр Авдеевич, выучиться говорить по-французски, ежели только вы находите это необходимым, – сказала графиня, – это зависит от вас.

– Зависит от меня?

– Конечно; человек с вашим характером достигнет всего, если только твердо захочет.

– Вы не шутите, ваше сиятельство? – опросил Петр Авдеевич.

– Поверьте, нет.

– И ежели бы я только захотел то есть выучиться по-французски…

– Вы бы в самое короткое время стали понимать все, а следовательно, и читать.

Штаб-ротмистр крепко задумался.

На следующее утро, едва солнце позолотило первым лучом своим верхушки дерев и металлические кресты церквей уездного города, как в заставу этого города внеслась уже тройка Петра Авдеевича.

– К городничему, что ли? – спросил Тимошка, оборотившись к барину.

– Нет, нет, – отвечал штаб-ротмистр, оглядываясь кругом, – а как бы то… узнать, где живет тот… как бишь его зовут-то? Лукьян, или нет, Дмитрий Лукьяныч, кажется.

– Смотритель, что ли?

– Ну да, да, да, а ты его знаешь?

– Над училищем что заведует?

– Так, так.

Не отвечая ни слова, Тимошка повернул лошадей вправо, выехал на площадь и, не доезжая дома городничего, обогнул аптеку и пустился вдоль узкого переулка по направлению к ручью.

Штатный смотритель жил на самом живописном месте города; трехоконный дом его, подгнивший снизу и искривленный набок, как бы воткнут был в исходящий угол вала, висевшего над грязною пропастью; перед домом расстилались огороды, испещренные кучами тех веществ, которые внушают невольное отвращение; местами виднелись красноватые остовы падших животных всякого рода, над которыми трудились пестрые стаи одичалых собак; не редко случалось хозяину дома замечать близ самых ворот своих свежие следы волков, но, не имея страсти к охоте, штатный смотритель не обращал на них никакого внимания.

– У себя Дмитрий Лукьяныч? – спросил штаб-ротмистр, с трудом поднимаясь по извилистой тропинке, соединявшей улицу с калиткою дома.

Вопрос этот был сделан Петр Авдеевичем женщине, не совсем старой, не совсем опрятной и не совсем обутой, тащившей за собою из калитки санки, нагруженные не совершенно чистым бельем, прихваченным морозом; на белье сидела девочка, лет трех, в нагольном тулупчике, красном клетчатом платке на кудрявой белокурой головке И с страшною, нечистотою под носом.

– Ходитсё, у дому, у дому, – отвечала женщина, постороняясь, чтобы дать гостю место пройти.

Петр Авдеевич осторожно перелез чрез высокий порог калитки, прошел по доске узкий дворик, заставленный развалинами, и вскарабкался на высокое, сырое и животрепещущее крыльцо; из сеней вылетели ему навстречу две испуганные курицы, а в прихожей встретил его сам хозяин, в ситцевом, коротком, изношенном халате и каких-то суконных башмаках.

Пораженный появлением у себя ненавистного человека, штатный смотритель вытаращил на него глаза и не нашел что сказать.

Заметив впечатление, произведенное прибытием своим, штаб-ротмисгр улыбнулся и начал речь извинением, что беспокоит так рано хозяина, но обстоятельства и покорнейшая просьба, которую имеет объяснить…

– Просьба! у вас, ко мне? – спросил Петра Авдеевича смотритель.

– Точно так, Дмитрий Лукьяныч, и очень важная.

– Милости просим в кабинет, – прибавил хозяин, указывая на дверь в единственный покой свой, не совершенно похожий на кабинеты вообще. Кабинет штатного смотрителя заключал ольховую кровать, покрытую овчинным тулупом, стол, обитый кожей, и черный деревянный диван, ничем не обитый.

– Желал бы я-с получить от вас некоторые сведения, Дмитрий Лукьяныч, – начал Петр Авдеевич, войдя в кабинет.

– Какого рода прикажете?

– По должности, которую вы занимаете, – продолжал штаб-ротмистр, – вам должно быть небезызвестно, каким способом преподается французский язык?

– Француз-ский язык? – протяжно повторил штатный смотритель. – А вам на что эти сведения?

– Крайне то есть нужно.

– Но французский язык преподается просто.

– Как просто?

– Просто-с.

– Как же именно просто?

– Французский язык преподается, как всякий язык, у нас, в училище.

– Ну, как русский, например? – спросил Петр Авдеевич.

– Ну, нет-с, не совсем так; однако же приблизительно; ученикам задается-с урок, и ежели ученик не знает, то, сообразно с уставом уездных училищ, ему…

– Вы не совсем поняли меня, – перебил гость, – я желал бы знать, легок ли способ преподавания и надежен ли учитель вашего училища; вот что мне крайне интересно.

– Учитель? учителя я знаю коротко и могу сказать, что добрый и честный человек; беден, это правда, впрочем, когда бы ни зашел к нему, найдешь рюмку водки и закуска найдется; жена у него хозяйка.

– А кто он?

– Учитель?

– Да.

– Он, бог его знает, кто такой и откуда, а кажется, иностранец, выговор, знаете, не совсем чистый: картавит и не выговаривает многих слов, даже иногда, знаете, смешно делается, когда слушаешь.

– А согласился ли бы он, Дмитрий Лукьяныч, научить французскому языку?

– Кого же это?

– Да уж там все равно.

– Уж не Пелагею ли Власьевну? – заметил смотритель насмешливо.

– О нет, я давно не был у них, и бываю-то редко.

– Давно ли ж это, Петр Авдеич?

– Довольно давно.

– Не поссорились ли?

– Нет, а так, времени нет.

– Новость, коли правда.

– Ей-богу, не лгу, как-то не случается; а познакомив меня с учителем, вы то есть крайне одолжили бы меня, Дмитрий Лукьяныч.

– С большим удовольствием, ничего нет легче, – отвечал вполовину успокоенный смотритель, – хотите, сию минуту пошлю за ним.

– Очень обяжете.

– Сейчас пошлю; он живет с аптекою на одном дворе. Кстати, послать кучера вашего, он мигом слетает; хотите, я растолкую ему адрес? а вы покурите покуда трубочку; табак в столе, без церемонии; вы потрудитесь набить сами, а то людей всех разослал, один сижу.

Послав сани штаб-ротмистра за французским учителем, штатный смотритель возвратился в кабинет свой и издалека завел речь сначала о городничем, потом и о Елисавете Парфеньевне.

– А у нас, в городе, слухи пронеслись было, что в семействе Тихона Парфеньича затевается свадьба, – сказал Дмитрий Лукьянович.

– Не слыхал; не из дочерей ли какая выходит замуж? – спросил рассеянно штаб-ротмистр.

– Уж будто и не знаете, про кого я хочу сказать, Петр Авдеич?

– По совести, не знаю.

– Полно, полно!..

– Ей-же-ей, не знаю и не слыхал ни от кого.

– Небось не были ни разу у Кочкиных-с?

– Быть у них был, бывал и часто; о свадьбе же не говорили.

– Прошу покорно верить вестям; намедни Андрей Андреич уверял достоверно, что и девичник справили.

– Чей же это?

– Пелагеи Власьевны, а знаете ли с кем?

– Понятия то есть не имею…

– Побожитесь!

– Честью уверяю.

– Экой же он вральман, этот старый! как же таки так врать! и вы не сватались даже, Петр Авдеич? – спросил радостно смотритель.

– Я?

– Вы!

– Рехнулся, видно, ваш Андрей Андреич?

– Неужто и в помышлениях у вас не было?

– В помышлениях, правду сказать, не то чтобы не было, да подумал хорошенько…

– Что же, что же?

– То, что, как подумал, знаете, хорошенько, и раздумал.

– Ей-богу?

– Ей-богу, – повторил штаб-ротмистр.

– И так-таки совсем себе раздумали? – спросил Дмитрий Лукьянович, не смея верить благополучию своему.

– Совершенно то есть раздумал, и сами рассудите, какая стать? В женитьбе не полагаю счастья без достатка; на Лизавету Парфеньевну надежда плоха, и свистать придется.

– Истинно свистать пришлось бы, Петр Авдеич.

– Этого, доложу вам, я и боялся.

– Ай да Андрей Андреич, ай да правдивый человек! Вот как посмеюсь над ним, попадись только на глаза, – повторил штатный смотритель, которому эта весть возвратила все утраченные им надежды.

Убедясь, что штаб-ротмистр не соперник ему, Дмитрий Лукьянович расцеловал бы его с горячностью, но ему казалось это неловко; кто мог знать, не вздумалось бы костюковскому помещику одуматься; тогда, раз изменив себе, смотритель не в состоянии бы был поправить дела.

Привезенный Тимошкою учитель французского языка оказался не иностранцем, а просто картавым малым, лет тридцати пяти, с рыжими волосами и с веснушками на лбу и носу; сюртук учителя, застегнутый на все пуговицы, то есть на одну среднюю, свидетельствовал о совершенном отсутствии не помочей, но жилета; исподнее платье преподавателя и обувь, одинаково лоснившиеся, соответствовали сюртуку и представляли обладателя их чем-то очень похожим на грязного лакея.

Предложение штаб-ротмистра: учить французскому наречию одного, как говорил Петр Авдеевич, из его родственников – принято было рыжим господином только что не со слезами благодарности; он передал ему, картавя, все подробности своей системы, взялся за пять рублей ассигнациями снабдить нового ученика всеми потребными книгами и готов был присягнуть, что ученик меньше чем в два месяца так же хорошо будет знать по-французски, как он сам.

– Сами же вы где научились? – спросил у него штаб-ротмистр.

– Я-с? в газных местах, – отвечал господин, – и выговог от пгигоды поючий погадочный.

Решено было, что учитель отправится с Петром Авдеевичем в деревню на все святки, а по прошествии их, каждую середу будет за рыжим господином приезжать лошадь и отвозить его в город в воскресенье. В плате за уроки уговориться было не трудно штаб-ротмистру; преподаватель согласился получать и деньгами, и провизиею, и даже дровами.

В Костюкове только сознался учителю своему Петр Авдеевич, что учеником французского языка будет он сам, а что не хотел он сказать этого при Дмитрии Лукья-новиче, потому что Дмитрий Лукьянович большой болтун и стал бы звонить о том по всему городу.

Первый приступ показался Петру Авдеевичу не то чтобы трудным; азбука походила на русскую и склады тоже немного; но чем далее погружался он в науку, тем дело казалось ему замысловатее, и, не поддержи его мысль, что в скором времени он в состояний будет заговорить с графинею по-французски, быть бы рыжему господину без ко-стюковской провизии и без дров.

А между тем и Горностая привел чернобородый графский наездник в Костюково, с запискою от ее сиятельства, в которой ее сиятельство пеняла Петру Авдеевичу за скорый отъезд и приглашала посещать ее чаще, прибавляя, что ей одной очень скучно в Графском. Записку эту перечитывал штаб-ротмистр по двадцати раз на день, отчего и потемнела она значительно.

– Уж не скатать ли нам в Графское? – спрашивал частенько у Тимошки костюковский помещик.

– Скатать можно, барин, – отвечал обыкновенно Тимошка.

Наступил канун нового года, и Тимошке отдан был решительный приказ изготовить тройку к послеобеду.

Было восемь часов вечера, когда в гостиную графини вошел раскрасневшийся от стужи костюковский помещик. Завидев его, графиня вскрикнула и, в испуге, чуть не упала с кресла.

– Не бойтесь, ваше сиятельство, – воскликнул Петр Авдеевич смеясь, – я явился к вам с подарком на новый год, да только не с живым, а с мертвым. – Говоря это, Петр Авдеевич снял с плеч своих пребольшого и прежирного волка.

– Что это за чудовище? – спросила графиня с любопытством и боязнию. – Где вы его достали?

– Только что не на дворе вашем, ваше сиятельство; вышел день такой: не ленись я стрелять, волка бы четыре привез вам.

– Так это волк?

– Он самый, ваше сиятельство, и матерый; подержись стужа, скоро за ними проезда не будет; представьте себе: что лощина, то волк, а смелы, как варвары! бегут себе пред коренной, горюшка мало, будь только поросенок…

– Зачем же поросенок?

– Ах, ваше сиятельство, это любезное дело, с поросенком, в особенности в эту пору; они, доложу вам, то есть волки, бегаются теперь, так, попади только в волчиху, всю стаю перекатаешь чисто; уйдет разве шальной какой. Конечно, будь ружье надежное.

– Ружье? – возразила графиня. – Ружья должны быть здесь в доме; точно, мне говорили о каком-то арсенале.

Графиня позвонила и приказала вошедшему слуге спросить управителя, где хранятся оружия, о которых она как-то и от кого-то слышала.

Слуга доложил графине, что есть во флигеле целая комната, наполненная всякого рода оружием.

– Хотите посмотреть и выбрать для себя, что вам понравится? – сказала Наталья Александровна штаб-ротмистру. – А ежели найдется довольно хорошее, – прибавила графиня, – то мы можем сегодня же испытать его.

– Как, ваше сиятельство, вы бы решились ехать на волков? – воскликнул изумленный штаб-ротмистр.

– Решаюсь с большим удовольствием, Петр Авдеевич, только не иначе как с вами.

– И, ваше сиятельство, не боитесь?

– Повторяю вам, что не боюсь ничего; в деревне надобно пользоваться всеми удовольствиями, а ежели к удовольствию присоединяется опасность, тем лучше; мы испытаем ее.

– А едем, так едем, ваше сиятельство; опасность будет или нет, а волки будут, и не будь я Петр Авдеевич, ежели не привезем их полости на две.

Штаб-ротмистр взвалил себе снова на плеча принесенного волка и, оставив его в прихожей, отправился во флигель выбирать ружье; мимоходом он отдал приказ людям приготовить розвальни, тройку смирных лошадей, поросенка и кулек с длинною веревкою.

В графском арсенале нашел штаб-ротмистр не только множество ружей всех наций мира, но и большое количество холодного оружия, как-то: турецкие ятаганы, персидские и черкесские шашки, дамасские кинжалы всех возможных форм и величин. Глаза Петра Авдеевича разбежались при виде богатства, рассыпанного по рукояткам и эфесам восточного оружия; перетрогав каждую вещь порознь, он обратил главное внимание на ружья; некоторые из них показались Петру Авдеевичу ненадежными: ружья эти были легки и вовсе без украшений; может быть, знаток предпочел бы именно эти всем прочим, но штаб-ротмистр выбрал одно повальяжнее; на стволах его искусною рукою вычеканены были олени с рогами, птицы, похожие на бекасов, легавые собаки на стойке, и, наконец, изображалось ветвистыми буквами имя привилегированного мастера Курбатова; с ним-то и возвратился штаб-ротмистр в гостиную. После чаю m-r Clйment пришел доложить ее сиятельству, что сани у подъезда.

– Ваше сиятельство, не раздумали? – спросил штаб-ротмистр.

– Напротив, – отвечала графиня, – чем темнее делается ночь, тем страшнее подумать о волках, и потому тем с большим удовольствием я еду.

– Но извольте одеться потеплее.

– Я холода не боюсь.

– Однако, ваше сиятельство, хотя ветру и нет большого, а морозит на порядках.

– Едем, – сказала графиня, вставая.

Француз подал ей горностаевую шубку, соболий капюшон, муфту, портсигар, меховые башмаки и шубу. Прежде чем успел Петр Авдеевич зарядить два ружья, Наталья Александровна сидела уже в розвальнях, запряженных тройкою. Пересадив Наталью Александровну спиною к кучеру, штаб-ротмистр спросил ее, не угодно ли ей взять кого-нибудь с собою, но, получив ответ: «Зачем?», приказал кучеру трогать.

– Ба, да это ты, Тимошка? – воскликнул Петр Авдеевич, узнав в кучере своего верного служителя.

– Небось, барин, поверил бы я барыню-то кому другому? – отвечал Тимошка, снимая шапку. – На грех мастера нет; нападет зверь, так как бы иногда не струсил другой, да не наделал беды.

– А ты не боишься ничего? – спросила не совершенно твердо графиня, которую замечание Тимошки обдало холодом.

– Бог милует, матушка графиня, авось справимся, и вашу милость не выдадим; будь мы вдвоем с барином, и не подумал бы, кажется, а…

– Если бы не подумал с барином, так не думай и со мной, мой друг, – отвечала графиня. – Петр Авдеевич, – прибавила она, – поедемте в самое дикое место.

– Вы, ваше сиятельство, не извольте только говорить громко. Зверь хитер, услышит, пожалуй, не пойдет, – отвечал штаб-ротмистр, понизив голос, – а ты, Тимошка, прибавь ходу, да, объехав ляда, что у речки, спустись в низину да держись левой стороны; тут самый переход и есть.

– Знаем-с, – отвечал Тимошка, стегнув лошадей.

Ночь была темна, луна скрылась и, сливаясь с небом, представляла взорам ехавших одну темную, непроницаемую полосу. Лошади бежали рысью, усадьба осталась позади; снег скрипел под санями, и лишь изредка встречалась им то черная, неподвижная сосна, то одинокий пень, то темною грядой на белом поле стоял безлиственный ряд кустов.

Глубокое молчание, царствовавшее как в природе, так равно и в розвальнях, привело графиню в невольный трепет, но, вспомнив о Петербурге и дрожа всем телом, она улыбалась при мысли о том, что сказали бы обожатели ее и чопорные дамы, если бы волшебный лорнет мог указать им, что она сидит в крестьянских дровнях, в обществе Петра Авдеевича и кучера его Тимошки, в глухую декабрьскую ночь, среди пустых полей и лесов, наполненных волками, сколько эпиграмм внушила бы она столичным поэтам, сколько злых улыбок вызвала бы она на уста светских женщин, и в то же время как бы позавидовали ей те же самые женщины и Петру Авдеевичу те же самые поэты!

– Теперь ступай тише, Тимошка, – проговорил штаб-ротмистр, выкидывая из саней привязанный на длинной бечевке кулек, набитый сеном.

– На что это? – тихо спросила графиня.

– Это, ваше сиятельство, для того, чтобы приманить зверя, – отвечал так же тихо Петр Авдеевнч. – Услышав крик поросенка, которого я стану потискивать, волки бросятся за нами вслед и, увидя куль, сдуру примут его за самого поросенка.

– Но вы не сделаете ему вреда?

– Кому это? поросенку?

– Да!

– О нет, ваше сиятельство, ведь я только легонько пожму ему ногу; пусть себе похромает день-другой, и жив останется, ручаюсь вам; вот извольте замечать теперь по правой стороне, а я буду смотреть налево; место надежное, вот и тропы пошли в гору; если же, ваше сиятельство, увидите огоньки или самого волка, то извольте только легонько толкнуть меня, но ни слова!

– Боже мой, как это весело! – прошептала графиня голосом, дрожавшим от страха.

– Еще как весело будет, погодите, ваше сиятельство, – прибавил едва слышно штаб-ротмистр.

Сани в это время поравнялись с мельницею; оставив ее вправе, они стали спускаться в низину, пролегавшую между молодым и частым сосняком. Лошади шли шагом; поросенок, пожимаемый ногами Петра Авдеевича, изредка оглашал окрестность пронзительным, жалобным криком своим, а куль, следовавший за санями на расстоянии двадцати шагов, прыгал во все стороны и, цепляясь иногда за отдельно стоявшие кустики, делал большие скачки.

– Уж не холодно ли вам, ваше сиятельство? – спросил штаб-ротмистр, нагнувшись к графине. – Вы, мне кажется, изволите дрожать.

– Нет, но мне страшно немножко, Петр Авдеевич, – отвечала графиня, – и ежели бы вы позволили прислониться к вам, то, мне кажется, я бы меньше боялась.

– С великим удовольствием, Наталья Александровна, извольте сесть, как вам только угодно будет.

Штаб-ротмистр помог графине податься несколько назад, а сам поместился к ней так близко, что левый бок его сделался ее опорою.

То, что чувствовал Петр Авдеевич от легкого прикосновения ее сиятельства, превосходило всякое блаженство; он согласился бы не переменять положения во всю жизнь.

– Теперь ловко вам, ваше сиятельство? – спросил он, и слово «очень» произнеслось устами графини над самым его ухом. Петр Авдеевич забыл про волков, про Пелагею Власьевну, про ружье свое, даже про поросенка, который, пользуясь рассеяностию штаб-ротмистра, прервал дикую свою песню и, притаясь в мешке, стал изредка похрюкивать. Но вдруг в темном углу сосняка мелькнуло несколько двойных фосфорических огоньков; их не заметил бы Петр Авдеевич, не заметила бы графиня, наблюдавшая за противоположною стороною, но заметил их кучер Тимошка; подобрав вожжи, он концом кнута своего легонько дотронулся до барина.

Штаб-ротмистр вздрогнул.

– Берегите слева, – шепнул ему Тимошка.

Забыв на этот раз самую графиню, Петр Авдеевич давнул ногою поросенка и, схватясь за ружье, согнулся так низко, что голова его коснулась колен.

Едва крик животного раздался из мешка, как три волка одним прыжком очутились шагах в двадцати от куля.

– Вот они, вот они! – радостно крикнула графиня.

– Тише, ваше сиятельство!

– Ах, виновата, совсем забыла, но что же вы не стреляете, Петр Авдеевич? вот видите ли, они уходят… ах, как досадно!..

Волки действительно скрылись в опушку; подняв голову, штаб-ротмистр, не без досады, сделал графине строжайший выговор и заключил его тем, что ежели ее сиятельство и впредь станет кричать так громко, то лучше воротиться домой, а таким образом охотиться нельзя ни под каким видом.

Чувствуя себя виноватой, Наталья Александровна каялась от всей души и, взяв Петра Авдеевича обеими ручками своими за руку, так мило испрашивала у него прощения, что Петр Авдеевич наконец великодушно простил Наталью Александровну, и охота началась снова.

Не знаю, одарены ли волки способностию сообщать друг другу грозящие опасности, но на расстоянии десяти следующих верст, хотя голос поросенка и не умолкал ни на минуту, хотя фосфорические огоньки и светились порою в чаще опушек, но ни один зверь не выбегал на дорогу и не приближался к саням.

Ножки графини озябли до того наконец, что она принуждена была сознаться в том Петру Авдеевичу, который, без церемонии, отыскал их в складках шубы ее сиятельства и, переложив к себе под шинель, стал тереть так усердно, что не прошло и получаса, как ножки свои заменила графиня ручками, и ручки оттер Петр Авдеевич.

За час до рассвета возвратились с неудачной охоты и хозяйка, и гости села Графского, промерзшие до костей.

Штаб-ротмистр хотя и говорил нескладно, но не променял бы ночь эту ни на какие другие.

Графиня, отогревшись у камина, начала смеяться и во время ужина, поднося Петру Авдеевичу бокал с шампанским, поздравила его с наступившим новым годом и объявила решительно, что намерена ездить за волками каждую ночь.

Слушая и смотря на ее сиятельство, за неимением поэтов и чопорных столичных дам, улыбался, и даже зло улыбался, один monsieur Clйment, бывший камердинер покойного графа; но что думал он в это время, то знал один он.

Петр Авдеевич, войдя в свою комнату, погасил свечу, которая была не нужна, потому что на дворе стало светло.

День нового года, значительно сокращенный долгим сном, показался, однако же, графине порядочно скучным. Петр Авдеевич, незаменимый во время катаний и волчьих охот, не имел в особе своей ничего такого, что заставило бы Наталью Александровну позабыть петербургские causeries.[10] Впрочем, с гостем своим не церемонилась графиня; признавая в нем доброго и не бессмысленного человека, она была уверена, что благосклонность ее к нему не возбудит в Петре Авдеевиче никакого дерзновенного чувства; дерзновенным назвала бы графиня всякое сердечное чувство ничтожного помещика к ее сиятельству. Самая мысль о возможности быть любимою штаб-ротмистром не приходила на ум графине; нужно же было что-нибудь делать в селе Графском; сидеть одной? – тоска; читать? – на чтение употребляла Наталья Александровна по два часа в день. Завести круг знакомства? – в уезде с кем, например? С Кочкиными? с городничим, с штатным смотрителем? Такая идея и не могла коснуться ума графини, а следовательно, и Петр Авдеевич, так нечаянно ниспосланный судьбою, был истинный клад для села Графского; он же, сверх бескорыстия и доброты, обладал редким в уездах качеством: был человеком без всяких претензий. Скажи ему графиня: «Петр Авдеевич, вы сегодня мне надоели, подите спать, но с завтрашнего числа не ложитесь целую неделю», и Петр Авдеевич почел бы себе за счастие выполнить волю ее сиятельства, потому что, с первого взгляда на ее сиятельство, он перестал думать о себе, о Пелагее Власьевне, о Костюкове, короче, обо всем, кроме графини Натальи Александровны, и когда на новый год графиня сказала ему: «Сосед, надеюсь, что вы ближе недели не уедете от меня?» – штаб-ротмистр пробыл ровно неделю в селе Графском и, уезжая из него, проклинал и Костюково, и самого себя. По несчастию, костюковский помещик не догадался ни разу спросить себя: «Что ты именно чувствуешь к графине? простое расположение, дружбу ли, наконец уже не то ли, что называют любовью? а ежели чувство твое к ней да последнее, к чему поведет оно тебя? какие надежды питаешь ты, добрый, честный, но не полированный помещик ста двадцати душ, любя ее сиятельство? или ты веришь сочетанию богинь с пастухами? Нет, почтеннейший Петр Авдеевич, – сказал бы он сам себе, – ты возвратись в Костюково и начни снова ездить к Кочкиным, потому что Пелагея Власьевна любит тебя от всего сердца, а ее сиятельство даже не делает тебе чести включать особу твою в тот разряд людей, которых в ее кругу называют противоположным ей полом, то есть мужчинами». Но не того мнения был уезд и даже городничий.

Тихон Парфеньевич родился в ту эпоху, где женщины с десятью тысячами душ предпочитали нередко здоровых мужей всему прочему, и, по его соображениям, милости графини, о которой, впрочем, он не имел никакого понятия, не могли не иметь оснований положительных. В этом предположении утвердили Тихона Парфеньевича: во-первых, частые поездки штаб-ротмистра в село Графское; во-вторых, жеребец Горностай; в-третьих, ночные катанья en tкte-а-tкte[11] с Петром Авдеевичем и, в-четвертых, новая, неслыханная милость графини к счастливцу, костюковскому помещику. Последнее обстоятельство обнаружилось следующим образом.

Однажды (это было в конце января), вызванный снова графинею, штаб-ротмистр объявил ей, между прочим, в виде любезности, что Костюково так кажется ему и скучным и грязным после села Графского, что при одной мысли зажить в нем безвыездно по-прежнему он чувствует то есть просто тошноту.

Слушая Петра Авдеевича, Наталья Александровна невольно вспомнила о костюковской гостиной, о зале, о мебели, о кривых полах, о той гримаске, которую сделала она невольно при виде костюковской парадной половины, и, завязав украдкой на платке своем узелок, переменила разговор и предупредила штаб-ротмистра, что на этот раз не отпустит его домой ближе двух недель. Когда же после первого обеда Петр Авдеевич, по обыкновению своему, отправился всхрапнуть, графиня потребовала к себе управляющего. Федор Иванович не замедлил явиться.

– Скажите мне, пожалуйста, господин Готфрид, – сказала Наталья Александровна, – присланы ли были к вам из Петербурга обои для того домика, что в парке?

– Как же, ваше сиятельство, я получил их два года тому назад, вместе с мебелью и прочими вещами, – отвечал управляющий.

– И мебель есть? как я рада!

– Прислана была и материя для обивки, ваше сиятельство.

– Бесподобно, а где же это все?

– Сохраняется в теплых кладовых, ваше сиятельство.

– Могу я видеть?

– Когда приказать изволите?…

– Сию минуту, господин Готфрид, – отвечала графиня.

Немец пошел за ключами, а графиня накинула на себя мантилью, позвала monsieur Clйment и, в сопровождении его, отправилась в теплые кладовые графского дома.

В тот же вечер перенесены были из кладовых в домик парка: часть привезенной из Петербурга мебели, ящик с обоями, кипа ковров и много других предметов, тщательно уложенных в ящики и зашитых клеенкою.

В ту же ночь к противоположной стороне парка подъехало несколько крестьянских саней в одиночку и несколько пошевней, запряженных тройками. В первые уложили мебель и прочие вещи, на вторые поместились разного рода мастеровые, а к свету и след их замело снегом.

В последующие дни графиня была весела как дитя; Петр Авдеевич превзошел себя в изобретении новых удовольствий; он устроил в саду ледяную гору, на пруду рысистый бег и скачку тройками, в поле охоту на куропаток, и только в комнатах, по вечерам, оказывалось воображение его совершенно бесплодным; зато в это время приходила к нему на помощь графиня, которая то учила штаб-ротмистра петь русские романсы, то играла с ним в дураки, короче, делала в свою очередь все, чтобы сократить гостю самую скучную для него часть дня.

Промчались и эти две недели восхитительно для штаб-ротмистра и не совсем скучно для графини; наступил вечер отъезда костюковского помещика; он с стесненным сердцем воссел на сани свои и пасмурный, как темная ночь, помчался в Костюково, Колодезь тож.

Много названий дают люди сердечным чувствам нашим, но к настоящему чувству, господствовавшему в сердце Петра Авдеевича, не подошло бы ни одно из этих названий; преданность его к Наталье Александровне выросла так высоко, что в разлуке с графинею он не считал себя более в живых; вся прошедшая жизнь его как бы не существовала: штаб-ротмистр не возвращался мысленно назад; настоящее употреблял он в селе Графском на изобретение забав для графини, а о будущем и думать не смел; оставались для него промежутки, или те дни, те мучительные дни, которые принадлежали Костюкову, промежутки эти, все– таки ради графини, посвящал Петр Авдеевич на искажение французского наречия, на наполнение собственной памяти такими словами, которые мог понимать разве один он да рыжий господин, его учитель, и то потому только, что не произносил четвертой части букв.

«Что бы стоило, кажется, Костюкову сгореть дотла, – Думал сам про себя штаб-ротмистр, подъезжая к усадьбе своей, – тогда я мог бы, придравшись к этому, погостить подолее у графини».

Но бедный костюковский домик не только не разделял желаний своего обладателя, а блестел издали, словно цветной фонарик.

– Барин, а барин! – произнес наконец молчавший во всю дорогу Тимошка, – мне мерещится, что в доме-то нашем неладно.

– А что ты видишь?

– Больно светло в нем, поглядите-ка, на окнах какой свет; кому бы, кажется, тешиться без нас?

– Не поджег ли чего спьяна Ульяшка? – заметил хладнокровно Петр Авдеевич.

– Нет, барин, на пожар не походит; поджег бы Ульяшка, гореть бы дому одним огнем, а то, извольте сами взглянуть: в одних окнах синее пламя, в других алое, чудно что-то! Уж не чертовщина ли какая? с нами крестная сила!

– Кой прах, ведь точно синеется что-то в зале, – проговорил штаб-ротмистр, пристально всматриваясь в окна своего домика, – пошел же поскорее! доедем, увидим.

Тут пробежавшая роща скрыла на время и усадьбу Костюкова, а чрез минуту страх Тимошки превратился в удивление, а недоразумение господина его в какое-то не изъяснимое чувство, отчасти восторженное, а отчасти грустное.

Бедное жилище покойного Авдея Петровича преобразовалось, как бы волшебством, в прекрасное, даже роскошное жилище холостого человека; недавно черноватые стены, испещренные щелями, покрылись разноцветными бумажками; место кривых стульев и треногих диванов заменила покойная, мягкая мебель; стены увесились картинами, изображавшими всевозможные охоты, а в кабинете своем нашел Петр Авдеевич часть графского арсенала; зажженные карсели разливали в комнатах тот яркий свет, который принят был Петром Авдеевичем за пожар, причиненный пьяным Ульяшкою, а Тимошкой за чертовщину.

Остановись у порога залы, Петр Авдеевич взглянул на происшедшие в домике его чудеса и вздохнул глубоко. Потом, пройдя медленными шагами весь не длинный ряд своих комнат, он в кабинете увидел знакомое оружие и, вздохнув вторично, сел в кресла; в это время следовавший за ним Кондратий Егоров подал ему письмо. Петр Авдеевич, все-таки молча, распечатал пакет и прочел следующие строки:

«Ежели каприз мой приведет соседа и друга моего в негодование, то требую, чтобы он немедленно явился ко мне для объяснения. Наталья Белорецкая».

Штаб-ротмистр поцеловал украдкою записку графини, положил ее в карман, и, найдя в кабинете своем все нужное для письма, принялся отвечать; ответ Петра Авдеевича был и короток, и далеко не замысловат: написал он его без предварительных соображений; вот он:

«Ваше сиятельство!

На капризы негодовать долго нельзя: они скоро проходят; но то, что чувствую я, отвечаю вам, едва ли пройдет когда-нибудь».

Этот ответ повез в село Графское кучер Тимошка; а привез он штаб-ротмистру приказ ее сиятельства не забывать ее надолго.

Оставим на время и село Графское, и Костюково, и графиню с Петром Авдеевичем, а заглянем в давно забытое нами и Петром Авдеевичем село Сорочки.

Героиня рассказа нашего, Пелагея Власьевна Кочкина, употребила первое время одиночества своего на ежеминутное ожидание штаб-ротмистра. Более чем уверенная в неизменности чувств к ней любимого ею человека, она сначала приписывала долгую отлучку его нездоровью, делам и тысяче других причин, из которых, как это случается всегда, ни одна не подходила к истинной.

Пелагея Власьевна, несмотря на стужу, надевала попеременно то розовое, то кисейное, то вердепешевое платье и ежедневно, в легком шерстяном манто, выходила на большой проселок, прислушиваясь к малейшему шороху, улыбалась всякой проезжавшей тройке, но тройка эта, обыкновенно, не свертывала на сторону, а продолжала преспокойно путь свой и везла незнакомые лица.

«Он, верно, будет к рождественскому сочельнику», – думала Пелагея Власьевна, но сочельник прошел, а Петра Авдеевича не было. Елисавета Парфеньевна посоветовала дочери своей погадать для забавы, и, вылив растопленное олово в стакан, наполненный снегом, и мать и дочь с неизъяснимым беспокойством стали рассматривать на тени, какую судьбу предрекает им фантастически вылившийся металл. Но узорчатый результат гаданья бросал на стену то профиль развесистого куста, то очерк Пиренейского полуострова, но ничего похожего на скорый брак Пелагеи Власьевны с Петром Авдеевичем не рисовалось на грубо обтесанных бревнах простенка. «К новому году он будет непременно», – повторяла довольно часто Елисавета Парфеньевна, которая, впрочем, повторяла это более для утешения дочери, чем вследствие собственного убеждения.

Наступил и новый год; явился в Сорочки с поздравлением, но все-таки не Петр Авдеевич, а Дмитрий Лукьянович, ненавистный сердцу Пелагеи Власьевны. После обычных приветствий, он как будто удивился, что дамы встречают новый год в таком одиночестве.

– Кому же быть у нас в этот день? – заметила вдова. – Чай, всякий проводит праздник этот у себя.

– Справедливо, Лизавета Парфеновна, – отвечал смотритель, – о женатых и семейных людях я не говорю, но нашему брату, одинокому…

– Вы и посетили нас, Дмитрий Лукьянович, спасибо вам.

– Я – да; но почему же бы и соседям вашим, хотя бы Петру Авдеевичу например?

– Он, верно, болен, – заметила Пелагея Власьевна, покраснев.

– Он? не полагаю.

– Что же с ним?

– С ним? – повторил смотритель, покачиваясь на своем стуле. – С ним, Пелагея Власьевна, произошли, говорят, большие перемены.

– Перемены?

– Да-с, штаб-ротмистр наш предался изучению иностранных языков.

– Вы шутите, Дмитрий Лукьяныч? – спросила с недоверчивостию вдова.

– Немало-с, божусь! Очень недавно Петр Авдеич, лично, сам, приезжал посоветоваться ко мне, к какому способу прибегнуть для скорейшего достижения полного познания французского наречия, и, по моему же совету, приговорил насчет уроков одного из учителей подвластного мне заведения.

– Но это чудеса, но это непостижимо, Дмитрий Лукьяныч! начинать учиться в эти годы, и на что? и зачем? и для кого?

– Мы и сами ничего не понимаем, Лизавета Парфеновна; конечно, носятся разные слухи…

– О Петре Авдеиче?

– Именно-с, о нем; но слухам городским верить не должно.

– А какие слухи? – спросила вдова с увеличивающимся беспокойством.

– Толкуют, – продолжал смотритель, – что штаб-ротмистр сошелся вновь с одной из давнишних знакомок своих, так по-русски-то не очень разговориться при свидетелях о вещах, собственно до их личности касающихся; по этой причине…

– Позвольте вам сказать; Дмитрий Лукьяныч, – перебила Елисавета Парфеньевна, – что это подлинно городские толки, попросту сплетни. Какая знакомая? и может ли быть, чтобы не знал никто о приезде в уезд нового лица?

– Неужели же вы, Лизавета Парфеновна, не слыхали о приезде графини Белорецкой?

– Уж не графиня ли по-вашему, старая знакомка Петра Авдеича? – спросила вдова насмешливо.

– Так говорят!

– Сплетни, Дмитрий Лукьяныч, чистые сплетни.

– Не знаю-с.

– Я вам говорю, что сплетни!

– Ничего не знаю-с.

– Статочное ли дело, чтобы: знатная графиня Белорецкая унизила себя до такого анекдота? Присягните; никто не поверит.

– Так по какому же случаю живет у нее безвыездно сосед ваш, Лизавета Парфеновна?

– И это выдумка.

– Нет, уж извините, это не выдумка, а правда.

– Вздор, Дмитрий Лукьяныч, вздор.

– Истина, неопровержимая истина, Лизавета Парфеновна; сам братец ваш подтвердит, что графиня из Петербурга сделала бог знает какой круг, чтобы скорее повидаться с штаб-ротмистром, с которым: знакома была еще до замужества своего; а теперь овдовела, никто не мешает, она и шнырь в Костюково, и ночевала там, вот что, Лизавета Парфеновна, а говорить можно: «вздор»; говорить что хочешь можно.

Слушая внимательно штатного смотрителя, вдова покойного судьи и не заметила, что Пелагея Власьевна чуть усидела на кресле, что свеженькое личико бедной девушки покрылось смертной бледностью, а на глазах выступили две крупные слезы, которых не смела вытереть Пелагея Власьевна; улуча удобную минуту, она поспешно встала и вышла, шатаясь, как в угаре.

Если бы в уме племянницы городничего и затаилось хотя малейшее сомнение насчет истины сказанного Дмитрием Лукьяновичем, то сомнение это не долго могло служить ей утешением. На следующий день прибыл в Сорочки Тихон Парфеньевич; достаточно было взглянуть на суровое лицо его, чтобы убедиться в истине слов штатного смотрителя. Городничий без околичностей повторил все слышанное о штаб-ротмистре и прибавил, что Петр Авдеевич и знать их больше не хочет и что ему теперь в каких-нибудь нищих, когда богатая графиня сходит по нем с ума? Да на все приданое Полиньки не купишь половины такого жеребца, какого подарила ее сиятельство Петру Авдеевичу; то ли еще будет, когда окончится годовой траур! И по совести не понимал Тихон Парфеньевич, почему бы Петру Авдеевичу не сделаться мужем графини и чем он ей не пара? Ростом и пригожеством штаб-ротмистр молодец; фамилия Мюнабы-Полевелова старинная; не богат Петр Авдеевич, зато у графини десять тысяч душ, будет с обоих; за чинами же дело не станет, коли пойдет служить, и сенатором будет. «А ты, милая, – прибавил Тихон Парфеньевич, обратившись к племяннице, – не рюми; слезами графинею не сделаешься; да выбей-ка себе из головы всякие аллегории; жених Петр Авдеевич не последний на свете, пошлет бог судьбу, будешь счастлива и за другими! Бог сирот не оставляет».

Городничий несколько раз с нежностью поцеловал племянницу свою в лоб, приговаривая: «Что же ты будешь делать, что же ты будешь делать?», а племянница в это время, закрыв лицо свое руками, всхлипывала, и слезы ее десятью ручьями лились на пол.

В тот самый час, когда ее сиятельство графиня Наталья Александровна садилась в сани с Петром Авдеевичем у крыльца замка своего и отправлялась в первый раз на волчью охоту, Пелагея Власьевна Кочкина подошла, рыдая, к ручке матери своей, поздравляя ее с наступившим новым годом; а в ту минуту, когда, на другой день, Пелагея Власьевна, выслушав рассказ дяди своего о вероломстве жениха, силилась руками удержать слезы, глаза жениха ее были сомкнуты сладчайшим сном, рисовавшим штаб-ротмистру и волков, и арсенал графини, и самую графиню, во всевозможных образах.

Вскоре в уезде к слышанным нами вестям не замедлила присоединиться и весть о преобразовании костюковской гнилушки (так называл городничий дом Петра Авдеевича) в богатый чертог.

При первом свидании с графинею по превращении костюковского домика, штаб-ротмистр попытался было начать благодарственную речь, но беленькая ручка графини преграциозно зажала ему рот и премило заставила молчать.

– Вы знаете, неисправимый ворчун, что хорошеньким женщинам позволяется и прощается все на свете, – сказала графиня. – И кто вам говорит, что фантазии мои относятся к вашему лицу? Нимало; я вспомнила о Костюкове вашем, вовсе не думая о вас, и мне пришло в голову, что, может быть, мне случится еще раз сбиться с дороги и провести в нем целую ночь, а как домик по небрежности хозяина был в большом беспорядке, вы в этом согласитесь со мною, то и приказала я сделать из него, что можно.

– Ежели так, ваше сиятельство, то с этого времени костюковский домик принадлежит вам и я останусь в нем сторожем, – отвечал штаб-ротмистр.

– Согласна, Петр Авдеевич.

– Этого мало, ваше сиятельство, я переберусь во флигель, чтобы присутствием моим не водворить того беспорядка, который нашли вы в моем жилище.

– Как хотите, сосед; но полно говорить о Костюкове, а скажите мне лучше, что располагаете вы делать с собою?…

– Когда, ваше сиятельство?

– Всегда; я говорю про ваши планы, про будущность вашу?

– А что же делать прикажете? пока ваше сиятельство здесь, я буду жить, как только можно долее, при вас; а уедете вы, мне тогда не все ли равно, что бы со мною ни случилось?…

– Все это очень любезно, сосед, – заметила, смеясь, графиня, – но я серьезно желала бы знать, к какой цели приготовляете вы себя, и неужели в ваши годы человек может обречь свою особу на вечное заточение в глуши, подобной Костюкову?…

– Повторяю, ваше сиятельство, что никаких планов то есть не делаю и делать не смею; и может ли наш брат надеяться на что-нибудь или на кого-нибудь?

– Прекрасно, Петр Авдеевич, и очень приятно слышать подобный отзыв о друзьях ваших, на которых, как вы говорите, надеяться нельзя…

– Но неужели вы, ваше сиятельство, думаете, что я довольно глуп, чтобы сметь считать вас моим другом?

– Опять, сосед!

– Повторю тысячу раз!

– А я повторяю во второй, что запрещаю вам включать меня в число прочих, и прошу знать, что ежели кто-нибудь имел случай мне понравиться, то для того истинному участию моему нет границ; слышите ли, несносный человек?

– Слушаю и не перестал бы слушать, ваше сиятельство.

– Тем лучше, потому что мне остается сказать вам многое, и, чтобы не позабыть, я выскажу это все сейчас; во-первых, сосед, – продолжала графиня, – вы еще молоды, не дурны собою…

– Ваше сиятельство?

– Молчите и не прерывайте меня, иначе рассержусь пресерьезно.

– Слушаю-с!

– Повторяю, что вы очень не дурны собою, – сказала графиня, – умны и благородны, а что всего важнее, добры чрезвычайно и можете всякую женщину сделать счастливою. Положим, Петр Авдеевич, что состояние ваше может служить препятствием к женитьбе по любви на бедной девушке; но любовь проходит, и продолжительная дружба, верьте мне, прочнее в супружестве всех прочих чувств. Который вам год, сосед?…

– Мне, ваше сиятельство? В день святого архистратига Михаила минет двадцать девять…

– Двадцать девять, только?… – повторила графиня. – Ну, а скажите откровенно, Петр Авдеевич, стара ли бы я была для вас?… мне двадцать четыре…

– То есть как это для меня?… – спросил с недоумением штаб-ротмистр.

– Согласились ли бы вы иметь женою своею женщину подобную мне, точно таких лет и не бедную, разумеется?

Вместо ответа Петр Авдеевич потер себе лоб.

– Что вы не отвечаете, сосед?

Петр Авдеевич опустил руку, поднял другую, потер себе лоб снова, не переставая смотреть на графиню самыми странными глазами.

– Понимаю. Невеста двадцати четырех лет стара для вас, – заметила Наталья Александровна, улыбаясь.

– Вы были так долго добры ко мне, – проговорил наконец протяжно костюковский помещик, – а теперь опять начинаете смеяться надо мною; за что же бы, ваше сиятельство?…

– Отчего вы думаете, что я смеюсь над вами?

– Бог вас накажет, – прибавил штаб-ротмистр с глубоким вздохом.

– Вы с ума сошли, сосед. Что с вами делается? – воскликнула графиня с нетерпением.

– Дивлюсь, что не совсем сошел еще, потому что вы, ваше сиятельство, кажется, этого желаете; для чего бы говорить… вам мне… про… такие вещи несбыточные…

– Я говорю, что чувствую и в чем убеждена.

– То, что чувствуете вы?…

– Клянусь вам, мой добрый сосед.

– И все это не шутка, не насмешка?

– А так не шутка и не насмешка, что ежели вы согласитесь выполнить совет мой, то за ваше будущее счастие ручаюсь вам я!..

– Какою же ценой может купить ничтожный сосед вашего сиятельства то счастие, которое предлагаете вы ему так великодушно? – сказал несчастный штаб-ротмистр, бросаясь на колени.

– Что вы, что вы?… встаньте, ради бога, – воскликнула графиня, все еще смеясь, но уже не на шутку испуганная странностию своего соседа.

– Нет, мне лучше так!

– Но мне не лучше.

Штаб-ротмистр встал и молча уселся на прежнее место, а графиня, никак не понимая, что с ним сделалось, приписала неожиданный порыв Петра Авдеевича его странностям, ей еще не знакомым, а для избежания повторения подобных сцен, она решилась окончить скорее разговор, по-видимому, слишком раздражительный для чувствительного сердца штаб-ротмистра.

– Короче, сосед, – сказала графиня, – разговор этот возобновим мы не здесь, а в Петербурге, куда прошу, а ежели этого мало, приказываю вам непременно явиться к светлому празднику; к тому времени мой траур кончен и я свободна.

Графине не мешало бы прибавить, что, скинув черное платье, она возвратится в свет и постарается сама, ежели не забудет, или поручит кому-нибудь поискать невесту для своего доброго деревенского соседа. Если бы графиня высказала всю мысль свою, то бедный Петр Авдеевич не стал бы тереть себе лба до самого вечера, а в полночь не пошел бы в конюшню и не приказал бы Тимошке выпустить из жил своих фунтов шесть крови. С штаб-ротмистром чуть не сделался паралич, и сделался бы он оттого только, что, по врожденной простоте своей, костюковскии помещик принял слова ее сиятельства совершенно в превратном смысле; как же принял костюковский помещик слова ее сиятельства, то мы объясним ниже.

Приписав перевязку руки своей нечаянному ушибу, Петр Авдеевич скрыл на другой день от графини полуночное кровопускание, а говоря с нею, придавал взорам своим то меланхолически сладкое выражение, которого не придавал им прежде.

Последующие дни и недели проводились в селе Графском по программе, раз начертанной: катанье в санях сменялось катаньем с гор; по ночам охота за волками, по вечерам игра в дураки и пение.

Такого рода образ жизни казался раем для Петра Авдеевича; он готов бы был провести так целый век. Но, увы! деревенские забавы эти с каждым днем теряли прелесть новизны в глазах графини.

Дважды в неделю привозила ей петербургская почта кипы журналов, пакет писем и в них полный отчет в столичных наслаждениях. Сколько блестящих балов и праздников дала столица без графини! Сколько новых впечатлений сделано другими женщинами на умы ее обожателей, и как скоро забывает свет отсутствующих! Последняя мысль наводила на прекрасный ротик Натальи Александровны горькую, едва заметную улыбку. «Пора домой!» – начинала говорить иногда сама себе Наталья Александровна, но, по счастию, слов этих не слыхал штаб-ротмистр.

Прошел весь генварь, часть февраля; морозы значительно уменьшились, а с ними и ночные охоты стали повторяться реже; к этому лишению присоединилась порча ледяных гор, видимо уменьшавшихся от теплой погоды.

Навещая изредка Костюково, штаб-ротмистр съезжался в нем с рыжим господином и поражал его успехами, от которых преподаватель только что не приходил в отчаяние. Петр Авдеевич начал понимать некоторые слова, произносимые ее сиятельством, несмотря на то, что ее сиятельство за исключением буквы г произносила все прочие правильно, а из подобного быстрого изучения французского наречия учеником не явствовало ли для учителя, что в скором времени костюковская провизия и дрова станут оставаться в Костюкове? Сверх того, рыжий господин терял с Петром Авдеевичем последнюю практику, ибо в учебном заведении, подчиненном Дмитрию Лукьяновичу, он преподавал не это наречие, а арифметику.

Не замечая перемены, происшедшей в штаб-ротмистре и думая более об отъезде своем в Петербург, чем обо всем, касающемся до села Графского и всех его принадлежностей, графиня Наталья Александровна хотя и продолжала по-прежнему оказывать благосклонность к Петру Авдеевичу, но глаз более опытный легко заметил бы, что ясные дни штаб-ротмистра в селе Графском начинали проходить и что мысли ее сиятельства получили совершенно новое направление. Она не жила уже в своем Графском, а доживала в нем урочный срок; и то, что за месяц служило забавой ее сиятельству, в настоящее время ей казалось скучным, томительным. Предлагал ли штаб-ротмистр полуночную охоту или просто прогулку в санях, графиня не говорила более «ах, как это весело!», а просила соседа ехать без нее, отговариваясь то головною болью, то усталостью; случалось ли Петру Авдеевичу оставаться в Костюкове лишний день, сверх назначенного ее сиятельством срока, не являлось за ним более посланных, не писалось записок; будь на месте штаб-ротмистра другой, кто бы он ни был, все эти отступления графини от недавних привычек привели бы его в отчаяние.

Отчего же не приходил в отчаяние костюковский помещик? Не остыла ли в нем страсть к обожаемой им Наталье Александровне? Нет, но великодушная графиня не сама ли отложила счастие его до окончания траура, а, раз уверенный в этом счастье, не должен ли был Петр Авдеевич, как благородный и деликатный человек, вооружившись терпением, ждать светлого праздника? «А до светлого праздника, – говорил сам себе, понизив голос, Петр Авдеевич, – ни гугу!» И, говоря это, он обыкновенно прищуривал правый глаз свой и, подняв кверху правую руку, грозил себе указательным пальцем. Счастливец!

Прошла масленица, наступил великий пост, раздался ежедневный протяжный звон сельских колоколов, повеселела окрестность, и первая песня жаворонка отозвалась в сердцах поселян какою-то неизвестною радостию; блеснуло наконец и мартовское солнце, растопились лучами его крещенские алмазы, сбросили леса свои белые саваны, и тысячи ручьев, журча и пенясь, побежали по всем направлениям.

Проснувшись однажды ранее обыкновенного, графиня Наталья Александровна взглянула в окно, и, ахнув, приказала тотчас же позвать к себе monsieur Clйment.

– Nous partons aujourd'hui,[12] – сказала ему графиня.

– Oui, madame la comtesse,[13] – отвечал француз, и чрез пять минут в селе Графском поднялась страшная суета; как сумасшедший бросался во все стороны господин Готфрид; на крик его сбегалась многочисленная дворня, таскала чемоданы, сундуки, ящики, лазила на империалы подвезенных экипажей, и к полудню разбрелась по углам, оставя у главного подъезда палат знакомые нам графинину карету и кибитку, запряженные семериками, точно в таком виде, в каком встретил их, три месяца назад, штаб-ротмистр на перекрестке двух дорог.

– Уже, ваше сиятельство? – спросил у графини Петр Авдеевич печально.

– Пора, сосед, – отвечала Наталья Александровна.

– Но зачем же так спешить?

– Взгляните в окно: весна.

– Весна далеко, – заметил костюковский помещик, вздыхая, – да почему бы вашему сиятельству не пробыть до летнего пути?…

– О нет! ни за что! – воскликнула графиня, смеясь. – Домой пора, Петр Авдеевич; там ждут меня родные, друзья, а здесь становится скучно.

Конечно, прост был штаб-ротмистр, когда и эта фраза не раскрыла ему глаз. Нет, он только пожал плечами, потер себе лоб и вздохнул вторично.

– Впрочем, – прибавила графиня, – я надеюсь скоро видеть вас в Петербурге и уверена, что вы, сосед, не забыли наших условий.

– Умру разве, так забуду, ваше сиятельство.

– То-то же, Петр Авдеевич, не заживайтесь в Костюкове.

«Провались оно совсем», – подумал штаб-ротмистр.

– И ежели по хозяйству вашему, – продолжала Наталья Александровна, – понадобится вам что-нибудь, то знайте, что управляющему моему отдано приказание.

– Какое приказание, ваше сиятельство?

– Я не люблю этого тона, – воскликнула графиня, грозя пальчиком, – вы забыли, что костюковский домик принадлежит мне, сосед.

– О, вам, конечно вам, ваше сиятельство, и все, что в Костюкове, ваше.

– Тем более должны бы вы не возражать, а слушать, что я приказываю.

– Виноват.

– Прощаю в последний раз и повторяю, что ежели бы кому-нибудь в Костюкове понадобилось что-нибудь, то приказываю тому обратиться к Готфриду, понимаете?

– Это слишком, – заметил штаб-ротмистр.

– Что вы говорите?

– Я говорю, что это уже слишком милостиво, ваше сиятельство.

– Петр Авдеевич! я запрещаю вам приезжать в Петербург.

– Графиня!

– Я более не знакома с вами, Петр Авдеевич.

– Ваше сиятельство! – завопил, всплеснув руками, Петр Авдеевич, – не только свято исполню волю вашу, но потребуйте… ну, что бы такое?

– Так лучше, сосед, и предупреждаю вас вперед, что с капризными существами, подобными мне, может только ладить и ужиться тот, кто послушен как ребенок. Будьте же ребенком, Петр Авдеевич, и до свиданья.

– Прощайте, прощайте, ваше сиятельство, – проговорил дрожащим голосом костюковский помещик, целуя протянутую ему ручку. Он хотел сказать еще что-то, но не мог; слезы душили его, а графиня, как бы не замечая их, вышла уже из комнаты. У кареты простился еще раз Петр Авдеевич с ее сиятельством и… она уехала, а он, простояв минут с десять на дворе, вытер украдкою глаза свои клетчатым синим платком и возвратился в прихожую; он не пошел далее: у стен прихожей стояли дубовые лакированные скамьи, и на одну из них уселся он и проплакал еще с полчаса, как плачут мужчины.

Тяжка разлука с родными, с близкими, но с тою, кого любишь безотчетно, страстно, разлука похожа на ад со всеми его терзаниями, и это вполне испытал Петр Авдеевич; графиню Наталью Александровну любил он, как любили, вероятно, первые люди: чувством полным, сердцем, не иссушенным теми мимолетными ощущениями, к которым прибегают люди нашего века, как к лекарству от скуки; на женщин не смотрел еще штаб-ротмистр глазами пресыщения, в любви их видел он не прихоть, а высшее благо! Графиня соединяла в своей особе слишком много совершенств, чтобы не поработить в одно время как нравственных, так и чувственных способностей своего бедного соседа.

Выплакав в прихожей горе свое, штаб-ротмистр набросил на себя шинель, вышел, никем не замеченный, из великолепных палат графини и, не оглядываясь, дошел до конюшен. Там, отыскав Тимошку, Петр Авдеевич приказал ему запрячь скорее сани свои и, бросив в них чемодан, приказал гнать лошадей до самого Костюкова.

Многое и многое передумал герой наш во время пути своего; он не заметил ни поворота к селу Сорочкам, ни двух женщин, стоявших неподвижно у самого поворота, ни даже того, что одна из этих женщин была Пелагея Власьевна, бледная и исхудалая. Не уезжай графиня в полдень, штаб-ротмистр проехал бы Сорочки, по обыкновению своему, вечером, и женщины, стоявшие у поворота, не стояли бы там, потому что Пелагея Власьевна не выходила из дому позже сумерек.

В Костюкове Петр Авдеевич снова посоветовался с Тимошкой, не метнуть ли руду? но Тимошка объявил, что кладь была бы пользительнее, и кладь эту составил Тимошка для господина своего собственными руками.

Какое бы горе ни удручало нас, а по прошествии ночи, наутро то же горе кажется обыкновенно несколько сноснее; привыкает ли мысль наша к нему, или рассудок берет верх над нервами, как бы то ни было, но наутро следующего дня штаб-ротмистр напился чаю не без удовольствия и осмотрел оружейную свою с большим против прежнего вниманием. При осмотре этом присутствовали Кондратий Егоров с сыном своим, Ульяном Кондратьевым; но прикасался к оружию один господин, тогда как слуги ограничивали удивление свое одним вытягиванием шей и почтительными междометиями.

Не стану распространяться о житье-бытье штаб-ротмистра в Костюкове по отъезде графини; житье-бытье его не представляет ровно ничего интересного. В грустные минуты светлый праздник приходил Петру Авдеевичу на ум, и, при этой мысли, все черные думы отлетали; и чем больше соображал и думал костюковский помещик о последних сношениях своих с ее сиятельством, тем больше утверждался он в надежде (кто бы подумал?) сделаться ее супругом. К чему бы говорить было ей, что он не дурен собой, умен, добр и может составить счастье всякой женщины? К чему спрашивала графиня об его летах, и не явно ли предлагала себя в невесты? а окончание траура? а неоднократный призыв в Петербург? а приказ, отданный управляющему, удовлетворять всем, нуждам, штаб-ротмистра, приказ, которым он, штаб-ротмистр, разумеется, никогда не решился бы воспользоваться. «Однако же, – подумал Петр Авдеевич, – праздник не за горами; поехать в Петербург легко тому, у кого в кармане тысяч пяток; у кого же их нет, нужно достать, а каким способом? Послать опять за жидом? да что у него возьмешь? сотню, другую, и те есть ли, полно? и есть, так на прогоны не достанет; приедешь в Питер, потребуется партикулярное платье, шляпа целковых в три, чего доброго, и шинель с бархатными полами – такие носят. А жизнь в гостинице, а извозчик? и тьма-тьмущая других мелких расходов? О боже! – воскликнул наконец штаб-ротмистр, – ну, а подарки невесте? да какой еще невесте! Не скажешь же ей: ваше сиятельство, пожалуйте, мол, тысячку рубликов на покупку галантерейностей, которые вам же поднесу! Нет, брат Петр, круто повернись, а деньгу роди, если не хочешь опростоволоситься».

Подумав два дня и две ночи, костюковский помещик отдал Тимошке приказ запрячь телегу, потому что, с наступлением четвертой недели поста, зима, разбросав остатки своих снегов по глубоким рвам и оврагам, бежала к северу, предоставив дороги покровительству капитан-исправников.

Штаб-ротмистр, не знакомый ни с какого рода страхом, посадил рядом с собою Тимошку и, взяв из рук его вожжу левой пристяжной и плеть, крикнул «пошел!», и привычная к быстрому бегу тройка его помчалась с места, как из лука стрела, обдавая седоков темноватою жидкостию, перемешанною с снегом. В тех местах, где от скопления воды образовались зажоры, раздумье коней разрешалось сильным ударом плети и, облитые с ног до головы, господин и кучер выражали неудовольствие свое крутым русским словом и, протерев рукавами глаза, продолжали путь без оглядки. Но вот и большая дорога, и мост, и городская застава. «К городничему!» – крикнул Петр Авдеевич, стряхая с шинели своей все, что было на ней лишнего. С треском и грохотом подкатила штаб-ротмистрская телега к знакомому крыльцу, и, узнав ее, стоявший у окна Тихон Парфеньевич изумился до чрезвычайности. Увидев в прихожей несколько женских салопов, костюковский помещик спросил у Дениски, дома ли барин и кто у него?

– Лизаветса Парфеновна, – отвечал Дениска, низко кланяясь.

– А Пелагея Власьевна здесь?

– И Пелагея Власьевна у нас.

– Ах, канальство! – проговорил сквозь зубы штаб-ротмистр, приостановясь у дверей залы, – да что мне в самом деле? – прибавил он, махнув решительно рукою и толкнув ногою дверь, вошел.

В зале нашел Петр Авдеевич одного городничего, поклонился ему и объявил, что желал бы поговорить с ним наедине.

– Какие же, помилуйте, секреты могут быть между нами, Петр Авдеич? – иронически заметил хозяин. – Мы так далеки стали друг другу, что можем, кажется, обойтись без всяких тайных разговоров.

– Обстоятельства, почтеннейший Тихон Парфеньич, были причиною долгого моего отсутствия, – сказал штаб-ротмистр, запинаясь.

– Я и не в претензии, сударь, поверьте.

– Что же касается до чувств моих, – сказал Петр Авдеевич, – то смею доложить, чувства пребывают те же.

– И до чувств мне дела нет никакого, то есть ни малейшего дела; ежели же нужда вам до меня, Петр Авдеич, то я, по службе и обязанности, к услугам вашим. Что угодно?

Городничий указал гостю на стул и уселся сам, взявшись за бока.

– Никто не подслушает нас здесь? – спросил гость.

– Некому-с и не для чего-с; в доме, кроме своих, никого нет.

– В таком случае, Тихон Парфеньич, я должен сказать вам, что имею действительно большую нужду.

– Во мне-с?

– В вас, Тихон Парфеньич.

– Странно! – но извольте говорить, я слушаю.

– Мне нужны деньги,

– Как-с?

– Мне нужно денег, Тихон Парфеньич, и очень много денег, – повторил штаб-ротмистр.

– Какое же мне до этого дело? – помилуйте.

– Я предполагал, что они есть у вас.

– У меня-с?

– Да-с

– А ежели есть, то сам живу, и не один. Все покупное; без денег, как вам известно, не проживешь нигде.

– Но, может быть, есть лишние.

– Лишние-с?

– Да-с.

– Как лишние? разве бывают у кого лишние деньги? – спросил с насмешкою городничий.

– Я хотел сказать, Тихон Парфеньич, что, может быть, есть у вас свободные капиталы, которые то есть в Приказе приносят малые очень проценты, то я мог бы предложить вам большие.

– Денег моих никто не считал, позвольте вам сказать, сударь, и куда бы ни клал я их, до того нет никому никакого дела.

– Вы напрасно сердитесь, Тихон Парфеньич.

– Я не сержусь, а крайне удивляюсь вашему, милостивый государь, предложению и не постигаю, чем я подал повод…

– Угодно вам меня выслушать до конца?

– И так давно слушаю, кажется.

– Тихон Парфеньич, – сказал штаб-ротмистр, вставая, – обстоятельства мои требуют, чтобы я был к светлому празднику в Петербурге; для поездки этой нужны деньги, которых у меня нет. Предлагаю вам в залог Костюково: на нем есть казенный долг, но нет ни недоимок, ни частных взысканий. Согласны ли вы дать мне по шестидесяти рублей ассигнациями за душу, всего семь тысяч двести рублей? Я сию минуту совершаю акт. Согласны ли?

– Помилуйте, да где же мне взять такой куш! – воскликнул городничий. Но слова эти уже произнес он другим тоном. – Мне, сударь, денег мыши не таскают.

– Стало, не согласны?

– Кто говорит: не согласен? и рад бы, то есть совершенно рад. Имение ваше знаю коротко, денег этих оно стоит, но, но…

– Простите же меня, что обеспокоил вас.

– Позвольте! вот что можно бы попробовать, сударь, ежели только вам будет не противно… у меня, побожусь, нет ни алтына, Петр Авдеич, вы сами знаете.

– Я ничего не знаю, Тихон Парфеньич.

– Ну, не вы, знают другие; а у сестры Лизаветы Парфеновны не попытаться ли…

– Мне все равно…

– Хотите я спрошу?

– Сделайте одолжение!

– Так посидите же здесь, а я мигом возвращусь, и будьте уверены, что только для вас, единственно для вас, беру эти хлопоты на себя, сударь.

Штаб-ротмистр отвечал на уверение хозяина сухим поклоном и, проводив глазами городничего до дверей гостиной, принялся бить пальцами зорю на оконном стекле. Отсутствие городничего было непродолжительно, а когда он возвратился в залу, лицо его приняло озабоченное выражение.

– Какой ответ несете вы мне? – спросил штаб-ротмистр. – Ежели отказ, то, сделайте милость, не томите меня, Тихон Парфеньич!

– Отказ, сударь, не отказ, а в деле таком поспешность не годится, – отвечал городничий. – Сестра не сказала нет…

– Стало, да?

– Не сказала и да; а вот, изволите видеть, ей бы, то есть, желательно было бы знать, на какую потребу понадобилась вам такая сумма?

– Это мое дело.

– Согласен, сударь, но Лизавете Парфеновне как-то привольнее было бы, если бы деньги, вами просимые, пошли на пользу вашу; хотя вы, почтеннейший, и забыли нас, – прибавил, улыбаясь, городничий, – но не менее того все-таки мы думаем, что Петр Авдеич нам не чужой человек.

– От полноты сердца благодарю Лизавету Парфеновну за участие, но тайн моих, Тихон Парфеньич, объяснить не могу, тем более что тайны эти принадлежат не мне одному…

– Понимаю-с.

– Понимаете или нет, дело ваше; я, по крайней мере, не сказал ни слова.

– Скромность – вещь похвальная, Петр Авдеич, в особенности когда в тайнах участвует важная особа.

– Я молчу, Тихон Парфеньич.

– Я не проговорюсь, сударь, будьте благонадежны, а слухами земля полнится; поговоривали и о жеребчике, и о Костюкове, и о прочем другом.

– Рта не зажмешь!

– И не нужно, сударь, когда молва не касается чести; честь при вас, и великая честь отбить у тысячи соперников такую особу, какова графиня Наталья Александровна.

– Тихон Парфеньич, – перебил, не без внутреннего и весьма заметного удовольствия, штаб-ротмистр, – вы, как благородный человек, подтвердите, при случае, что все вами высказанное не было никогда говорено собственно мною.

– Следовательно, Петр Авдеич, слухи-то наши не без оснований.

– Я все-таки молчу.

– Напрасно, сударь, право, напрасно; не вовсе же мы чужие и, что бы ни поверили вы нам, сумеем сохранить в тайне.

– Но что же могу я поверить?

– Мало ли что, а за доверие люди добрые заплатили бы не глупым советом, сударь. Слова нет, вы и умный человек, да молодой: седые волосы иногда стоят рассудка! А кто поручится, что дружеское мнение не пригодится, хоть в Петербурге, например; нам не в диковинку столица: не раз, сударь, бывали в ней и живали.

– Как, Тихон Парфеньич, вы были в Петербурге? – спросил с живостию штаб-ротмистр.

– Еще бы не быть; да Петербург знаком мне, как мой город.

– Как я рад! – воскликнул Петр Авдеевич.

– В Петербурге, сударь, – продолжал городничий, – свежему человеку нельзя сказать, чтоб ловко было сначала: запутаешься в нем как раз без знакомых. А у вас есть знакомые там, Петр Авдеич?…

– Одна графиня.

– Оно хорошо, даже очень хорошо – не спорю, но, может быть, покажется вам не то чтобы ловко остановиться у нее в доме.

– Разумеется, нет.

– Следовательно, хоть первую ночь, а придется переночевать в трактире каком-нибудь.

– И первую, и вторую, и неделю придется, коли не более.

– А долго намереваетесь пробыть в столице?

– Я? да, таки долговато, – отвечал с самодовольною улыбкою Петр Авдеезич.

– Из этого, сударь, и заключить не трудно, – заметил, улыбаясь, городничий, – что слухи не ложны, и скоро вам на Костюково глядеть не захочется. И то сказать: село-то Графское ничуть не хуже, а с такою женушкою, как ее сиятельство, и в селе Графском навряд ли соскучишься жить. Эх, Петр Авдеич! ну, что пользы морочить добрых людей! Расскажите попросту, свадьба ведь скоро?…

– Тихон Парфеньич, ну, на что вам?…

– Мне? как на что? Порадоваться за старого приятеля да предложить ему услуги по силам.

– Ну, ну, положим, что скоро, – отвечал, смеясь, штаб-ротмистр.

– На Фоминой, небось…

– Ну, на Фоминой; потом же что?…

– А на Фоминой, так торопиться действительно нужно, и деньжонок призапасти не мешает…

– Как же не торопиться, посудите сами, Тихон Парфеньич! шила в мешке не утаишь, и скрывать, почтеннейший, не для чего; по правде сказать, коли уже все знают… только, сделайте милость, то есть не разглашайте; знаете, нехорошо заблаговременно.

– Предателем не был и не буду.

– Кто говорит о предательстве, почтеннейший, так, чтобы не сболтнуть.

– Болтают нетрезвые, сударь.

– Боже упаси меня полагать такое, Тихон Парфеньич.

– А не полагаете, так к делу: право, пора – сестра ждет решительного чего-нибудь; деньги у ней готовы, закладной в суде не замешкают; только вот что, Петр Авдеич…

– Что же такое?

– Запродажная запись не была бы ли чище? По закладной хлопот много: пойдут справки да выправки, пожалуй, продлится с месяц в присутственных местах; а будто продали, и дело с концом! Заплатите в срок – бумажку в куски; просрочить вам не для чего, и сестра покойна, и вы покойны; право бы так.

– По мне, пожалуй, – сказал Петр Авдеевич, подумав с минуту, – как ни кончить, да кончить. Деньги же скоро можно то есть получить?…

– За деньгами остановки не будет; вынимайте бумажонку – и по рукам.

– Ну, благодарю, Тихон Парфеньич, услугу важную оказали мне…

– Но не даром, – перебил городничий, – чур, не забыть нас, бедных и ничтожных, когда возвыситесь.

– На этот счет просить не нужно; одолженье за одолженье, – отвечал, смеясь, штаб-ротмистр.

– То-то, сударь, смотрите, обманете – стыдно будет.

– Век не обманывал, Тихон Парфеньич, а с тридцати лет начинать поздно.

– Где же свадьба?

– Сказать?

– Разумеется, сказать!

– Ей-богу?

– Ей-богу, – повторил городничий, трепля дружески штаб-ротмистра по плечу…

– Не выдадите, Тихон Парфеньич?

– Что вы, присягнуть прикажете, что ли?

– А не выдадите, так не знаю, где именно свадьба, а думаю быть женатым скорехонько.

– Ай да молодец, вот уж подлинно молодец!

– Недурно то есть распорядились?

– Чего дурно, сударь, чай, у столичных франтов от зависти полопают легкие.

– Пусть их лопают, почтеннейший, а как женюсь, такой пир задам, что ахти мне.

– И нас позовете?…

– Еще бы: женка-то какая будет, не чета какой-нибудь Коч… – Тут штаб-ротмистр прикусил себе язык и присел, зажимая рот.

В тот же миг за притворенными дверьми гостиной раздалось громкое рыданье. Городничий бросился на плач, а Петр Авдеевич схватил фуражку свою, выбежал вон из залы.

Считаю излишним называть то существо, которое поднял Тихон Парфеньевич с пола своей гостиной.

К страстной неделе все нужные бумаги для свершения сделки штаб-ротмистра с Елизаветою Парфеньевною Кочкиною были приведены к окончанию, и денежная сумма, за исключением значительных процентов и еще значительнейших расходов по делу, вручена городничим Петру Ав-деевичу.

Вполне счастливый костюковский помещик, не помня себя от радости, приступил ко всем приготовлениям и, рассчитав не только дни, но часы и минуты, он отслужил в городе молебен и торжественно отправился в Петербург.

Тихон Парфеньевич снабдил его всеми нужными, по мнению его, наставлениями, а Елизавета Парфеньевна, забыв все прежние, как она говорила, неприязненности, вручила ехавшему с барином Ульяшке огромный пирог с печенкою.

Рассчитывая время, штаб-ротмистр не ошибся; он дал себе клятву прибыть в Петербург накануне светлого праздника, чтоб первому поздравить ее сиятельство, и за час до заутрени телегу Петра Авдеевича остановили у московской заставы; подорожная записана, и оставалось назначить ямщику тот дом или ту гостиницу, в которой намерен был остановиться костюковский помещик.

Ночь была темна и туманна, – фонари не освещали улиц, а казались желтоватыми пятнами на темном поле. Петр Авдеевич, выскочив из телеги, отыскал в кармане целую кипу скрученных бумажек, исписанных рукою Тихона Парфеньевича, но адреса квартиры, в которой двадцать три года назад останавливался городничий, отыскать никак не мог.

– Ну, пошел куда-нибудь! – воскликнул штаб-ротмистр, обращаясь к ямщику, – да только смотри в хорошую гостиницу, а не в дрянь какую-нибудь.

– Отвезем в хорошую, барин, – отвечал ямщик, легонько ударяя коней.

Телега проехала Обухов мост, Сенную площадь, повернула направо и, проехав Невский проспект, остановилась у ворот гостиницы Демута.

Измученный долгой дорогою, толчками и нетерпением, штаб-ротмистр потребовал скорее нумер.

– В какую цену? – спросил не совсем учтиво встретивший его человек во фраке, приняв приезжего, сообразно русской пословице, по платью.

– А вы кто есть такой? я с вами не говорил, – отвечал Петр Авдеевич с учтивостию, причиною которой был фрак.

– Я? служитель здешний…

– Служитель?…

– Малые нумера заняты, а осталось отделение в бельэтаже, – продолжал слуга, – чтобы не показалось дорогонько. – Он дерзко и насмешливо окинул взглядом грязно одетого штаб-ротмистра, который в свою очередь, узнав, что говоривший с ним так непочтительно был не более как служитель гостиницы, не удовольствовался одним словесным ответом, но, засучив рукав правой руки, начинал заносить ее по всем правилам наступательной гимнастики.

Фрак, знакомый, вероятно, с подобными жестами, в один миг переменил мнение свое о приезжем и, увернувшись от штаб-ротмистрской ладони, преучтиво пригласил его пожаловать за ним.

Не познакомь штаб-ротмистра село Графское с роскошным убранством комнат, отделение, которое отведено было Петру Авдеевичу в гостинице Демута, конечно, бросилось бы ему в глаза. Малиновые насыпные обои, покрытые слоем нечистот, почерневшие бронзовые часы и канделябры, триповая, засаленная от частого прикосновения мебель и потрескавшийся паркет – все это намекнуло бы всякому другому постояльцу, что хозяин гостиницы заставит заплатить его очень дорого за неопрятность своего парадного отделения.

Косткжовскому помещику было не до того; заутреня началась во всех церквах; металлический гул раздался по всей столице. «Графиня, – думал наш герой, – вероятно, возвратится из церкви не раньше как часам к двум, много к трем. Как же рада она будет! Чай, прождала вчера весь день и говорила: верно, не будет, сердце мое чувствует, что не будет! А я тут как тут!»

– Ульяшка, – крикнул штаб-ротмистр. – Поди вниз и узнай от кого-нибудь, где живет ее сиятельство графиня Белорецкая.

Ульяшка обратился с этим вопросом к слуге, слуга послал его к дворнику, дворник пришел с Ульяшкой к штаб-ротмистру и поздравил его с праздником; но о жилище ее сиятельства не знал никто из прислуги гостиницы Демута.

– Пойду я сам и справлюсь в городе, – сказал сам себе Петр Авдеевич, – короче будет.

Не умывшись и не выбрив лица, он наскоро надел давно знакомый нам сюртук, шинель, фуражку и, приказав Ульяшке не отлучаться, вышел на улицу.

Город блистал уже тысячами огней; народ двигался по всем направлениям; кареты скрещались на каждом шагу; все лица сияли радостию. Петр Авдеевич присоединился к толпе, которая, как быстрый поток, увлекла его за собою. Чрез минуту очутился он на Дворцовой площади; тут представившаяся глазам штаб-ротмистра картина до того поразила его, что он забыл и себя, и цель поездки своей в Петербург. Долго, разинув рот, не мог он отвести взоров от великолепного зимнего жилища русских царей, сиявшего всем блеском своего величия. Несколько далее и налево от дворца, на едва колыхавшейся поверхности невских вод, качались фрегаты и другие царские суда, разукрашенные разноцветными флюгерами, флагами и блиставшие тысячами фонариков; еще далее, на темно-синем горизонте тянулись черною полосой величавые стены крепости и высился к небу бесконечный шпиц Петропавловского собора.

Дошедши до набережной, штаб-ротмистр сначала впился жадными взорами в описанную нами картину, потом повернул голову на сторону Зимнего дворца, опоясанного огненным ожерельем. Сквозь стекла окон блеснуло ему так много золота, так много звезд, что пораженный ум Петра Авдеевича отказался от дальнейших соображений.

«Господи боже мой! да что же это такое в самом деле? – проговорил вполголоса костюковский помещик. – Неужто все это мне мерещится?… или доступны людям такие чудеса?»

При мысли этой погрузился он в глубокую думу, а крепость, дрогнув, осветилась мгновенно ярким пламенем, разразилась страшным ударом и покатила по дремлющей красавице Неве волны белого дыма… На возглас крепостных каронад фрегаты царские отозвались оглушительным грохотом; воздух потрясся, земля задрожала, и народ русский, обнажив голову, набожно перекрестился.

– Христос воскресе, родимый! – сказал какой-то бородатый старик в коричневой сибирке стоявшему возле него штаб-ротмистру.

– Воистину! – отвечал последний, заключая бородача в свои объятия. Кругом лобызались все, как лобызается в кружку своем одна родная семья.

Очень довольный неожиданным приветствием сибирки, и не простой уездной, а столичной, Петр Авдееьич обратился к ней с вопросом, не знает ли она, паче чаяния, ее сиятельства графини Белорецкой?…

– Знавал, батюшка, точно знавал, – отвечал бородач, – и не раз доводилось вывозить мусор со двора ее графского сиятельства.

– Как я рад, что ты знаешь! – воскликнул штаб-ротмистр. – Я, братец, признаюсь тебе, первый раз в Питере и ровно ни с кем не знаком.

– Так-с!

– У графини же должен быть тотчас после заутрени.

– А ваша милость сродственник им?

– Нет еще, дружок.

– Стало, по дельцу какому пожаловать изволили?

– По делу, братец.

– Понимаем-с!

– Ну, скажи же мне, пожалуйста, где дом ее сиятельства? Знаю я, что в собственном живет, и улицу называли, да невдогад мне и не записал. Подумал: может ли быть, чтобы в Питере не знали ее дома.

– Язык и до Киева доведет русского человека.

– То-то и есть.

– Покойница-то, – продолжал, подумав, бородач, – проживать изволила на Литейной.

– Покойница? – повторил с ужасом Петр Авдеевич.

– А не знали, ваша милость? чай, годков двенадцать есть, как скончаться изволила.

– Уж какой же ты, братец, – проговорил штаб-ротмистр, глубоко вздохнув. – Вот перепугал! насмерть то есть.

– Чего-с?

– Я говорю, братец, про графиню Наталью Александровну, а ты толкуешь, прах тебя знает, про покойницу какую-то.

– Наталья Александровна? – повторил бородач, – постой, постой! Эй, Прокоп, а Прокоп! подь сюда – крикнула сибирка, и на зов этот подбежал краснощекий парень в длинном купеческом сюртуке и глянцевитой шляпе.

– Скажи, пожалуй, – спросил старик, – не доводилось ли тебе счищать двор у золовки покойницы графини Прасковьи Васильевны? ну, той, что знаешь, в запрошлом году…

– Кому требуется, тятенька?…

– Вот этому барину.

Быстро повернувшись к штаб-ротмистру, молодой парень приподнял шляпу свою, тряхнул головою, вместо поклона, и, похристосовавшись с Петром Авдеевичем, объяснил ему на кудреватом наречии, что графиня Наталья Александровна, то есть золовка покойницы, живет в собственной фатере, на Большой Морской, что дом богатый, важнейший дом у графини, да дворня, то есть без всякого обхождения, словно гармизонт какой.

Отыскать Большую Морскую было не трудно штаб-ротмистру; дом же ее сиятельства указал ему первый попавшийся ему извозчик; но весь передний фасад этого дома был мрачен, и в двух окнах, у самого подъезда мелькал слабый свет. Петр Авдеевич постучался в резную дубовую дверь; он не заметил ручки звонка и другого способа входить не знал; за дверьми не отозвался никто. Петр Авдеевич повторил удары; тоже молчание. Он повернулся к дверям спиною и каблуками поднял такой стук, что дремавший у лестницы швейцар, в испуге и спросонья, опрометью бросился к подъезду.

Увидев небритого и покрытого грязью господина, привратник ее сиятельства с негодованием спросил у штаб-ротмистра, зачем он лезет.

– У себя ли графиня?

– Графиня? – повторил протяжно швейцар, продолжая всматриваться в вопрошавшего. – А что тебе в том, у себя ли графиня? зачем пожаловал в такую пору? стащить небось что-нибудь?

– Ах ты грубиян! ах ты неуч такой! – заревел разгневанный костюковский помещик, – да знаешь ли, ракалия, что, скажи я только слово ее сиятельству, праху твоего не останется здесь!

Принимая, вероятно, раннего гостя за бродягу, встретившего светлый праздник слишком весело, опытный привратник, не желая заводить шуму, прехладнокровно взял Петра Авдеевича за плечо и, прежде чем тот успел сделать какое бы то ни было сопротивление, вытолкнул его за дверь и запер ее на ключ.

Бешенство штаб-ротмистра дошло до высочайшей степени; он бросился было назад, но дуб устоял, и, как ни кричал Петр Авдеевич, на крик его не появлялся более швейцар, а явились два дворника, вооруженные метлами. Они подошли к нему с обеих сторон, и, взяв под руки, свели с крыльца, и, приговаривая «ступай, ступай, любезный!», проводили до самого Невского проспекта. Напрасно объяснял им Петр Авдеевич, что ее сиятельство коротко ему знакома, что приехал он в Питер единственно для того, чтобы повидаться с нею, что ее сиятельство приказала ему приехать, дворники не переставали легонько подталкивать его, приговаривая однозвучное «ступай, ступай, любезный!».

– Хорошо же! я вас ужо, – проговорил Петр Авдеевич и, бросив на проводников своих гневный взгляд, скорыми шагами пустился вдоль проспекта.

Домохранители ее сиятельства, постояв с минуту на углу улицы, молча возвратились домой, а костюковский помещик, вспомнив, что не знает, где остановился, стал в тупик. По счастию, Полицейский мост показался ему знакомым; извозчики навели Петра Авдеевича на самую ближнюю гостиницу, и гостиница эта оказалась Демутовою.

Взойдя в свое отделение, костюковский помещик взглянул в зеркало и ужаснулся. Лицо его и одежда не могли не произвести на швейцара неблагоприятного впечатления, и, помирясь мысленно с ночными неудачами своими, Петр Авдеевич положил отсрочить свидание свое с ее сиятельством до позднего утра. Вытребовав рюмку водки и кушанья, он поел, разделся и лег отдохнуть.

Ульяшка, повытаскав из чемодана скромный барский скарб, развесил его по всем диванам, креслам и стульям; потом вычистил штаб-ротмистрские сапоги, выбил трубку и, не снимая тулупа, улегся на одной из кушеток, обитых трипом, которая показалась Ульяшке удобнее прочих. Слуга заснул прежде господина: думать было ему не о чем, дворца и Невы он не видал, а поужинать успел Ульяшка вплотную, выпить также; чего же более для русского человека, не взыскательного по природе своей?

Давно проснулась столица, и народ кипел в ней как в котле. В блестящих каретах мчались по Невскому проспекту блестящие мундиры; дождь визитных карточек лился в прихожие богатых домов, все бодрствовало, все шевелилось кругом, и не шевелился один штаб-ротмистр; не шевелился и верный грязным привычкам своим Ульян, превративший, в несколько часов, прикосновением своим, бархат кушетки в материю неведомого рода.

При пробуждении штаб-ротмистра ожидало несколько новых неудач. Во-первых, он проснулся не в восемь часов, а в четыре пополудни: значило, час поздравлений прошел давно; во-вторых, Петру Авдеевичу объявили, что все магазины и лавки не отопрутся до четвертого дня праздника, а в-третьих, донес дворник, что в Кирочной, по врученному ему штаб-ротмистром адресу, не нашелся тот, отрекомендованный Тихоном Парфеньевичем, портной, живший в Петербурге двадцать два года назад, а отыскался таковой близ Чернышева моста. Дворник вызывался даже проводить к нему штаб-ротмистра, но не ранее четвертого дня праздников, потому что «в первые дни всякий гуляет», заметил дворник.

Петр Авдеевич вздохнул протяжно, помочил языком своим ус, подергал его и рассудил, что показаться ему в свет, не представившись ее сиятельству, было бы крайне неловко и лучше просидеть эти дни на своей половине и дать время лицу и рукам штаб-ротмистра отойти. Лицо штаб-ротмистра и руки были действительно такого ненормального цвета, что рассматривая их внимательно, можно было бы подумать, что продержал их Петр Авдеевич в каком-нибудь химическом растворе, в состав которого вошло изрядное количество едких веществ.

Трое суток провел костюковский помещик у окна гостиницы своей, от утра до сумерек, а в сумерки выходил в коридор и, куря трубку, беседовал то с слугами гостиницы, то с мимо пробегавшими горничными. У первых спрашивал он, что делается новенького, а у последних – кто их господа и из какой губернии.

Наступило утро четвертого дня. Пробудясь довольно рано, Петр Авдеевич приказал нанять суточного извозчика и в сопровождении дворника пустился в город. Первый визит, им сделанный, был к портному Савелью Лебедкину, обитавшему на чердаке близ Чернышева моста. Портной, худенький человечек с известковыми наростами на ногтях, сначала рассыпал на столе кучу разноцветных кусочков шерстяных материй и помог выбрать из них самые модные, потом, сняв с штаб-ротмистра мерку, обязался поторопиться изготовлением всех заказанных ему штук.

От портного Петр Авдеевич заехал в Гостиный двор, купил полдюжины готового белья с прошивочками, манжеты на руки, шляпу, палку, две пары сапогов, стклянку с восточным букетом, то есть пачулею, и, очень довольный всеми приобретенными вещами, возвратился в гостиницу. Вечер того дня прокурил он в билльярдной палкинского трактира, а все следующее утро употребил штаб-ротмистр на дополнение в Гостином дворе своего щегольского туалета. Он не забыл ни пестрого шарфа, ни булавки с розетками, ни блестящих запонок, ни перчаток первого сорта, притом просторных, как вообще любил их, находясь еще в службе.

Побуждаемой то дворником, то Ульяшкою, Савелий Лебедкин окончил к сроку принятой заказ и все штуки разом принес ожидавшему его Петру Авдеевичу. То было в пятницу.

Глаза костюковского помещика разбежались, когда Лебедкин, с свойственною портному ловкостию, разостлал перед ним новый «тувалет» его; и действительно, ничто не могло сравниться с изысканностию цветов тех материй, из которых были сшиты новые платья: какие полосы не бежали по нижним платьям! с какими другими полосами не смешивались они, образуя то кружки, то полукружки! А пуговицы на голубом и коричневом фраке! поднеси их к свету: глазам больно станет; на иных красовалась древесная ветка, на других словно звезда с лучами и всякими прочими затеями. Больше всего понравился Петру Авдеевичу лиловый жилет с вышитым бордюром и таким выпуклым, что, дотронься до него слепой, он тотчас бы догадался, в чем сила. Поблагодарив Лебедкина за платье и снабдив его новыми заказами, штаб-ротмистр приказал Ульяшке сходить за цирюльником, а сам уселся бриться.

Ровно в полдень вошел костюковский помещик в прихожую дома ее сиятельства. Швейцар, не узнавший гостя, доложил, что графиня еще не принимает.

– Скажи, братец, ее сиятельству, что я не посторонний, а Петр Авдеич Мюнабы-Полевелов, и больше ничего; впрочем, приятель, их сиятельство там уже знают…

Посланный швейцаром слуга немедленно возвратился и, к великому удивлению первого, доложил гостю, что изволили приказать просить.

Поправив воротнички манишки и пригладив волосы, Петр Авдеевич с трепетным биением сердца пошел по лестнице наверх.

На Петре Авдеевиче был коричневый фрак, лиловый жилет, пестрый шарф, стразовая булавка, блестящие запонки, и панталоны, полосатые до крайности. Цирюльник придал голове его запах бергамота, смешанного с поджаренным маслом, оставшимся, вероятно, на щипцах. Лацканы же фрака и носовой платок заражены были восточным букетом пачули.

Пройдя длинную анфиладу комнат, далеко не столь роскошную, на глаза Петра Авдеевича, как покои села Графского, он повстречал хозяйку в дверях спальни.

– Здравствуйте, сосед! – воскликнула графиня с такою же точно улыбкою на устах, с какой обыкновенно встречала она соседа своего месяц назад. – Очень, очень рада видеть вас; наконец вы в Петербурге, сосед! – прибавила она, протянув ему свою ручку.

– Я приехал не сегодня, ваше сиятельство, а как приказать изволили, то есть как раз к заутрени светлого Христова Воскресенья.

– Что же вы делали до сих пор и почему не были еще у меня?

– Я был, ваше сиятельство, но люди ваши не допустили меня.

– Быть не может.

– Божусь!

– Но когда же? мне ничего не сказали.

– Я заходил, ваше сиятельство, поздравить в утро первого дня.

– Теперь понимаю, – перебила графиня, – люди мои были напуганы каким-то бродягою, а может быть, и негодяем, который, вообразите себе, сосед, был так дерзок, что насильно ворвался в дом и кричал так громко, что люди должны были прибегнуть к силе и с трудом выгнали его на улицу. Вот отчего и вас, думаю, как незнакомого человека, не приняли.

Слушая ее сиятельство, костюковский помещик вспыхнул и не только не назвал имени бродяги, но навел разговор на другие предметы.

Наталья Александровна, как и в селе Графском, посадила рядом с собою Петра Авдеевича, напоила его кофеем, смеялась, шутила, но, чего не замечал штаб-ротмистр, называла его не иначе, как «сосед»; а называла его так графиня потому, что имени и отчества припомнить никак не могла.

Два часа пробыл счастливец в прекрасном будуаре графини и премило выпровожен был ею, с строгим приказом не забывать ее и являться часто и без церемонии.

«Боже праведный! за что изливаешь ты на недостойного раба твоего такую благодать! – повторял с чувством костюковский помещик, – и чем я заслужил столь великие щедроты твои?» И речь эту повторял по нескольку раз в день Петр Авдеевич.

Усердно промолясь часть ночи, штаб-ротмистр дал обет сходить пешком в Невский монастырь, отслужить угоднику молебен, потом поклониться Казанской Богоматери. Чрез сутки он снова отправился к своей графине, но через сутки графиня не могла принять его; она поздно легла в постель и будить себя не приказала.

Петр Авдеевич прождал три дня, а на четвертый сделал новую попытку: графини не было дома.

«Что же бы это значило?» – подумал костюковский помещик и, пропустив еще некоторое время, снова явился в прихожую к ее сиятельству.

Промежутки между визитами своими к ее сиятельству убивал Петр Авдеевич частию на улицах, частию в билльярдной палкинского заведения, где удалось ему завестись обширным знакомством; там нашел герой наш людей очень обязательных и счастливых игроков; говорю счастливых потому, что некоторые из них выигрывали у Петра Авдеевича только тогда, когда Петр Авдеевич ставил порядочный куш; другие из обязательных знакомцев палкинского заведения не играли с ним вовсе, но держали пари, удвоивая куши при выигрыше; а результат штаб-ротмистрского препровождения времени в билльярдной обозначался половинною убылью капитала, занятого у Елисаветы Парфеньевны Кочкиной. Впрочем, стоило ли думать Петру Авдеевичу о таких пустяках? Не ниспосылало ли ему небо в числе великих щедрот десять тысяч душ и много прочего другого? С такими утешительными мыслями и прибыл он в дом ее сиятельства после недельной разлуки.

На обычный вопрос: «Принимает ли графиня?» – швейцар отвечал: «Пожалуйте». И в том же будуаре застал графиню штаб-ротмистр, и на том же кресле пил с ее сиятельством кофе и долго, долго говорил и шутил. Графиня продолжала называть его просто соседом.

На этот раз произошла в свидании Петра Авдеевича с ее сиятельством одна только ничтожная варияция: вошел в будуар, без доклада, какой-то очень недурной собою молодой человек, который даже не поклонился графине, а просто пожал ей руку и, с любопытством посмотрев на штаб-ротмистра, преспокойно уселся на первые попавшиеся кресла.

Странным показалось костюковскому помещику, что на молодом человеке этом не было ни запонок, ни булавок, ни даже пестрого платка, а просто что-то черное; нижнее платье его не притянуто даже было книзу двумя глянцевитыми штрипками, а вместо шарфа на шее был небольшой черный платок, повязанный весьма небрежно. «Разгильдяй!»– подумал штаб-ротмистр, отвернувшись от помешавшего ему гостя.

Нужно было графине, как хозяйке дома, спросить у нового гостя что-нибудь; она и спросила по-французски.

Петр Авдеевич уже понимал это наречие, и понял, что графиня спросила, отчего уехал он вчера так рано от нее.

– Je tombais de sommeil,[14] – отвечал молодой человек.

«Невежа!» – подумал Петр Авдеевич.

В свою очередь и молодому человеку нужно же было спросить у хозяйки что-нибудь; он и спросил у нее, взглянув искоса на штаб-ротмистра:

– D'ou vous tombe ce prodige?[15]

– Cela? c'est un de mes pauvres voisins de campagne, brave homme du reste, que je voudrais marier.[16]

– Avec qui done, par exemple?[17]

– Peu importe[18] -отвечала, смеясь, графиня.

И этих немногих слов достаточно было Петру Авдеевичу, чтобы, забыв все приличия, издать глухой, ужасный стон, побагроветь и подняться на ноги.

– Что с вами, что это? – воскликнула испуганная графиня, со страхом смотря на него.

– Ни-че-го-с! – отвечал штаб-ротмистр и, шатаясь, вышел из будуара.

В тот же вечер, заплатив в гостинице Демута по не поверенному никем счету, костюковский помещик приказал нанять лошадей до первой станции и в сумерки выехал из Петербурга в той самой телеге, в которой въехал в него так недавно.

Петр Авдеевич не пил, не ел, не спал и не говорил слов. В кармане Петра Авдеевича находилось достаточно денег на прогоны, на весь путь до Костюкова! Какое счастье!

Первым делом штаб-ротмистра, по приезде его на родину, было следующее распоряжение: он снял со стен своего домика картины, оружия и прочие украшения, бережно уложил все в ящики и, вместе с мягкою мебелью, отправил в село Графское. Потом принялся Петр Авдеевич сдирать со стен разноцветные бумажки, а кончив и это занятие, приказал расставить по комнатам все, что находилось в них до приезда графини. Горностай подвергся той же участи, но расстаться с ним штаб-ротмистр не мог еще решиться никак, он просидел в стойле его целый час, а возвратившись в спальню, прилег на трехногий диван свой и горько заплакал.

В продолжение одной недели голова штаб-ротмистра покрылась сединою, глаза его потухли, щеки впали, а отросшая борода придала недавно свежему лицу его выражение страдальца; он не говорил ни с кем, не входил в хозяйство, а ежели случалось Кондратью Егорову докладывать, что нужно бы купить кое-что для дома, но денег не было в конторе, Петр Авдеевич отвечал обыкновенно «не нужно» и знаком приказывал приказчику выйти.

Так протянулась еще неделя, а за нею настал и срок платежа семи тысяч двухсот рублей, занятых у Кочкиной. О сроке этом, конечно, не вспомнил бы костюковский помещик, но вспомнил Тихон Парфеньевич и, в сообществе Дмитрия Лукьяновича, пожаловал в Костюково.

Войдя в первую комнату, городничий оглянулся во все стороны и покатился со смеху…

– Ба! – воскликнул он, утирая глаза рукою, – старые знакомые, добро пожаловать; посмотри-ка, брат Дмитрий, и стульчики и столы – все наследственное, видно, гости-то разъехались по домам. Ай да Петр Авдеевич, вот разодолжил!

Новый смех, к которому присоединился и смех Дмитрия Лукьяновича, раздался в бедных стенах жилища штаб-ротмистра.

– Где же барин? – спросил наконец Тихон Парфеньевич у Кондратья Егорова, стоявшего у дверей в грустной задумчивости.

– Барин нездоров, – отвечал приказчик.

– Чай, после петербургских свадебных пиров? Чему дивиться, занеможешь как раз с непривычки-то; ну, братец, так веди же нас к нему: дельце есть небольшое.

Петр Авдеевич, не обратив никакого внимания на слышанный им смех и сарказмы, просил гостей извинить его и присесть.

– Рады бы, сударь, да недосуг нам, почтеннейший, – отвечал городничий, – мы, извольте видеть, пожаловали к вам по дельцу.

– По какому, Тихон Парфеньич?

– Сегодня срок, сударь, должишке; он, разумеется, плевый для вас; ну, а сестре Лизавете…

– У меня нет денег, Тихон Парфеньич, – сказал равнодушно штаб-ротмистр.

– А нет, так и не нужно; условие останется в полной силе; а сказано в нем: что, буде я, то есть отставной штаб-ротмистр Петр Авдеев, сын Мюнаба-Полевелов, такого-то числа и года не возвращу обратно вдове надворного советника Лизавете Парфеновой Кочкиной полученных мною в виде задаточной суммы семи тысяч двухсот рублей государственными ассигнациями, то вольна она, Лизавета Парфенова, дочь Кочкина, вступить во владение родовым имением моим и проч. и проч.

– Что же мне теперь делать? – спросил Петр Авдеевич.

– Что? – повторил, смеясь, городничий, – а что же делать? или возвратить заимствованную сумму, или снабдить, хоть меня, или, пожалуй, племянника форменною доверенностию для свершения именем вашим купчей крепости. Да, я ведь и забыл было сообщить вам, мой почтенный, о сочетании законным браком родной племянницы, вы помните ее, может статься, Пелагеи Власьевны с Дмитрием Аукьяновичем.

Штаб-ротмистр не отвечал ни слова.

– Что же вы, сударь, не поздравите меня? вот это не хорошо, – прибавил Тихон Парфеньевич, – я в подобном, или, правда, не совсем подобном, случае, а, помнится, и радовался и поздравлял вас…

Высказав это, городничий кивнул штатному смотрителю, и оба зажали рты платками, чтобы не лопнуть со смеху.

Убедившись, что Петр Авдеевич или не слышит ничего, или уже бог знает что с ним делается, Тихон Парфеньевич подложил ему заблаговременно подготовленную доверенность на имя самого городничего… Петр Авдеевич, все-таки молча, подписал доверенность, расписался в книге и снова лег на диван.

– Теперь остается, сударь, как ни щекотливо, но формы, Петр Авдеич, формы, уж извините меня, остается, говорю, узнать, сколько то есть времени располагаете вы пробыть… здесь?…

– Я? – отвечал штаб-ротмистр, – в Костюкове моем?…

– Ну, сударь, не совсем в вашем…

– Да, да, простите рассеянность, Тихон Парфеньич… все думаю о другом…

– Это ничего, это от усталости, должно быть, – заметил, но только уже не смеясь, городничий.

– Я выйду сегодня, сейчас…

– Зачем же, сударь? никто не говорит!

– Нет, Тихон Парфеньич, нет, я, я… вот видите…

С этим словом штаб-ротмистр улыбнулся как-то странно, опустил руки и закрыл глаза… Гости было бросились к нему, позвали людей, но, видя, что Петр Авдеевич не приходит в себя, почли за лучшее не беспокоить его долее и удалиться.

В одиннадцатый день, после описанного нами происшествия, кучер Тимошка, не отходивший от постели больного барина своего ни на шаг, заметил, что лицо Петра Авдеевича будто оживилось, а дыхание барина становилось ровнее и правильнее. Тимошка, не доверяя себе, на цыпочках вышел из комнаты и тотчас же возвратился в нее, ведя за собою знакомого уже нам Готфрида Иогана Гертмана.

– Взгляните-ка, Федор Иваныч, – сказал шепотом кучер, – ей-богу, бариново-то личико словно оживилось.

– И точно: закраснелось будто, – заметил немец, – а вот дай-ка спирту, я попробую потереть виски да дам понюхать.

Тимошка взял на столе стклянку и передал ее графининому управляющему. Едва коснулась вата ноздрей больного, он повернул голову и раскрыл глаза… Увидев это, добрый кучер крикнул от радости, но Федор Иванович унял его знаком и продолжал ухаживать за штаб-ротмистром, то согревая трением руки его, то давая больному вдыхать спирт. Заботы управляющего не пропали, и, совершенно пришедши в себя, больной спросил наконец слабым голосом: где он, что с ним и отчего он ничего не помнит?

Тимошка пустился было в объяснения, но и в этот раз, приказав ему молчать, Федор Иванович попросил Петра Авдеевича не начинать говорить, пока хотя несколько не укрепится и не проспит часок-другой. Штаб-ротмистр повиновался и крепко заснул; в это время Тимошка, с радости, напился до полусмерти. Оба, как барин, так и кучер, проснулись почти в один час, но уже не в этот день, а в следующий. Петру Авдеевичу исполнилось двадцать девять лет, следовательно, четырнадцать часов сна после кризиса нервной горячки только что не поставили его на ноги. Он спросил поесть и проглотил за один раз миску бульону с порядочным куском белого хлеба; потом спросил трубку, в один миг выкурил ее дотла и, подозвав к себе Федора Ивановича, принялся расспрашивать его как о болезни своей, так и обо всем прочем, что с ним случилось. Бедный костюковский помещик не помнил ровно ничего.

Господин Готфрид описал ему подробно все припадки нервного воспаления, не забыв упомянуть и об усердии Тимошки и других людей, а потом уже коснулся и прочего…

Штаб-ротмистр, выслушав господина Готфрида, спросил наконец: по какому же случаю находится еще он, костюковскии помещик, в сельце своем Костюкове, когда Костюково это не принадлежит ему более.

На вопрос штаб-ротмистра графский управляющий отвечал улыбаясь, что, по случаю продажи имения, к ее сиятельству послана была им, господином Готфридом, эстафета, и, по эстафете же, получен ответ, в котором ее сиятельство, немедленно и за какую бы то ни было цену, приказать изволили перекупить Костюково у госпожи Коч-киной, на имя прежнего владельца; а как Елисавета Парфеньевна изъявила согласие уничтожить все выданные ей штаб-ротмистром документы за десять тысяч рублей ассигнациями, то и привез эту сумму господин Готфрид штаб-ротмистру.

– Где же деньги эти? – спросил, побледнев, костюковскии помещик; глаза его страшно блистали.

Федор Иванович, все-таки улыбаясь, вынул из кармана тщательно завернутую кипу ассигнаций и подал ее больному. Вскочив с постели как сумасшедший, штаб-ротмистр судорожно схватил деньги и бросил их в лицо управляющему.

– Скажите богатой графине вашей, – воскликнул надменно полумертвец, – что сосед может быть преглупою, пребессмысленною тварью, но подлецом – никогда! Прощайте, господин Готфрид!

Оробевший немец хотел было возражать, но Петр Авдеевич дружески пожал ему руку и, указав на дверь, громко позвал Ульяшку.

В сумерки того же дня костюковскии помещик оделся с ног до головы в свое старое платье, новое же роздал людям. Отцовские бумаги бросил он в печь, положил в карман к себе кошелек с оставшимися от прогонов деньгами и, помолясь перед иконами, вышел никем не замеченный из дому.

Через месяц переехали на житье в Костюково новые владельцы его, а именно: недавно перешедший из штатных смотрителей в становые пристава Дмитрий Лукьянович и супруга его Пелагея Власьевна. Кучер Тимошка за беспросыпное пьянство сослан был на поселение.

Прошло десять месяцев после происшествий, описанных нами. Настали святки. Давно не доводилось терпеть такой стужи, как в ту лютую зиму.

В одну из крещенских морозных ночей в окно постоялого двора, стоявшего поодаль от деревни, постучался какой-то прохожий.

– Кого бог дает? – спросила хозяйка, лениво слезая с полатей; увидев сквозь замерзшее окно прохожего, она зажгла лучину и отперла дверь.

В избу вошел человек, на взгляд лет пятидесяти; лицо его было бледно и худо; одежда прохожего не походила на крестьянскую, не походила она и на солдатское одеяние, а представляла что-то среднее между военным и крестьянским. Посмотрев на него с недоверчивостию, хозяйка разбудила мужа и шепнула ему что-то на ухо. Хозяин постоялого двора, отставной солдат, менее боязливый, чем жена его, убедившись, что у прохожего не было ни ружья, ни палицы, и, видя, что, сняв с себя сумку, он преспокойно уселся под образами, спросил у него, не хочет ли он чего перекусить. Прохожий пошарил в карманах, в сумке и, не найдя, видно, денег, отвечал, что есть не хочет, а выпил бы воды и охотно прилег бы на печь.

– Кто же тебе мешает, любезный? – отвечал хозяин, – вода в сенях, а печь, вот она, ложись с богом!

Прохожий взял со стола кружку, вышел в сени и, отыскав в углу кадку с водою, напился и возвратился в избу; потом, поставив кружку на прежнее место, он перекрестился, лег на печь, подложив себе под голову сумку.

– Видно, шаромыжник какой, – шепнула хозяйка на ухо хозяину.

– Бог с ним, пусть себе выспится; простору много в избе, – отвечал тот, укладываясь на полатях, и снова тишина воцарилась на постоялом дворе. По прошествии некоторого времени, новый стук послышался у дверей, и на этот раз не один, а много голосов долетело до слуха хозяев.

Засветив лучину, хозяйка, как и прежде, бросилась отпирать наружную дверь, и в избу при этом вошло несколько ломовых извозчиков того разряда, которыми весьма дорожат содержатели постоялых дворов.

– Милости просим, милости просим! – кричал с полатей своих хозяин, – чай, проголодались? так и похлебать найдется что в печи.

– Вестимо, проголодались, хозяин, – отвечал один из извозчиков, отдирая от бороды своей ледяные сосульки, – а есть что в печи, так ставь поскорей и хлеба подать потрудись!

Извозчики, побросав шапки свои в один угол и сняв пояса, стали расхаживать вдоль и поперек избы, постукивая ногами и разминая различными движениями тела оледеневшие члены.

– Ну, морозец бог послал! – начал тот же парень, – дух захватывает, в гору-то и кони не берут, словно по железу каленому ступают.

– А издалеча едете? – спросил хозяин.

– Из-под Киева; вот, без мала третью неделю тащимся; путь-то бедовый; что будет в здешних местах, а за Черниговым ни порошинки снега, грех такой, право.

– Тут снегу не оберетесь, а лесами и дорога добрая, хоть шаром покати.

Во время разговора мужа с извозчиками хозяйка постлала на стол кусок холстины и, вытащив из печи чугун со щами, вынула из него мясо, которое, свесив при извозчиках, изрезала в мелкие куски и высыпала обратно в тот же чугун; свешен был предварительно и хлеб, поданный гостям. За первым блюдом поставлена была на стол корчага с кашей, за кашею подана была половина барана, зажаренного в сале, а заключился ужин огромною мискою молока с ситником. Поглотив все без остатка, извозчики молились у образа, снимали тулупы и укладывались спать, кто на лавках, а кто на печь.

– Да тут лежит кто-то, – воскликнул один из извозчиков, заметив спящего прохожего, – напрасно же, хозяева, вы не сказали нам, что есть постояльцы у вас.

– Это бездомок какой-то, – отвечала хозяйка, – а вот я разбужу его. – И, пододвинув к печи скамейку, она стала на нее и принялась расталкивать прохожего.

– Добрый человек, – сказала супруга отставного солдата, – проезжие ребята хотят отдохнуть, ты же, чай, выспался, так бог с тобой: скоро рассветет.

Прохожий приподнял голову, посмотрел молча на хозяйку, потом слез на пол, надел сумку свою на плечи и, отыскав палку, вышел из избы.

Предутренний мороз охватил его, бедного, в свои холодные объятия, но за спиной бездомна щелкнула дверь; пред ним лежала дорога; он поднял глаза к небу, завернулся в свое рубище и пошел…

В эту ночь мерзли птицы небесные, в эту ночь собак своих не оставили бы на дворе добрые хозяева, и в эту же ночь вытолкан был несчастный прохожий потому только, что у прохожего не оказалось ни гроша денег, чтоб заплатить за скудный ужин на постоялом дворе, стоявшем на земле графини Натальи Александровны Белорецкой.

Наутро один из лесников графини, обходя участок свой, увидел человеческий след, проложенный кем-то с большой дороги в лес. «Вор», – подумал лесник, идучи по следу. Шагах в двухстах от большой дороги он вдруг остановился и, затрясшись всем телом, снял шапку… В стороне, на древесном пне сидел белый мертвец, покрытый рубищем; мутные глаза его были открыты, они как будто смеялись.

Приехавши на место с временным отделением земского суда, становой узнал его и, несмотря на то, что смеявшийся мертвец был не кто иной, как соперник станового, Петр Авдеевич, Дмитрий Лукьянович даже не улыбнулся. Улыбнуться же покойника заставила предсмертная мысль его: он замерзал с уверенностию принадлежать впредь вместе с землею помещице.