Страда
Из ссылки я приехал в Москву. Губительным и тлетворным показалось мне время, проведённое на севере. Я успел отвыкнуть от большого города и теперь впервые за три года понял, что меня окружали безглагольные море и лес, мёртвая тундра, пустые дали, равнодушный покой небес. Уверенно и прочно теснились друг к другу груды зданий, — они не боялись угрюмо-тоскливых, одиноких просторов. В гранит закованная река покорно и устало несла усмирённые, обесчещенные воды. Земля была жёстко и плотно утрамбована камнем. Пышные, пёстрые витрины магазинов кичились обилием мудро и хитро сделанных вещей. Я вспоминал унылые, мокрые избы, хатёнки, домишки. Стыдясь своей убогости, они горбились, прятались в туманах, во мгле, в сумерках. Разноголосый, назойливый уличный шум, резкие повелительные звонки, пронзительные взвизги трамваев, бездушное хрюканье автомобилей, толпы кем-то подстёгнутых прохожих будто говорили: «Надо спешить, надо спешить; нам нет никакого дела до этого прозябания там, где-то на окраинах. Сегодня сотни и тысячи жалких лачуг могут сгинуть; дети, жёны, отцы переживут смертное отчаяние; об этом нам завтра же будет известно и завтра же забыто в деловом гаме, потому что у нас от этой гибели ничего не изменится». В самом деле, может быть, даже и нет этих тёмных углов и задворков? Я хоронил недавнее прошлое и с грустью жалел о потерянных сроках. Но кружевной Кремль роднил город с нашими, с российскими полями. Он раскрывался чашей гигантского цветка с исполинским пестиком — Иваном Великим в сердцевине. Сказочным шмелём гудел большой колокол, наполняя город равнинным мирным раздольем; да ещё зубчатые и узорчатые стены Китай-города, изгибаясь гребнем древнего дракона, уводили в Азию, на Восток, в былое.
Я снял комнату в Замоскворечье, в тихом, безлюдном месте, у просфорни. Комната лепилась под самой крышей, рядом с чердаком, где беспрестанно возились крысы и мыши. Старушка-хозяйка с сомнением осмотрела мою сплющенную корзину, потёртое пальто, пачку книг. Я успокоил её, заверив, что я — студент, живу уроками.
Явочных адресов в организацию у меня не было. Я решил идти окольными путями, припомнил своих прежних знакомых. Полученные справки привели, прежде всего, к Володе Ашмурину. В бытность мою в семинарии мы встречались с Володей в подпольном ученическом кружке, позже работали вместе в губернской группе большевиков. Володя отличался рассеянностью, безалаберностью, склонностями к лёгкой иронии и к искусству. Он писал рассказы, очерки, фельетоны, помещая их в местной народнической газете. Партийные поручения выполнял исправно, но как бы снисходительно и немного дурашливо. Жил тогда Ашмурин в полуподвале, просторном, но сыром. В комнате никогда не убиралась постель, валялось, свешиваясь на грязный пол, дырявое одеяло; простыня и подушка имели такой вид, точно на кровати недавно происходило побоище; из угла торчали растрёпанные книги; белела доска с чёрным кругом. По утрам Володя упражнялся в стрельбе из дрянного бульдога, готовясь к боевой деятельности. Я заставал нередко Ашмурина без кальсон, в длинной ночной рубахе, с револьвером в руке. Он скрёб свалявшиеся на голове волосы, заряжал бульдог, в момент выстрела зверски таращил глаза, попадал в круг редко, но, когда попадал, снисходительно утверждал, что из хорошего револьвера он «вгоняет пулю в пулю», свидетелем чего мне, однако, стать не пришлось. Осенью девятьсот пятого года Володя исчез из родного города. Слухи о нём распространились самые разноречивые и неопределённые. В конце декабря он неожиданно снова появился у нас с простреленной рукой. Он бережно держал её на повязке, скрытничал, но стало известно, что он получил рану в Москве, в пресненских боях на баррикадах. Гимназистки смотрели на Володю с восхищением, считали за честь быть в его свите, прославили его как героя. Но герой, оправившись, заскучал, начал подтрунивать над собой, завёл несколько легкомысленных романов, поспешно собрал свои пожитки, уехал. Говорили, что он в Москве; других сведений о нём получить тогда не удалось.
Я разыскал Ашмурина на Больших Грузинах. Дома я его не застал, решил обождать. Занимаемая им комната походила на треугольник, потолок был косой. У окна на треножнике стоял фотографический аппарат, покрытый куском чёрного ситца. На стенах висели тёмные иконы древнего письма вперемежку с репродукциями Врубеля, Рериха, Васнецова и других художников. Рядом со старинным Георгием Победоносцем, у которого не было видно лица, но вполне сохранилась ярко-малиновая мантия, помещались малявинские «Бабы», а врубелевский «Пан», с добродушной лапой, был прикреплён над иконой божьей матери «Всех скорбящих». Ещё больше виднелось повсюду крестов и крестиков — медных, дубовых, кипарисовых, четырёх-, шести- и восьмиконечных. От них шёл еле уловимый смешанный запах медной окиси, ладана, лампадного масла, воска, и пыль веков прочно въелась в их резьбу. Кресты тускло блестели и вместе с иконами, вместе с наступавшими сумерками превращали комнату в молельню. На письменном столе лежали папки с видами монастырей, книги по истории церковной живописи. Всему увиденному я подивился.
Ещё больше я был удивлён, когда в комнату вошёл мой друг. Несмотря на позднюю осень, Ашмурин одевался по-летнему. Он носил чёрную крылатку, а голову его украшал бархатный… женский берет. Тугой высокий воротник лез к ушам, а манжеты, не совсем свежие, стремились соскользнуть с рук. Куцый пиджачок, узкие и короткие брюки, открывавшие большие косолапые ступни в лакированных, но потрескавшихся ботинках «лодочкой», придавали Володе что-то кургузое и почти шутовское. Нужно ещё прибавить, голова Ашмурина напоминала лошадиную: небольшой лоб, уши врозь, длинные, большие челюсти; о челюсти его когда-то в шутку говорили у нас, что ею были побиты филистимляне.
Я спросил Ашмурина, почему в его комнате так много крестов и икон. Он улыбнулся, но тут же стал серьёзным.
— Изучаю нетленные памятники прошлого.
— А революция?
Ашмурин взял со стола ручное зеркало, пристально погляделся в него, неодобрительно выпятил нижнюю губу, покровительственно промолвил:
— Есть, мой милый, вещи, не менее важные, чем революция. Революции приходят и уходят, а прекрасное остаётся. Ты спрашиваешь, чем я сейчас занят? Хожу по старым московским кладбищам, изучаю древние могильные памятники, делаю с них снимки. У меня уже готова о них целая книга, — я покажу её тебе. — Он открыл ящик, достал толстую рукопись, подал её. Я прочитал первые строки: «У нас разучились прекрасно умирать. В старину люди умели жить, но ещё лучше они умирали». Размашистые буквы шатались вкривь и вкось, точно были пьяны; текст перемежался фотографическими снимками кладбищенских памятников. Автор сделал и подобрал их со вкусом и уменьем.
— Да, — продолжал поучать Ашмурин, — люди нашего поколения забыли о прекрасном. Красоту нужно восстановить. Это не менее важная задача, чем делать революцию. Я стираю пыль с древних письмён, с памятников, с вещей, предо мной встает изумительная жизнь, благородная и изящная. У каждой эпохи есть свой стиль, свой запах, своё неповторимое; мы должны всё это свято хранить.
— Всё это хорошо, — сказал я довольно уныло, — но не можешь ли ты помочь мне найти организацию?
Ашмурин придвинул к дивану, где я сидел, пузатое кресло с ножками, как у фокстерьера, глубоко и плотно вдавил себя в него, вытянул ноги, полушутливо заметил:
— Ну вот, ты перебил меня, это невежливо. В тридцатых годах это не допускалось даже и в приятельской беседе. — Он стал рассматривать ногти. — Из организации я давно вышел. В том, что делают теперь революционные партии, для меня нет ничего интересного. Союзы, клубы, кассы, кружки… по-моему, это крохоборство. Не спорю, они нужны рабочим, но гривенник есть гривенник. У вас, марксистов, всё просто, всё известно: механическое сцепление сил, законы природы, эволюция. Всё это скучно и плоско, принижается человеческий дух. Для тебя клочок неба, который ты видишь, пуст, — для меня он тайна, чудо. Буржуа — прозаики, вы тоже прозаические люди. И потом — вам решительно недостаёт благородства.
Нашу беседу прервала хозяйка. Она протиснула в дверь свой огромный живот, почему-то негодующе и презрительно окинула нас жирным взглядом, не поставила, а скорее бросила на стол поднос с чайниками и стаканами, уходя, хлопнула дверь с такой силой, что прибор подскочил на столе. Поднос был измят, будто щит, побывавший во многих сражениях; жестяной чайник тоже имел изъян в боку, стаканы напоминали мутно-зелёный рассвет. Я обратил внимание Ашмурина на то, что прибор не производит даже и малейшего эстетического впечатления.
— Ужасающая стерва, — оживившись, заявил Ашмурин убеждённо. — Мистическая сволочь… Мой кошмар и испытание. Уверен, она когда-нибудь зарежет меня. Единственное спасение — окружить себя крестами и иконами: побаивается всё же, но вообще не считается со мной. То чаду напустит из кухни, то холоду, то мясо начнёт рубить часа полтора так, что стены трясутся. Дрянь немыслимая.
— Почему же ты не найдешь другой комнаты?
Ашмурин посмотрел на меня соболезнующе.
— А стиль? Ты такую комнату во всей Москве не найдешь. Мне надоело квадратное.
В дверь постучали.
— Entrez,[3] — протяжно и расслабленно сказал Ашмурин.
Вошла его сестра Полина. У неё, как и у брата, было длинное и точно перекошенное направо лицо, но тонкая кожа нежно розовела.
— Сегодня урока не будет, — заявил ей Ашмурин вскользь и как бы поспешно.
— Ну, и слава богу, — с облегчением ответила Полина, присаживаясь к столу. — Не поверите, совсем замучил меня. Я и танцам старинным должна его обучать, и по-французски с ним заниматься, и какую-то маркизу из себя изображать, и совету ему давать, как лучше держать голову, — прямо покоя от него нет.
Владимир сконфуженно пробормотал:
— Это наши семейные дела.
— У тебя деньги есть? — спросила его Полина.
— Денег у меня нет.
Полина достала из ридикюля скомканные кредитки, положила их на стол. Ашмурин сделал вид, что не заметил их.
Я зашёл к своему другу через несколько дней. Хозяйка встретила меня взглядом, точно хлестнула веником. Из комнаты Ашмурина доносилось гундосое и протяжное бормотание. Я нашёл Володю сидящим у окна с большой книгой в руках. Книга оказалась Псалтырем. Ашмурин хрипло и однотонно, но громко читал псалмы. Увидев меня, он сделал таинственный знак, шёпотом сказал, посмеиваясь:
— Что поделаешь, приходится изворачиваться. За комнату заплатить нечем, а эта кикимора покоя не даёт. В такие дни я вычитываю что-нибудь из Священного писания: эта дура богомольна и суеверна. Пожалуй, меня даже за колдуна считает. Во всяком случае, как услышит чтение, дня два не напоминает о недоимках. На практике изучил. Пойдём бродить по городу.
Связей с организацией, как и следовало ожидать, я от Ашмурина не получил, но вновь сдружился с ним. Мы осматривали Кремль, церковь Василия Блаженного, музеи, посещали выставки. Суждения и замечания его об искусстве отличались тонкостью. Он научил меня ценить Врубеля, Рериха, Левитана; я уже не мог ограничивать себя натурализмом передвижников; он убедил меня в великом искусстве наших старинных мастеров по дереву, показал картины и вещи, которых обычно не замечают. Жил Ашмурин впроголодь, случайным заработком, с трудом пристраивал свои рукописи в малоизвестных журналах. Однако он этим нисколько не смущался. Когда у него появлялись деньги, он тратил их на покупку книг, картин, икон, нередко и охотно помогал и мне. Я любил в нём беспечность, чуткость, ровность характера. Прельщало в нём также и то, что он, пространно рассуждая о красоте какой-нибудь домашней утвари подмосковных имений, тут же подшучивал и трунил над собой. Очень искренний, он сумел остаться наивным мечтателем, а его чудачества были милы и благодушны. По-прежнему он носил тёмно-синий женский берет, возбуждал недоумение и удивление прохожих. Иногда на улице до нашего слуха долетали совсем недвусмысленные замечания: «вертопрах», «чучело», «стрекулист». — Ашмурин отделывался от них открытой улыбкой, лёгкой и непритязательной шуткой. Причуды его не прекращались. Одно время он стал уверять, что люди должны ходить танцующей походкой, подгибал колена, подпрыгивал и дико выворачивал носки. Опыт потерпел неудачу. Тогда Ашмурин нашёл, что у него «гнусный голос», лишённый певучести. В этом он был прав, так как говорил глухо и хрипло. Он решил «ставить» голос у профессора музыки, взял несколько уроков, дома завывал, переполошил жильцов и хозяйку, уроки скоро забросил, стал подсмеиваться над собой. Но иногда, впрочем нечасто, он впадал как бы в сонливость, подолгу валялся на тощем матрасе. В один из таких вечеров он говорил:
— Порой я тебе завидую. Ты бредишь ещё пятым годом, рабочими предместьями. У тебя есть потребность находиться в людском потоке, ощущать тёплую человечину. С вещами приятно, они живут своею жизнью, они не мешают, не врываются в чувства и в мысли, но у них мёртвое бытие. Любовь к вещам и призракам, — произнёс он раздельно, вдумываясь в слова, — любовь к вещам и призракам — она прекрасна, но она не согревает.
— Кто знает, — продолжал он размышлять вслух, — почему изменяется человек? Мы не подвластны себе. В нас совершаются ускользающие от нашей воли и контроля процессы; мы ничего не подозреваем о них, но вот однажды что-то новое властно овладевает нами, доходит до сознания, и мы чувствуем себя иными. У нас меняются вкусы, привычки, пристрастия, привязанности, понятия, — изменяется весь наш внутренний облик. Сложная и ещё совсем непонятная вещь человек…
Этот разговор с Ашмуриным припомнился мне позже при встречах с Тартаковым. В девятьсот третьем году Тартаков за участие в студенческих беспорядках был уволен из Московского университета, выслан в Тамбов под надзор полиции. Он руководил у нас кружками, и мы, молодежь, смотрели на него как на своего учителя. Получив о Тартакове справку в адресном столе, я зашёл к нему на квартиру. Он занимал на Плющихе две заново отделанные комнаты с бархатной тяжеловесной мебелью, с коврами, с люстрой, роялью. Тартаков встретил меня полуодетым. Я еле узнал его. В Тамбове он был худ, носил длинные волосы, ходил обычно в косоворотке. Теперь предо мной стоял полный, уже немного обрюзглый, поживший человек. Он облысел, лицо налилось жиром. Синие диагоналевые брюки со штрипками туго облегали мясистые ляжки. Вправляя свеженакрахмаленную сорочку, он принял меня радушно, но так, как будто мы с ним ежедневно виделись:
— Добро пожаловать, заблудшая душа. Садитесь, рассказывайте. Сейчас и кофе принесут.
Узнав, что я ищу подпольную организацию, Тартаков сделался серьёзным, не спеша подвязал павлиньего цвета галстук, надул перед зеркалом к чему-то вымытые до блеска и тщательно выбритые щёки, потрогал себя за большой и хрящеватый нос. Кончик носа и подбородок у него были раздвоены. Затем он сел против меня, расставил ноги, опершись в ляжки руками, грубовато и положительно сказал:
— В этом деле никакой помощи я оказать вам не могу. Заявляю прямо и без обиняков: от подпольных дел я сейчас вдали. По-моему, никакой организации больше и нет. Есть, может быть, обломки, остатки, какая-нибудь группка, которая варится в своём собственном соку. Всё разбито, подверглось разгрому. Да и зачем вам связываться с организацией? Вы недавно вернулись из изгнания, следовательно, вы на примете. Пройдет два-три месяца, вас снова арестуют. Вы лучше подождите, осмотритесь, отдохните, наберитесь сил, здоровья, спешить не стоит. И потом — глупости всё это.
Тартаков встал, прошёлся по комнате. Горничная принесла кофе. Тартаков разлил его в стаканы.
— Да, пустяки всё это. Я тоже отсидел полтора года в крепости. Больше кормить клопов и бить баклуши я не намерен. Довольно с меня. Учиться надо. Кем я был до сих пор? Вечным студентом, просвещал других по брошюркам, по «Эрфуртской программе», — на этом далеко, батенька, не уедешь… Сидел я в тюрьме и размышлял о своём прошлом. Что это за жизнь была? Бестолковщина, суета, переезды из одного города в другой, обыски, недоедания. Самые лучшие, ценные и важные годы я растратил неизвестно на что. Теперь я решил прежде всего учиться, втиснулся кое-как в университет, готовлюсь на юриста и считаю, что в первый раз сделал и для себя, и для других полезное дело. Тем же рабочим, за которых вы ратуете и которым вы не нужны, я принесу, в конце концов, больше пользы в качестве адвоката или юрисконсульта. Это куда нужней, чем вбивать в их головы истины, почерпнутые из десятикопеечных книжонок. Довольно этих явок, кружков, собраний, надо дело делать. Жизнь не ждёт, она идёт своим чередом. Простите за откровенность: вы сидели в тюрьме, потом в ссылке, вдали от событий. Вы жили прошлым, в законсервированном состоянии, в узком, в искусственном кругу приятелей; вы отстали, остались позади всего происходящего.
Тартаков говорил уже сердитым, срывающимся голосом; глаза у него стали колкими и голодными, щёки покрылись фиолетовым цветом, раздвоенный кончик носа побелел, и в уголках рта скопилась пена. Предо мной сидел совсем новый человек, непохожий на прежнего Тартакова. Кто, когда, где подменил тамбовского высокого, тонкого, подвижного юношу этим жиреющим, огрубевшим, огрызающимся искателем «положительной» жизни? Я сказал Тартакову, что многие до сих пор думают иначе.
Большими глотками и с бульканьем в горле допив кофе, он ответил грубо и издеваясь:
— Какие же это «многие»? В России живёт полтораста миллионов людей. Сколько из них руководствуется вашими, с позволения сказать, социальными идеалами? Сотни, ну, тысячи, а что делают остальные, спрошу я вас? Живут по-своему: сеют, жнут, плодят и растят детей, куют, слесарничают. Если бы они занимались со-ци-аль-ны-ми про-гно-за-ми, общество сидело бы без хлеба.
Заметив, что я с недоумением и с возрастающим негодованием смотрю на него, он круто оборвал речь, придвинул ко мне масло и хлеб.
— Разговоры разговорами, а дело делом. Вам, вероятно, прежде всего нужно иметь заработок: поговорим лучше о том, как вам устроиться.
Он изложил свои соображения. Оказалось, что Тартаков является представителем нескольких крупных книгоиздательств, имеет свой штат агентов, распространяющих книги. Опытный агент зарабатывает на процентах от ста пятидесяти до двухсот рублей. Он, Тартаков, не думает, что я могу столько зарабатывать, но пятьдесят — шестьдесят рублей мне обеспечено. Книги редкие, дорогие. Нужно найти особого читателя. Тартаков готов помочь приятелю.
Он показал несколько образцов в дорогих переплётах. Работать у Тартакова после его разговоров мне не хотелось; я думал также, что из меня выйдет плохой агент. Я поделился своими сомнениями с Тартаковым.
— Всё образуется. Дело выгодное. Вы, кажется, имеете литературные склонности, вот и поработайте на литературном поприще. Я выдам вам аванс. Дня через два приходите за получением указаний.
Он положил передо мной сорок рублей. Карманы мои были пусты. С колебанием я принял от него деньги.
Спустя несколько дней я приступил к работе. С первых же шагов пришлось убедиться, что работа агента не по мне. Утром, часам к девяти, я спешил к Тартакову, заставал у него других агентов: голодных студентов, курсисток, семинаристов. Тартаков спешно перелистывал справочники, телефонные книжки, указатели, диктовал адреса, давал советы, после чего мы расходились. Он обнаруживал сметливость, расторопность и деловитость.
Мне не повезло с самого начала. Охотников до редких и дорогих книг находилось немного. С адресами часто происходили путаница и недоразумения. Я не умел уговаривать подписчиков. Но посещения многих квартир были забавны и любопытны. Я зашёл к писателю с известным именем. Он сидел за письменным столом, уныло смотрел в окно. Перед ним лежали мелко исписанные листки. У него было бабье, геморроидальное лицо, почти лишённое растительности, перекошенные плечи и жёлтые от табака сухие пальцы. Не дослушав меня, он встал, вышел из-за стола, поднял руку, будто намеревался вцепиться в мои волосы, визгливо и громко, так, что его голос был слышен во всей квартире, закричал:
— Что такое? Подписка? Вы хотите, чтобы я подписался на какие-то издания? Никогда! Зарубите себе на носу, милостивый государь, что принципиально, понимаете ли, принципиально не трачу ни копейки на книги. Пра-ашу меня не беспокоить. Покупать книги почитаю за гнусность, за подлость и глупость. Только идиоты и выродки делают это.
Я показал ему на полку книг.
— Однако я вижу у вас много книг.
Он широко взмахнул рукой в сторону книжной полки, попридержал другой рукой сползающие брюки, торжественно объявил:
— Здесь нет ни одного экземпляра, приобретённого за деньги, нет и не будет. Скорее в могилу лягу, чем когда-нибудь куплю книгу… И вообще вы, государь, отнимаете у меня рабочее время. Позвольте мне остаться одному.
Он стремительно надвинулся на меня, я поспешил закрыть за собой дверь.
Иногда, выслушав меня, предполагаемый ценитель редкостных изданий пожимал плечами, с удивлением говорил:
— Кто вам сказал, что я интересуюсь всем этим? В первый раз слышу. Ни одной подобной книги не читал и читать не собираюсь. Странно. Вы, вероятно, с кем-то меня спутали. Бывайте здоровы.
Чаще всего меня встречали ещё хуже, считая не то за взломщика касс, не то за специалиста по очистке квартир, не то за бандита, — выпроваживая с таким видом, будто не знали, спустить ли меня лучше с лестницы, позвать ли дворника или позвонить в полицейский участок.
Поневоле приходилось бывать свидетелем и семейных сцен. Один почтенный и разъярённый отец семейства, встретив меня в прихожей, сопя и не попадая впопыхах от раздражения в рукава пальто, орал:
— Какие тут к чёрту книги, подписка! Тут голова кругом идёт. Светопреставление, вавилонское столпотворение, голгофа! Вы, молодой человек, перестали бы лучше шататься по чужим квартирам и попробовали бы сами распутать всю эту несусветную галиматью! — Открыв дверь в столовую, угрожающе крикнул: — Ухожу, ноги моей здесь не будет! Как хочешь, так и обходись! Довольно я от тебя натерпелся!
Откуда-то из глубины квартиры донесся надрывный женский голос:
— И уходи, уходи поскорей! Я тебе не судомойка. Не попрекай меня куском хлеба! Я и так из-за тебя всё своё здоровье потеряла!
Очевидно, забыв, что я случайный посетитель, и приглашая меня взглядом в свидетели, отец семейства зарычал:
— Подумайте, какая страдалица сыскалась! Она, видите ли, здоровье из-за меня своё потеряла, красоту, молодость… чёртова перешница! Всю семью в гроб вогнала; впору травиться либо за границу бежать.
Будто увидев меня в первый раз, свирепо вдруг выпучил глаза, ощетинился, неожиданно завопил:
— Позвольте, что вам угодно, что вы здесь делаете? Как, почему? Проваливайте, откуда появились. Свиньям на разведение ваши книги! Начитались, по горло сыты. В помойку их, в мусорный ящик! Ну-с, не задерживайтесь!..
В другой квартире, едва я открыл дверь, мимо меня прошмыгнул на лестницу малыш лет девяти. С ремнем в руке за ним гнался растрёпанный папаша в расстёгнутом вицмундире, красный и потный. Он чуть не сшиб меня с ног.
— Ага, ты на лестницу, подлец, на лестницу! Хоррошо! Придёшь, я кожу с тебя спущу, я тебе такого Зудермана пропишу, век будешь помнить!.. Что? Книги, подписка!.. В печку, в огонь их…Вы мне мальчишку упустили, — идите и ловите теперь сами паршивца!..
Заглянув ещё в одну квартиру, я услыхал в передней раскатистый, рыкающий жирный бас, доносившийся, видимо, из столовой, где звенели посудой, ножами и вилками.
— Я спрашиваю, до чего это может дойти? Это до того может дойти, что я… без горячего оставаться буду. Когда же придёт конец моим страданиям!.. Сколько раз я твердил, что красное вино подавать подогретым, говорю я вам!..
Я постарался незаметно убраться.
Одинокая старуха с трясущейся шеей, с волосатой бородавкой на верхней губе, наколке, — к ней я попал по ошибке, — ничего не поняв из того, что я ей говорил, зашамкала:
— Ты, батюшка, не пугай понапрасну людей, я и без того пужливая. Как увижу незнакомого человека, так и затрясусь вся, так и затрясусь. Сама не своя делаюсь. Такие лиходеи кругом пошли, не приведи бог… А ежели ты от полиции, так прямо и говори. Боюсь я всего, и полицию боюсь, — боюсь, а уважаю… Всякому своё: ты вот в полиции служишь, а я чулки тёплые вяжу родным, и пуще всего людей страшусь.
Старик в пёстром халате с бархатными чёрными отворотами, ёжа нависшие брови, буравя меня глазами, внимательно просмотрел образцы изданий, — показывая большой и ёрзающий кадык, тихо сказал:
— Пустяки, сущие пустяки! Ненужные книги. Вот если бы предложили альбомчик эдакий, весёлого содержания… бывают такие, с бабочками в особых положениях… я взял бы его у вас. Очень недурные альбомчики продаются… Займитесь: и вам доход, и покупателю приятно.
Усач кавалерист в жёстких подусниках, расставив кривые ноги, пристёгивая саблю и глядя на меня мутными выпуклыми глазами, поучал:
— Обман и надувательство и… глупости. Взять бы ваших писак, выстроить на плацу да погонять в полной амуниции часа четыре — вот и перестали бы бумагу марать. Жулики они, ваши писатели, брандахлысты… шопены какие-то… Пра-шу на меня не надеяться.
Запомнилось мне и посещение редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева. Его деревянный дом, кажется, на Старой Каретной, в старинном русском стиле, уединённо стоял в глубине двора. Дверь открыл старик-слуга в поношенном, но опрятном чёрном долгополом сюртуке. Видимо, он остался у Бартенева с крепостных времён. Внимательно и сурово оглядев с ног до головы, старик степенно провёл меня в гостиную, отнёс визитную карточку в кабинет к Бартеневу, возвратившись, сказал внушительно:
— Пётр Иванович изволили просить вас, сударь, обождать.
Он придвинул кресло, предложил сесть. В доме стояла тишина, необычайная для Москвы. Всё, что было кругом, напоминало стародворянский уклад. На стенах из сосновых брёвен, без обоев, но чистых, висели именитые портреты. Казалось, они надменно и сурово охраняли незыблемость и своего прошлого, и этого уклада в настоящем. На столе лежали альбомы — родословные знатнейших дворянских фамилий, — книги в крепких сафьяновых переплётах. Кожаная тёмная мебель покоилась парадно и холодно. Пахло смолой, приятной затхлостью. На всём лежал отпечаток былого, простоты, чинности и строгости.
Ждать пришлось недолго. Бартенев принял меня, сидя за большим письменным столом в глубоком кресле, сгорбившись и откинувшись к спинке. По обеим сторонам кресла стояли костыли. Бартеневу, очевидно, было трудно держать большую голову, она часто свешивалась у него набок. Увидев меня, он сделал вид, будто пытается привстать, но не привстал, холодно и вежливо прошептал:
— Прошу, сударь, сесть. Чем могу служить?
Я показал ему образцы. Перелистав «Историю Москвы», он промолвил:
— Репродукции хороши, но позвольте узнать, какие сочинители участвуют в ваших изданиях?
Я назвал Рожкова, Кизеветтера, Никольского. Бартенев поспешно отодвинул от себя книги, взял костыль. На его старческом, измождённом лице сеть дряблых морщин стала глубже и резче.
— Жиды, сударь, жиды! Не могу подписаться, не буду. Не надо мне жидовских книг.
Я заметил, что названные мной историки — не жиды, а евреи — культурнейшая нация.
Старик потёр ладонь и, как бы огораживаясь от меня, с силой перебил:
— Жиды-с! О культуре же расскажу вам, молодой человек, поучительную историю. Подобно вам, одна дама наслушалась речей о культуре. Куда ни придёт, сейчас: культура, культура. Её и спросили однажды, что же такое культура. «Это, — ответила дама, — зверок такой, на крысу похож». Культуру-то культурнейшая дама с крысой смешала.
Обескураженный, я сказал Бартеневу:
— У меня есть отзывы газет и журналов о книгах, которые я вам предлагаю. Они все похвальные.
Бартенев заёрзал на кресле, наклонился ко мне, сжал ещё крепче рукою костыль.
— Все ваши газеты жидовские.
Забыв о цели своего прихода, я промолвил:
— Есть разные газеты. По всей вероятности, вы не считаете жидовскими такие газеты, как «Новое время» или «Русское знамя».
Старик нимало не смутился.
— И «Новое время», и ваше «Русское знамя» тоже жидовские газеты. Не жидовских газет, государь мой, нет и не может быть. От газет пошли на Руси все беды: смута, бунты. Разврат, безбожие, хамство — всё от газет ваших. В старину газет не было, и жилось лучше. Я газет не читаю и вам заказываю: не оскверняйте рук ваших погаными листками — дьявольское в них наваждение. Не губите себя, послушайтесь старика.
Бартенев потянулся к столу, стал шарить руками. Они у него были длинные и цепкие. Почудилось, что они, как резина, могут стягиваться и растягиваться. Он нашёл мою визитную карточку, повертел её в руках, покачал головой, спросил подозрительно:
— Вы не из поляков?
— Я сын православного священника.
Бартенев пристально посмотрел на меня.
— Разрешаю себе спросить, какой вы губернии?
— Тамбовской.
— Вы не Липецкого уезда?
— Нет, я родился около Кирсанова, но бывал и в Липецком уезде.
Взгляд у Бартенева смягчился. Он отложил костыль в сторону, коснулся моего рукава, мягко и задушевно проговорил:
— Может быть, слыхали — родовое имение у меня там есть. Хорошее именье. И кругом прекрасные окрестности. Так вот как: земляки мы с вами. Что же вы, сын священника, с жидами-то связались? Не могу похвалить, не могу. Папаша-то ваш священствует? Помер? Вот видите, без отца-то и свихнулись. — Указав на визитную карточку, укоризненно продолжал: — К чему это срезанные косяком углы? Безобразно, нехорошо. Дурной вкус. От газет это, от книг ваших. Визитная карточка должна быть почтительна, скромна, а не срамна. Смотрите, в наше время таких вульгарных вещей не было. — Он подал мне свою визитную карточку. — Никаких обрезов, и как славно, государь мой. Вот отчего у нас, у дворян, рождались Пушкины, Лермонтовы, Тютчевы, а у вас стрекулисты… обрезанные… Так-то… Подписаться на ваши издания не могу, не просите, но у меня есть сын, — сейчас он в отъезде. Может быть, он найдёт нужным купить ваши книги. Оставьте свой адрес. Когда приедет, я оповещу вас. Вы зайдите, зайдите. Мы ещё побеседуем с вами. Наставлять вас надо, учить, долго ли до греха.
Прощаясь, Бартенев на этот раз попытался в самом деле привстать.
Недели через три я получил от Бартенева письмо: «Глубокоуважаемый, — писал он, называя меня по имени и отчеству, — уведомляю вас, что сын мой возвратился в мой дом. Буду признателен, если потрудитесь посетить нас. Надеюсь на вашу неизменную ко мне благосклонность. П. Бартенев».
К сожалению, я не откликнулся на его предложение, но письмо долго хранил.
Дела по подписке и продаже книг шли всё хуже и хуже. Тартаков относился к неудачам сначала снисходительно, но мало-помалу его обращение со мной изменилось.
— Работать надо, — твердил он осанисто и солидно, выбивая пальцами лёгкую дробь по столу или медленно шагая по комнате и созерцая носки ботинок. — Всякая работа требует упорства, а в нашем деле и нахальства. Агент должен поставить себе за правило не уходить из квартиры или из учреждения, не уломав подписчика. Одного следует взять измором, другого нахрапом, третьему польстить, четвёртого застать врасплох, пятого убедить. Стесняться и скромничать тут не годится.
Иногда он говорил уже грубо, не скрывая недовольства, он уже приказывал, распоряжался, не выслушивая возражений, перебивал, его замечания звучали уже как выговор. Наши беседы и споры о настоящем, воспоминания о прошлом давно прекратились. Он поставил себя в положение начальника-работодателя, меня — в положение служащего и подчинённого. С другими агентами он держался ещё более грубо и несдержанно. Он жил в довольстве, зарабатывая четыреста — пятьсот рублей в месяц, обедал в лучших ресторанах, бывал в опере, в Художественном театре, платил помесячно извозчику, державшему рысистую лошадь и щегольскую коляску на дутых шинах.
Первое время меня даже забавляли и его басистые, начальственные окрики, и его откровенные советы, и его хозяйская деловитость. Я миролюбиво отшучивался, но однажды меж нами произошло неожиданное столкновение. Познакомившись с моей работой за прошлый день и убедившись, что я заполучил всего лишь двух подписчиков, Тартаков заявил:
— Это — не работа. Тут вам — не подполье. Тюрьма, ссылка, явки, собрания, споры развили в вас лень, разгильдяйство, беспечность, пренебрежение к труду. Вы, батенька, галок созерцаете. Я давно говорил, что вся эта тайная беготня плодит и воспитывает бездельников и тунеядцев.
Я быстро поднялся со стула и, глядя пристально на раздвоенный конец носа и раздвоенный подбородок Тартакова, сказал, что он сам недавно работал в подполье и может в известной мере считаться даже моим учителем.
Играя желваками скул, Тартаков ответил:
— Что было, то прошло. Кто из нас в юности не делал глупостей? Я с вами о деле говорю, а не о прошлом и не о высоких принципах. Принципы и прошлое пусть останутся при вас, меня они нисколько не занимают.
В комнате наступило тяжёлое и тупое молчание. Тартаков большими глотками пил чай, ел бутерброд, сосредоточенно работая крепкими челюстями. В коридоре громко хлопали дверями.
Я объявил Тартакову, что от работы с ним отказываюсь.
Тартаков холодно спросил:
— А как с авансом? Вы сперва отработайте его, а после и говорите об уходе. Я не миллионер, чтобы пускать деньги по ветру. Эдак всякий может — взял аванс и до свидания. Не хотите работать, возвратите аванс.
Мне стала понятной готовность, с которой он навязал деньги. Я обещал Тартакову возвратить аванс частями, ушёл не попрощавшись. С помощью Ашмурина я нашёл себе урок и с омерзением вспоминал опыт с агентурой.
Тартаков напомнил о себе спустя месяц. Он зашёл ко мне с развязным и приятельским видом, розовый, довольный и уверенный, — расспрашивал, как я живу, имею ли заработок, вскользь заметил, что во время его последнего разговора со мной он погорячился, сказал кое-что лишнее, но я должен войти и в его положение: он ответственное перед издательством лицо, дело сложное, нельзя каждое лыко ставить в строку. В частности, ему сейчас очень нужны деньги: не смогу ли я возвратить аванс? Суетясь и стараясь не встретиться взглядом с Тартаковым, путаясь в карманах, я достал две трёхрублевки. Кредитки оказались скомканными, жалкими. Я сунул их Тартакову, в смущении пробормотал, что у меня, к сожалению, больше денег нет, но когда будут, я непременно и в первую очередь возвращу аванс. Я с ним вполне согласен: товарищам нельзя обижаться друг на друга из-за мелочей, вообще «это бывает». Что именно «бывает», я не договорил, но продолжал городить нечто неясное и несуразное. Тартаков уходить не спешил. Он осмотрел комнату, перебрал лежавшие на столе книги, шутил добродушно и немного иронически балагурил. Ах, это студенческое, подпольное житьё-бытьё! Он хорошо помнит Тамбов. Не правда ли, его клетушка была тогда даже как будто ещё темней и невзрачней, чем моя? К нему часто приходила Сара Гольдштейн, девушка с глазами, в которых стояла неподвижная, тёмная осенняя ночь. Она мучила себя над «Капиталом» и однажды даже плакала оттого, что ей не давались главы, где излагалось учение о товарном фетишизме. А тайные майские сборища за архиерейскими хуторами, а Ахлибинина роща со множеством ужей, а катания на лодках к железнодорожному мосту, к Эльдорадо, где продавались славные горячие пирожки! А красавица эсерка Ванда! Не встречался ли я с Казимиром Вольским? Он всё в Тамбове? Очень едкий и остроумный оратор. Да… да… есть кое-что вспомнить!.. Однако ему, Тартакову, пора. Дела, дела… Не найду ли я свободного часа заглянуть к нему? Он очень будет рад. Хуже всего было то, что, расставаясь с Тартаковым, я от растерянности крепко жал ему руку, желал успеха, в дверях наступил нечаянно на ногу, просил не винить меня. Тартаков потрепал меня по плечу. После его ухода от горечи, обиды и стыда я не знал, куда деться.
Мы свиделись с Тартаковым спустя много лет, после Октябрьской революции, после гражданской войны. Он совсем облысел, но не постарел. Его голый череп, полные, тщательно выбритые щёки сияли и лоснились, заплывшие жиром глаза стали ещё более рассудительны, спокойны и сановиты. Тартаков занимал видное место в одном из наркоматов, где его ценили, по его словам, не только как старого коммуниста, но и как редкого специалиста. Когда я спросил, в чём его специальность, он ответил туманно. Опять он вспомнил нашу совместную работу, говорил обстоятельно и почти задушевно, — жалел, что многих общих знакомых уже нет в живых, а судьбы других неизвестны. Старая гвардия редеет: немного уже осталось ветеранов со стажем до пятого года.
— После девятьсот седьмого года вы как будто отходили от партии?
Тартаков потёр раздвоенный кончик носа, спокойно ответил:
— Да, у меня был перерыв. Сначала учился в университете, позже помешали болезни и война. Впрочем, некоторое значение имели и случайные настроения. Говорят, что вы стали критиком. Что ж, каждому своё, а вот мне некогда и в книгу заглянуть: дела, дела.
Больше он не заходил. Сейчас при случайных встречах на улице Тартаков меня не узнаёт.
Попытки опуститься в подполье пока казались безуспешными. Крот слишком глубоко ушёл в землю, узкую нору нелегко было найти. Я бродил где-то около неё, но каждый раз, когда казалось, что я близок к цели, как будто что-то случайное и второстепенное создавало неожиданные помехи. Но мне удалось познакомиться с Милютиным, он предложил поработать в союзе кожевников. Я понял, что обстановка изменилась, знал, что большевики уделяют много внимания открытым рабочим организациям, дал согласие, был принят секретарём союза.
Союз кожевников вместе с союзом текстильщиков занимал в Замоскворечье тёмное и неуютное подвальное помещение. Я приходил в правление по вечерам три — четыре раза в неделю. Секретарские обязанности не отличались сложностью. Надо было записывать в союз новых членов, принимать взносы, выдавать пособия безработным и стачечникам, участвовать в заседаниях правления. Союз насчитывал триста — четыреста членов и еле-еле сводил концы с концами. Рабочие приходили прямо с работы, усталые, измученные, рассаживались на грубо сколоченных и некрашеных скамьях и табуретах. Жалкие отребья, которые они носили, делали их похожими на бродяг и завсегдатаев Хитровки. Слушая и знакомясь с их бытом, я всё больше и больше убеждался, что жизнь их исполнена постоянного и незаметного героизма. Они работали по десяти, по двенадцати часов в сутки в душных, смрадных и смертоносных помещениях, отравлялись ядовитыми, зловонными испарениями разных веществ, с помощью которых производилась обработка кожи, обливались от жары потом и всё же голодали, ютясь в подвалах и углах с жёнами и детьми. Они знали, что работают на других, что их работа нужна всем и каждому, но делали всё это просто и скромно. Они убеждали меня в том, что бессмысленно, несправедливо, смешно прославлять и отмечать в историях человеческих судеб всех этих якобы знаменитых людей: полководцев, святых, завоевателей, вожаков, реформаторов, фанатиков, сжигавших на кострах руки, произносивших бессмертные, «остающиеся в веках» изречения, изумлявших своей храбростью и стойкостью. Их, этих простых людей труда, не изумляли и не могли изумлять легенды, сказания, исторические рассказы о подвигах этих героев. Когда я с наивным и глупым воодушевлением рассказывал им о них, они слушали внимательно, но больше из вежливости, слишком поспешно и с удручающей готовностью соглашались, тут же, видимо, забывая о рассказах. Я объяснял их равнодушие их отсталостью, темнотой, но потом убедился, что им незачем было восхищаться моими героями, так как вся их жизнь была героична изо дня в день. Жизнь и труд их, окружающая обстановка воспитывали в них мужество, отвагу, смелость, решительность, самоотверженность, выносливость, общность. Мне приходила на память эпичность гомеровских повествований о смерти героев в гибельных боях под стенами Трои: «Выпала внутренность наземь, и тьма ему очи покрыла…», «Вниз он свалился, и тьма ненавистная им овладела…», «В прах он свалился и медь холодную стиснул зубами…». Но по-своему были эпичны и их косноязычные, бесхитростные и обыденные сообщения о ежедневных увечьях, о смертях и болезнях. Их тоже покрывала ненавистная тьма, у них выпадали внутренности, наматываясь на какой-нибудь маховик, их разила беспощадная медь, и они рассказывали об этом спокойно и ровно. И им незачем было преклоняться пред тем, пред чем привыкли благоговеть образованные, интеллигентные люди, освобожденные от непосредственной борьбы, грудь с грудью, со стихией природы. Я видел, что под спудом жизни, под серым, скучным и невзрачным её покровом таится отважная, героическая жизнь и ею живёт тьма тем людей. И от этого сознания всё кругом начинало казаться лучше и радостней. Я привыкал в неприглядных обличиях людей чувствовать и находить крепость и мужество. С особым отвращением я стал относиться к газетным и журнальным статьям, к отчётам, к некрологам, где описывалась жизнь знаменитых политических воротил, дельцов, ораторов с неумеренными и лживыми восхвалениями их, с преувеличениями, с неискренним пафосом и ложью, явной для всех и всё же принимаемой всеми изо дня в день. Это настроение тогда было во мне сильней логики, рассудка.
Председателем правления союза состоял Никита Лопухов. Что-то упорное, непреложное, уверенное в себе чувствовалось в его коренастой фигуре, в тяжёлых и не в меру больших руках с огромными мослаками, в его изрытом ямами кирпичном, бульдожьем лице с дублёной кожей, в сильных скулах, в квадратном подбородке, в прочной, широкой спине, в его грузной, неуклюжей походке. Он говорил, с трудом подбирая слова, как бы медленно бросая один булыжник за другим, и медленно, жерновами, ворочались в нём мысли. Речь его неизменно начиналась словами: «В это дело, бессомненно, надо запустить щупальцы…» При этом он поднимал правую руку, отставляя в сторону локоть, растопыривал красные волосатые пальцы, скрючивал их и делал с силой такое движение, точно в самом деле он что-то хватал в воздухе. Дальше шло тугое изложение, в каком именно смысле в дело нужно запустить щупальцы, причём движения Лопухова были тоже медлительны и вески. Мнение своё он никогда не высказывал первым, долго шевелил рыжими бровями, но, высказавшись, стоял на своём, и его почти невозможно было переубедить. Он очень любил «учёность», книги и газеты читал, надев старые очки; шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел. Про «учёность» Никита рассуждал:
— В это дело нашему брату, бессомненно, нужно запустить свои щупальцы. Потому и облапошивают нас, дураков, что неучи мы, сиволдаи… Ты думаешь, об чём я жалею? Я об труде не жалею, об том, что харкотина у меня с кровью, я тоже не жалею, и что спина согнулась, — я об том сожалею, что всю жизнь неучем остался. Мне теперь пятьдесят первый год пошёл; ты поучись-ка в такие годы. Возьмёшь в руки перо, а пальцы-то не владают, не сгибаются. Книгу начнёшь читать — буквы сигают в глазах, как блохи какие. Пока добьёшься до нутра, все зенки проглядишь и в голове муторно делается. Читаешь — аж вспотеешь весь: здорово, а непонятно.
В делах Никита разбирался с осторожным упорством, никому и ничего не доверяя на слово, — перечитывал бумаги, которые я давал ему подписывать, несколько раз, на лбу у него собирались длинные складки и на висках резко проступали склерозистые жилы; фамилию свою выводил, старательно выписывая буквы величиной почти в дюйм.
— Скажи на милость, — говаривал он мне, сличая свою и мою подписи, — у тебя письмо птахой вьётся, а у меня дубом лежит.
Он имел склонность к нравоучениям, любил, как он сам же выражался, «осадить паренька».
— Ты погодь, любезный, — перебивал он кожевника, который рассказывал ему о подготовляемой стачке, — ты мне не тово… не лотоши, ты говори толком. Сколько время можете продержаться против хозяина сами? В союзе денег нет, надежда вам только на себя. Какой у вас расценок? — И он подробно и педантично входил во все мелочи производственной жизни.
Никиту уважали, его слушались, на него полагались, но шутки, смех, прибаутки, грубоватый и солёный юмор слышались в правлении, когда появлялся Серёга Тульшин. Возраст Тульшина был неопределённый — от двадцати пяти до сорока лет; длинная, тощая «гусиная» шея с большим кадыком нетвёрдо держала его голову. На костлявом землистого цвета лице торчал свёрнутый в сторону нос с горбинкой, с непомерно длинным разрезом ноздрей, которые постоянно что-то вынюхивали. Острые, озорные глаза беспокойно и задиристо шарили кругом; их окаймляли сети мелких и мельчайших беспечных и добрых морщинок. Был Тульшин худ, узкогруд, ходил раскачивающейся походкой, точно намереваясь задеть кого-нибудь, он носил синие рубахи «без подпояски»; на голове блином сидел с изгрызанным и поломанным козырьком картуз, до того грязный, что уже давно нельзя было определить, какого он цвета. Картуз он никогда не снимал, и, когда кто-нибудь в шутку сбрасывал его, Тульшин даже сердился, что, впрочем, происходило с ним крайне редко. К жизни он относился легко, беззаботно, имея вид прохожего: ходит человек по земле, поглядывает с любопытством, как живут люди, но сам как бы в стороне, — люди ему все одинаково интересны, все у него — приятели, друзья, но больших привязанностей нет. На шее от правого уха у Тульшина шёл глубокий, уродливый шрам. На вопрос, где он его получил, Тульшин ухмылялся.
— Бог шельму метит. Ты спроси сперва, где я не бывал и чего я не делал? Плотником был? Был. Столяром был? Был. На кирпичном заводе работал? Работал. Смазчиком служил? Служил. На плотах плавал? Плавал. В шахте уголь добывал? Добывал. И на земле, и под землей, и на воде, и под водой, всё я произошел. Только по небу не летал, но… дай срок, полечу, однова дыхнуть, полечу, хучь кубарем… Вот то-то и оно. А ты спрашиваешь, где меня саданули. Слава богу, что живым пока остался. По моей жизни давным-давно пора шею двадцать разов сломать и православных на погосте пугать… не то что… рубец какой иметь… Ножиком меня приятель тронул… И приятель-то был знаменитый, а пырнул.
Я спросил Тульшина, есть ли у него семья. Он шмыгнул носом, с лёгкой издёвкой над собой ответил:
— Очень я даже семейный. Только супружница-то моя убегла от меня. Говорят, с бондарем на селе спуталась. А почему — тому главная причина через мою неосновательность лежит. Взял я её, когда в батраках в одной экономии служил, — взял и привез её, трясогузочку, в свои, в городские палаты. Огляделась она, и ну прыскать на меня словами разными. «Безусловно, — говорит, — ты — подлец и последний галах и меня омманул». — «Где же, — спрашиваю её, — я тебя омманывал, и почему я есть подлец?» — «А потому ты подлец, что наговорил мне в женихах невесть что, ужасти ужасенные, а выходит на поверку — есть у тебя одна конура собачья». — «Где, — говорит, — у тебя, у бесстыжего, корова, про которую ты брехал мне, и где у тебя ящик с музыкой, и где перина пуховая?» — «Корова, — отвечаю я ей, — у меня есть, только содержится она у мамаши. Неужто могу я держать корову у себя в городу, где даже цыкнуть после затяжки некуда?.. Образумься, милая! У мамаши корова. Помрет мамаша, вся твоя корова будет, и даже с приплодом, можешь доить её с утра до вечера и пить молочко парное для здоровья. Ящик с музыкой — мечта моей жизни, и я беспременно куплю его, а перину пуховую, должно, упёр без меня мой приятель; имею подозрение, что пропил он её в доску». Поплакала жена, поругалась, потом мы помирились и жили очень приятно: бабочка хоть куда, трясогузочка, и хозяйство любила. Только какое же у меня хозяйство, спрошу я вас? Хозяйство у меня, конечно, самое малое… Ну, цветочки она там разводила, птицу-синицу купит. Да ведь какой же ей толк в этих геранях и синичках, ежели от неё, от жены-то, за версту женским жаром полыхает. Прискорбно ей было, это уж так. Сядет, бывало, на лавку, зальётся слезами, плачет, одним словом. «Что это, — говорит, — за жизнь такая; ничего-то у нас, ничегошеньки нет! Тараканы — и те гнушаются нас». Я тоже у окошка сяду, ручкой голову подопру, гляжу, как галки со двора дрянь всякую таскают. Скучать стал. И работа надоела. Смотрел-смотрел, да недели на две и загулял. Тут вдобавок приятель аховый подвернулся. Очухался, гляжу — бабочки моей и следа нет; в деревню к своим уехала. Уговаривал я её, два письма написал, не пошла. Так у нас всё и кончилось.
Никита качал головой, замечал Тульшину с укором:
— Щупальцы тебе, Серёга, в волосья надо запускать; отдашь ты свою душу ни за што ни про што.
Тульшин весело и с готовностью соглашался:
— Это ты верно сказал, Никита, — ни за понюшку табаку пропаду.
Иногда он приходил в правление навеселе, но слишком пьяным я его никогда не видал. Он возбуждённо толкался среди кожевников, вмешивался в разговоры, хитро и приятельски подмигивал, егозил, притаптывал, присвистывал, хлопал по плечу.
— И-эх, дорогие мои! Чего я хочу, чего я желаю?! Я добра желаю трудящему народу, боле мне ничего не надо. Сымай с меня штаны, раздевай дотла, бери мой кисет — ничего не скажу. Суму в дорогу всегда найдешь, а не найдешь — она… сама тебя найдёт. Да-к чего ж я беспокоиться буду, а?
Он нелепо размахивал руками, и, когда оборачивался задом, было видно, как болтались и свисали мешком его брючишки с заплатами и свежими прорехами.
Увидев меня, он подходил к столу, задирая козырёк, с удивлением и одобрением говорил, обращаясь к собравшимся:
— Сидит! Ну, ну, сиди. Пиши, браток, про нас в книгу свою, едят те мухи с комарами! Размазывай чернила, старайся за нас! Ты не думай, мы возблагодарим тебя, на руках понесём и… не грохнем, прямо как в катафалке, по первому разряду… привезём… — Удивившись ещё более: — Чудное дело, — с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому, — он ударял себя в грудь, — потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…
Выполняя обычную работу секретаря, я старался также подобрать группу наиболее способных и революционных рабочих. Я её составил. В группу вошли пять-шесть кожевников и три молодых ткача. Мы собирались два-три раза в месяц. В условленный вечер Тульшин, входя в комнату правления, щурил глаза, гримасничал, намеренно придурковато спрашивал:
— Кажись, сегодня заседание правления будет?
Никита поучал его из-за стола, медленно поднимая от бумаги взгляд:
— Будя паясничать, тут тебе не трактир.
— Да я что ж, наше дело сбоку.
Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого тёмной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:
— Слушайте товарища лектора.
Вначале я всегда смущался: не считая молодых ткачей, слушатели были люди пожилые, семейные, много видавшие и испытавшие; казалось, что учить их нечему и что они и не доверяют мне. Я глухо, неуверенно, с трудом подбирал слова, путался. Но в угрюмой сосредоточенности рабочих, в сдержанных покашливаниях, в их деловитой серьёзности я уже ощущал молчаливое поощрение и одобрение. Их вид как бы говорил мне: «Ничего, ничего, ты не стесняйся. Из того, о чём ты рассказываешь, не всё нам понятно, нужно и интересно; и жизни ты нашей не знаешь и толкуешь о ней лишь по книжкам; но книжки твои неплохие. Ты говори, а уж мы сами разберёмся, что к чему и зачем». Я замечал у них и снисходительность, но, соединённая со скрытым и сдержанным дружелюбием, она меня не обижала. И голос мой крепнул, речь делалась плавной. Мимолётная улыбка, сочувственный вздох, оброненное односложное замечание: «Правильно, верно», — поощряли и одобряли ещё больше, я знал тогда твёрдо, что беседа ведётся так, как нужно. Потом члены кружка задавали вопросы, переходившие в общий оживлённый разговор. Кривой кожевник Семён, с густейшей бородой, осипшим голосом выспрашивал осторожно и с недоверием, как социал-демократы — большевики относятся к крестьянам. Он начинал говорить издалека:
— Слыхал я, что в остальных странах крестьян совсем порешили: одни фабрики там, и вся земля под заводы пущена… Как это понимать?
Я разъяснял, что мы думаем о положении крестьян на Западе и у нас. Впиваясь в меня одним глазом, — другой у него был с бельмом, — Семён допытывался в упор:
— Значит, прирезка земли будет от вас?
Я отвечал, что будет. Семён подробно интересовался, какая именно будет прирезка, в заключение решительно говорил:
— Ежели прирезка, да ежели помещиков уберут, и государственные угодья и леса будут для крестьянства, — тогда нас нипочем не порешат. Мы тогда землю вот, в кулак зажмем; у нас её никакой силой тогда не достигнешь, — костьми крестьянство лягит, а землю-кормилицу не упустит.
Никита вразумительно возражал Семёну:
— Ты о своём только думаешь, о деревенском. Обо всех надо заботу иметь, о рабочем человеке, — чтобы всем сообща хозяйство вести и в городу и на селе.
Семён закрывал кривой глаз, пристально смотрел в темноту, на стену, поверх голов слушателей, сдержанно заявлял:
— Против того я не говорю. Только сообща пролетарию жить нужно, а мужик — он в своё ведро глядит. Без мужика России не быть, а ему без земли не жить.
— Опять же ты, голова, не туда попадаешь, — разъяснял ему Никита. — Зачем тебе Россия, если все страны в согласии жить станут, кустом то есть. Сказано тебе: «С Интернационалом воспрянет род людской». — Никита подымал указательный палец.
— Это как есть, — неопределённо соглашался Семён.
Тульшин, уже давно нетерпеливо ерзавший на табурете, срывался, заявлял неожиданно:
— А я, братцы, когда будет этот самый Интернационал и полная социальность, коней заведу, ей-богу! Ух, какие кони у меня будут: гривастые, звери-кони, птицей полетят в поднебесье! Первое дело.
— Для чего тебе, Серёга, кони? — перебивали его. — Хозяйством, что ли, заниматься будешь?
— Нет, какое тут хозяйство! Не хозяин я… А так… для потехи молодецкой. Упряжу добуду с бубенцами серебряными, вожжи натяну малиновые али голубые… Эх, взвивайтесь, соколы: Серёга Тульшин в… социализм въезжает… без никаких… в чём мать родила. Сторонись!.. Рабочий люд гуляет!
Ткач Афанасий с тонким, нежным и аскетическим лицом вдумчиво останавливал расходившегося Тульшина:
— Будет тебе, Сергей, огород городить. Не доскачешь ты до социализма с конями своими: рвов очень много.
Слушатели подтверждали:
— Унавозят кровушкой нашей землю, напоят её досыта, допьяна.
— Детишек жалко.
— А без этого нельзя. Не вьются для нас торные дороженьки.
Семён упрямо подтверждал, будто подводил итог:
— За землю лягим.
— А я тебе крест… осиновый вколочу, — шутил Тульшин.
Я уходил с собрания, точно подъятый тёплой волной. Мои чувства и мысли обострялись, раскрываясь для всего мира. Я переживал счастье дающего и не требующего себе ничего взамен. В такие моменты я снова и снова без сожаления готов был сидеть в тюрьмах, вновь испытывать ссылку, унижения и лишения.
Окольными путями я получил от Валентина с юга записку и в ней явочный адрес. На явке меня принял тощий, чахоточный товарищ. Кличку я его забыл. Я узнал, что в Москве происходят беспрерывные аресты, организация никак от них не может оправиться. Видна рука опытного и до сих пор неведомого провокатора. Не хватает организаторов, пропагандистов.
Товарищ одобрил мою работу среди кожевников и ткачей. Мы собирались уже расставаться, когда в квартире послышался настойчивый звонок. Мы сидели в спальной комнате; дверь в столовую была чуть-чуть открыта. Мы заглянули в щель и онемели: в столовой стояли пристав и два городовых. В следующее мгновение мы бесшумно прокрались в дальний угол. Трясущимися руками мой товарищ начал шарить по карманам, рвать тонкие листки с пометками и адресами. Из соседней комнаты доносился спокойный бас пристава: «Сударыня… прошу вас… мой долг… вы меня простите…» Видимо, он объяснялся с хозяйкой квартиры, зубным врачом. Прислушиваясь, мы убедились, что речь идёт о каком-то не то налоге, не то штрафе, который наша хозяйка отказывалась признать справедливым. Она не думала сдаваться, возражала приставу очень решительно и с раздражением. Это несколько успокоило нас. Прошло минут десять. Пристав повышал голос. Мы проклинали последними проклятиями пристава, и ещё больше хозяйку. Мой товарищ качал головой, грозил кулаком, пожимал плечами, ломал пальцы, беззвучно поднимался и вновь садился на кровать. Я крутил конец одеяла. Потом до нас долетела фраза: «В таком случае я вынужден буду, сударыня, приступить к описи». Мы вновь замерли на месте. Мой товарищ прокрался к окну, заглянул на улицу, но окно находилось на третьем этаже. Неизвестно почему, я лёг на кровать… Голоса стали раздаваться глуше, потом совсем замолкли, хлопнула дверь, — мы заглянули в столовую, хозяйка была одна. Видимо, она уступила приставу. Мой товарищ не выдержал, ворвался в столовую. «Идиотизм, глупость! — заорал он на хозяйку. — Чёрт бы вас побрал! Ведь и вас и нас едва не арестовали!» Хозяйка, обескураженная его неистовыми криками, пыталась оправдаться. Товарищ, не дослушав её, сорвал пальто с вешалки, не простившись, потащил меня из квартиры. На улице мы условились о встречах.
Зиму и весну я спокойно ходил к кожевникам. Я завёл себе тетрадь, куда записывал рассказы и сообщения рабочих о быте и их жизни; из них составлялись небольшие статьи и заметки; я посылал их в зарубежный наш орган или передавал в профессиональную газету. Газета выходила два раза в месяц, меняя редакторов. Летом, в один из вечеров, когда я шёл в правление союза, на перекрёстке на меня налетел оборванец, толкнул больно плечом в грудь. В оборванце я не сразу узнал Тульшина. Свернув голову в сторону, не глядя на меня и, очевидно, конспирируя, он скороговоркой, надсадно и зловеще прошептал:
— Поворачивай, друг, оглобли. Скорей. Обыск у нас вчерась в правлении был. Засада там сидит. Должно, тебя дожидают.
Он сделал уморительные и непонятные знаки пальцами, дернул козырёк, быстро перешёл на другую сторону улицы, смешался с толпой прохожих. Всё это произошло неподалёку от помещения союза, у церковной ограды. Я торопливо пошёл вдоль неё, осторожно оглядываясь и прислушиваясь к шагам сзади меня, — в недолгом времени заметил, что за мной следует человек в сером пиджаке и в синих брюках, заправленных в высокие сапоги. Я пересёк улицу, направился в переулок: человек в сером пиджаке от меня не отставал. Так как в квартире союза сидела засада, то преследование сыщика имело один смысл: меня хотели арестовать. Я зашагал быстрей, сыщик не отступался. Я почувствовал, будто к моему затылку прилипает его сверлящий взгляд, колена мои задрожали, я стал задыхаться. И прохожие, и улица, и пыльные деревья, и дома показались вдруг чужими и далёкими. Стараясь возвратить себе спокойствие, я увидел в конце переулка одинокого извозчика, заспешил к нему. Сыщик находился шагах в двадцати. К извозчику я почти подбежал, хотел сесть в пролётку, но в это время на улице, куда выходил переулок, остановился трамвай; я бросился к трамваю, сел — он уже трогался. Сыщик опоздал. Он сделал попытку его догнать, но трамвай пошёл быстро под уклон. У сыщика возбуждённо блестели глаза, он бежал, бестолково размахивая руками, сгорбившись и спотыкаясь.
Домой возвращаться было безрассудно, я ночевал у Ашмурина. В комнате у просфорни остались паспорт и вещи. Вдобавок недели за две до обыска я потерял связь с организацией: товарища, принимавшего меня, арестовали. Я не мог уехать из Москвы и укрывался пока у знакомых, тщетно размышляя о том, что делать дальше. Несколько ночей я провёл у Ашмурина, но мне показалось, что у его квартиры появились филёры, я перестал к нему заходить; потом он уехал к родным в деревню.
Я перебрался к землячке Александре Петровне. В непосредственной работе организации она участия не принимала, но никогда не отказывалась от постоянных услуг: собирала деньги, вещи, носила в тюрьму передачи, кормила нас обедами, давала приют. У этой гибкой, белокурой, с синими участливыми глазами приятельницы был один недостаток: она любила «спасать от переживаний». Я приходил к ней измученный и удручённый, наскоро ужинал (и обедал), уходил в отведённую мне комнату, валился в изнеможении на кровать — дверь тихо отворялась, входила Александра Петровна, присаживалась на край постели, глядела на меня сострадательно и нежно, вздыхала и спрашивала, что у меня «на душе». Я отвечал, что на душе у меня переутомление; ещё я желаю добыть паспорт и уехать. Она вздыхала снова, заглядывала в глаза, укоризненно уверяла: «Нет, вы от меня что-то скрываете. Вас надо спасать от ваших переживаний. У Вас печальные и глубоко запавшие глаза, и веки покраснели. Скажите, что с Вами, я умею слушать». Я благодарил её, повторял, что никаких переживаний, от которых следовало бы «спасаться», у меня нет, что веки покраснели, вероятно, оттого, что я не высыпаюсь. Александра Петровна продолжала допытываться: может быть, мне недостаёт личного счастья, может быть, я угнетён неудачами революции, может быть, я одинок и разочаровался в людях. Когда и на эти вопросы я давал отрицательные ответы, она упрекала в скрытности, в том, что я не хочу поделиться с ней переживаниями. При всей дружбе, при всём расположении к Александре Петровне должен с откровенностью признаться, что с тех самых пор и до последнего дня я возненавидел слово «переживание» жгучей ненавистью, и оно теперь продолжает вызывать во мне состояние, близкое к головокружению.
Так как «спасать от переживаний» Александре Петровне меня не удавалось, то она «спасала» от них себя и просила и меня в том оказать ей содействие. «Переживания» её отличались сложностью. Муж Александры Петровны принадлежал к старинному, известному в наших краях дворянскому роду. От него Александра Петровна родила двух очаровательных мальчиков. Её свёкор и свекровь, владевшие доходной и большой усадьбой, находили брак сына неудачным и несчастным: они не переносили, что Александра Петровна исповедовала «отщепенские» и «нигилистические» взгляды. Они заставили своего сына воспитывать детей у себя. Уже одно это очень огорчало мою подругу. Но за последние два года к этим огорчениям прибавились и новые. Её муж влюбился в её подругу, женщину действительно обаятельную. Александра Петровна страдала и от «непростительного» отношения к ней подруги, и оттого, что у неё отняли детей, и ещё оттого, что сама она влюбилась в брата своей подруги. Я застал её в Москве именно в такое время, когда она не знала, что делать. Она часто спрашивала, как ей быть. Мои ответы её не успокаивали. Я отвечал, что опытом в делах семейных не обладаю, либо я соглашался со всеми её предложениями. Александра Петровна корила меня за отсутствие глубины, за незнание психологии и за равнодушие. Тогда я советовал ей «отряхнуть прах от буржуазных устоев», отринуть мещанское счастье и не погрязать в бытовых мелочах. На это она возражала, что не понимает, почему материнскую любовь я называю мещанским счастьем, и что мне чужды её «переживания». Она находила меня черствым и бездушным. Я соглашался и с этим и приводил её ещё в большее отчаяние.
Всё это, однако, не помешало тому, что Александра Петровна сделала попытку выручить мои вещи и паспорт у просфорни. Она сходила к ней с моей запиской под видом двоюродной сестры. Я опасался, что её арестуют, но её не арестовали. Выяснилось, что у меня произвели обыск, три дня сидела засада. Вещи Александре Петровне удалось заполучить, но паспорт при обыске взял пристав и охранники. В эти же дни к Александре Петровне приехал свёкор, холёный барин. Увидев меня, он объявил ей, что не желает встречаться в квартире своего сына с тёмными личностями, которые либо в карман норовят залезть, либо готовы бомбу бросить. Александра Петровна мужественно отстаивала свои права принимать кого угодно, но я предпочел у неё пока не ночевать.
Я зашёл к Милютину. Ранней весной, увидев меня в поддёвке, которую я получил в подарок от Александры Петровны, он нашёл, что мой вид в ней слишком приметен, навязал демисезонное пальто, видимо тоже не своё, потому что он был значительно выше меня ростом, а пальто пришлось мне впору. Зимнюю поддёвку я оставил у Милютина. Теперь я вспомнил и о поддёвке и о Милютине. Его квартирохозяин, содержатель грязной пивной, осмотрев мою фигуру весьма внимательно и подозрительно, сначала заявил, что Милютина нет дома, затем спросил, зачем он мне нужен. Я ответил, что оставил у Милютина зимнюю поддёвку.
— Поддёвка была, была поддёвка, — ответил трактирщик, что-то обдумывая. Он вышел из-за стойки, подойдя ко мне вплотную и оглядевшись, хотя трактир пустовал, сурово и внушительно прошептал: — Вот что, парень, убирайся ты лучше отсюда скорей подобру-поздорову. Приятеля твово взяла полиция, а таких, как ты, приказано доставлять с дворником в участок. Уходи.
Я скатился с лестницы, прошмыгнул мимо дворника в воротах с отчаянным и оторопелым видом. Дорогой решил, что меня спас разговор о поддёвке.
Я остался на улице. Днём сидел в библиотеках, посещал музеи, картинные галереи, давал уроки, вечером садился в трамваи, ехал к Покровскому-Стрешневу либо на Воробьевы горы. Моим излюбленным ночным местом была на горах старая беседка, которую весной показал мне Ашмурин. Он называл её инсаровской, утверждая, что в ней встречались Инсаров и Елена. Стоял зрелый и сухой конец июля. Огромная чёрная ночь спускалась на землю. Я ложился на скамью с расстроенным воображением, придавленный и как бы побеждённый сплошной, глухой тьмой. Меня окружало нечто опасное и многоликое. Тёмный куст разрастался на глазах, преображаясь в уродливое и безобразное чудовище, сходил с места, приближался и вдруг расплывался. Узкие просветы меж деревьев качались удавленниками на сучках; кто-то махал рукой, кто-то расставлял пухлые лапы, ловил меня; кто-то стоял не дыша, следил за мной, притаившись, припавши к земле, — шуршал, ломал ветки, видимо, подбираясь и угрожая. Кругом всё зловеще и беззвучно шевелилось: шевелились звёзды, края туч, кусты, вершины деревьев, вся земля и всё небо. Нужно было сделать большие усилия над собой, чтобы восстановить мир обычных видений и звуков. От ночной свежести и лесной сырости ломило в костях, я дрожал от холода, кутался в пальто, подгибал ноги, сжимаясь в комок. Лежать на гнилой скамье было неудобно, я чувствовал себя отверженным и близким к отчаянию. Меня выгнали, вытолкнули, выбросили из жизни. В тщетных поисках проходят дни, недели. В городе, где сотни тысяч людей, я не могу найти немногих друзей. Где вы, мои отважные товарищи? Горят огни далёкого города, но и они так же враждебны, как шевелящаяся домовыми, лешими, удавленниками, вурдалаками неизбывная, томительная ночь. И не обратится ли весь мир против меня в филёра и сыщика? Нет ни у кого ко мне участия. Мои невозвратные годы! Если не сгину в тюрьме, настанут дни заката, потускнеют глаза, выкрошатся зубы, дряблые и скучные морщины лягут на лицо моё, будут трястись руки, помутится рассудок, и холодны будут желания мои, надвинется вечная тьма и поглотит меня равнодушно. Что испытал, что пережил я для себя?! А где-то поблизости есть материнская милая ласка, детская радость, семья, любовь женщины, её розовое тело, искусительный запах волос, взгляды, которые падают, как звёзды в августовские ночи: от них и страшно и хорошо… Но лишь только в моем воображении возникал неясный женский образ, томивший меня, приходила на помощь давнишняя привычка, — она вырабатывалась в тюрьмах, в ссылке и ещё раньше в бурсе. В своих скитаниях, где жизнь с женщиной является помехой, я приучил себя отгонять пленительные искушения. Зато я любил отдаваться своим ребячьим мечтаниям. Я воображал себя капитаном таинственного «Наутилуса», в океанских зелёных пучинах топил вражеские броненосцы с тяжёлыми и медленно вращающимися стальными башнями, с жадно торчащими жерлами пушек. Я расправлялся с сановниками, с губернаторами, с начальниками тюрем и охранных отделений. Я делал ночные стоянки у больших городов, — жаль, что Москва не на берегу океана! — неуловимый, я разбрасывал, пользуясь своей испытанной командой, воззвания с дерзкими и яростными призывами, удалялся к пустынным берегам, к неприступным скалам и там сторожил очередную жертву… Недурно также сделаться знаменитым взломщиком касс, чтобы полиция охотилась за мной. («Она и без того за тобой охотится», — насмешливо и ехидно прервал бег моего воображения кто-то другой во мне и будто посторонний.) Я совершаю ряд ограблений, деньги отдаю в партийную кассу, наша организация получает мощную поддержку… Иногда мои мечтания принимали идиллическое направление. Мне хотелось стать сельским учителем. («Кто же тебе мешает в этом?» — вопрошал другой, посторонний.) Кругом весёлый детский гомон, галдёж. Я рассказываю маленьким друзьям удивительные истории, от них у детей блестят глаза и вскидываются ресницы, — за школой тепло зреет рожь, цветут васильки, хрусталём звенят жаворонки… Не худо бы и заболеть, лежать в жару на постели с чистым и свежим бельём. (Ага!) Наступают мирные сумерки, за стеной кто-то играет на рояле. Рядом со мной на стуле молодая сиделка (долой!), у неё заботливые руки, пальцы нежно просвечивают (долой, долой — пальцы не просвечивают в сумерках!); она склонила над книгой голову, её профиль мягок, губы полураскрыты (долой, долой, долой!)… Я в Швейцарии среди эмигрантов, каждый день встречаюсь с Плехановым и с Лениным. Ленин очень ценит меня, предлагает остаться за границей, совместно редактировать центральный орган: у меня талант публициста и критика. Но я отказываюсь; моё место там, в России. Я еду туда укреплять группы и комитеты, живу нелегально. («Ты и так живёшь нелегально и даже без паспорта… — бррр, как холодно!»)…
Одно сновидение запомнилось мне из тех дней. Я лежу где-то в незнакомом доме. В комнате кто-то есть; темнота не позволяет разглядеть, кто именно. Мне страшно. Я осторожно натягиваю на себя одеяло, кутаюсь в него с головой, боюсь дышать, боюсь шелохнуться. Я чувствую, что неведомое существо приблизилось, садится на кровать, медленно открывает одеяло. Ужас охватывает меня, с трудом я еле протягиваю вперёд руку… Рука касается тёплого, упругого плеча, и я уже знаю, — это сидит Ирина, небывалое счастье потрясает меня… Я просыпаюсь. Налево чернеет южный край неба, видимый сквозь прорезь деревьев. Звёзды кажутся золотыми плодами на концах веток. Они качаются вместе с ними. Окрест одинокий покой, ночь ещё длинна, ночь огромна; на руке у кисти еле слышно, мелко и безразлично тикают часы…
Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.
Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, — здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного — что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут — умеренная готика, уходящие ввысь воздушные и лёгкие прямые линии, шпили, бойницы, ворота, которым недоставало только рва и подъёмного моста. И стены и башня говорили о творческом полёте человеческого духа и об его истории. Европа вплотную здесь подходила к Азии. Азия и Европа смотрели друг на друга в старинном и знаменательном соседстве, однако всё же обособленные и друг другу противоположные. Не такое ли лицо и у России; одна сторона азиатская, варварская, буддийская, животная, а другая — европейская, оплодотворённая творческой волей и мыслью? И до сих пор это место остаётся для меня самым любимым и пророческим.
Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои «переживания». Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.