Валентин

Августовский северный день сегодня цветёт в голубой оправе небес оранжево-жёлтым топазом. За открытым окном влажно блестит примятая трава. Прохладный и звонкий воздух щекочет ноздри. Стеклянные осколки у плетня остро горят, плавятся и сияют так, что больно глазам. С железных, недавно окрашенных в голубую краску крыш соборной церкви солнце весело стекает вниз светлыми, жирными, искристыми потоками. Покойны дали. У горизонта туманно-далёким багрянеющим маревом тают, дымятся леса и тундра. Медвяным цветом тронуты деревья в палисаднике. Тонкие ветки берёз и призрачны, и есть в них лёгкая и грустная чёткость. Прохладно краснеет рябина. Опавшие листья рыжеют жёлклыми пятнами на остывающей земле. В комнате, в солнечном косяке, направо от стола, густым, сплошным роем плавает рыжая мельчайшая пыль. Ошалевшая крупная муха с чёрно-синим мохнатым брюшком медленно и сонно ползёт по листу газетной бумаги, остановится, почистит крылья задними ножками, потрёт ими друг о друга, не в силах лететь, ползёт дальше. В руках у меня «Житие протопопа Аввакума». Серые страницы пахнут пряно и затхло. Вчера ночью отчёркнуто чернильным карандашом:

«Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал две клячи, а сам и протопопица брели пеши, убивающиеся о лёд. Страна варварская, иноземцы не мирные, отстать от лошадей не смеем, а за лошедми итти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредёт-бредёт, да и повалится — кольско гораздо. В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томный человек на неё набрёл, тут же повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушка государыня, прости“. А протопопица кричит: „Что ты, батко, меня задавил?“ Я пришёл — на меня бедная пеняет, говорит: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя смерти“. Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петрович, ино ещё побредём“».

От древних слов веет Аввакумовым неистовым духом, дикой верой, русским эпосом, простотой и незлобием.

«Ино ещё побредём».

Это случилось дня два тому назад. Я проснулся в глухой час ночи и ничего не увидел и ничего не услышал. Замогильная кромешная тьма, как чёрное окаменевшее море, плотно и тяжко лежала кругом. Ни единого звука, ни одного шороха не уловил мой слух. Мне показалось, что я нахожусь неведомо где, где-то в совершенной, в мрачной, во внемирной пустоте. Я не ощутил даже своего тела, даже своего дыхания. Это было неизреченное и беспредельное ничто, и в нём лишь одно моё голое его ощущение. Я лежал недвижим, будто скованный, не мог, не смел шелохнуться. «А что, если умирать с сознанием: вот вместе с тобой уйдет в пустое ничто вся вселенная, всё погибнет, исчезнет, провалится куда-то в чёрное, в неведомое, и ничего, ничего не будет больше ни теперь, ни во веки веков, никогда? Это ужасно, это нестерпимо страшно…» И со всей звериной силой, с тоскливой и жадной страстью, со страхом и надеждой мне вдруг, не медля ни одного мига, захотелось увидеть, услышать, осязать твердь земли и твердь неба — круглое, острое, неподатливо-прочное и льющееся, холодное и тёплое, зримое и звучащее. Неуверенными дрожащими пальцами я нащупал шершавое одеяло, лёг на бок, притиснулся ухом к подушке, приложил ладонь к груди: таинственно, как бы живое и постороннее мне существо, ровными ударами билось сердце. И я снова нашёл потерянный мною мир. И вот тогда, впервые за всю свою жизнь, как-то по-особому я ощутил бытийственность вселенной, что она есть, была и будет, что она останется и тогда, когда я уничтожусь, — будет сырая, матерински родная, надёжная земля, будут тихие звёзды и небо, немеркнущие северные зори, будут милые цветы, и детские глаза, и смех, и всё земноводное, и всё, что предо мной. Невидимые и прочные нити связали меня с миром; я гордился, радовался, что я есть частица его, и ещё больше радовался тому, что он будет и без меня, что он — вечен. И тогда же я подумал и узнал: в здоровом человеке всегда непреоборимо это счастливое чувство самобытности космоса и того, что вот он, человек, умрёт, а мир, а люди, дорогое ему — пребудет. И если бы не было дано это предощущение в дар человеку, его жизнь сделалась бы бессмысленной и невозможной. Но подобно тому, как обычно человек не замечает, что он дышит, что у него есть сердце, так неощутимы обыкновенно ни наши скрепы с миром, ни эта радость, что мир есть и останется и без нас. Это чувство слишком естественно, инстинктивно, первоначально, постоянно и неразложимо — житейская суета заглушает его, и лишь в особые моменты оно сознаётся и воспринимается, а когда оно утрачивается, человек опустошается и заживо умирает.

Пережитое в эту памятную ночь утром потускнело, стало забываться, но время от времени оно всё же возвращалось ко мне, наполняя животворной и тёплой бодростью. И сейчас, сидя у окна за столом, я радуюсь не этому погожему осеннему дню, не этим скупым здесь ласкам солнца, не этому золотому увяданью, а тому, что всюду, куда я ни гляну, бессмертно живёт вселенная. И тут есть место Аввакуму и его заповеди: «Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедую, с сим живу и умираю». Жив, жив Аввакум. Он — в нас, в заброшенных, в загнанных, в обречённых на бродячую, бездомную жизнь… «Ино ещё побредем».

Соломонова мудрость: «Всё проходит». Всё проходит, но вселенная пребывает вовеки. Прекрасно сказано Шиллером: «Ты боишься смерти, ты жаждешь бессмертия, — жизни в целом: когда ты умрёшь, оно останется».

В комнату входит Дина, неслышно закрывает за собой дверь. На ней плюшевое чёрное пальто, она садится против меня, зябко поводит плечами, медленно снимает серые перчатки. Лягушечий, как у египетских мумий, рот таит в себе необъяснимое и бессознательное сладострастие, он тянет к себе, но прямые, длинные линии бровей её строги, а глаза мерцают загадочно и печально. В разговоре с ней я беру конец перчатки, которую она держит в руке, тереблю и осторожно тяну перчатку к себе. Она даёт мне перетянуть её. От этого Дина ближе и родней. Она спрашивает:

— Вы заходите к Новосельцеву? Зайдите, он очень болен.

Правда, следует навестить Новосельцева. Я ищу фуражку. Дина настаивает, чтобы я надел пальто. Мне приятно ей подчиниться.

Мы идём по деревянным мосткам. На озарённом поднебесным светом лице Дины тёмные глаза кажутся ещё темней, глубже и больше, чем в комнате. Справа, с чердака соседнего дома, несутся заунывные, дребезжащие, назойливые звуки: это Розенберг упражняется на кларнете. Дина улыбается, я смеюсь. Губастый, сонного вида Розенберг недавно прибыл в ссылку, но успел уже всем надоесть. Ему удалось достать кларнет. С тех пор он не давал никому покоя. Он отличался упорством и был музыкально бездарен. Он упражнялся, пуская слюни, пыхтя, багровея и пуча овечьи глаза. Местные поморы уже грозились переломать ему ребра, изувечить, сломать и смять кларнет, а ссыльные жаловались на Розенберга в колонию. Розенберг с горячностью отстаивал своё право играть и учиться на кларнете, когда и где ему угодно, произносил бестолковые речи о насилии над разумной человеческой личностью, но в конце концов был вынужден пойти на уступки: ему запретили упражняться рано утром и поздно вечером, он удалялся на чердак, где и отводил душу в пыльной темноте.

За рекой у отмели группа ссыльных пилит и колет дрова. Въедливые звуки пил смешиваются со смехом, с говором и возгласами. Я тоже состою в артели ссыльных-пильщиков, но сегодня уклонился от работы. Она для меня непривычна и изнурительна. Работать приходится на берегу во время приливов, по колена в воде; студёная вода ломит ноги, одолевают комары и мошкара. Мои товарищи по работе — Ян, Бойтман, Вадим — выносливее меня, приходится равняться по ним. Я устаю в первые часы пилки и колки, день кажется каторжно длинным. Пересыхает во рту, дрожат ноги, рябит в глазах, я обливаюсь потом. Правда, этот же пот и освежает: рубаха делается мокрой, ветры охлаждают тело. В первые дни, возвращаясь домой с работы, я от усталости не мог даже есть, валился на кровать, лёжа в изнеможении до позднего вечера, засыпал тяжёлым сном, по утрам не было сил подняться; позже я освоился, но всё же отставал от приятелей.

Я не спешу к Новосельцеву и, прежде чем зайти к нему, провожаю Дину. Я не люблю бывать у Новосельцева. Новосельцев появился в ссылке месяца четыре тому назад, жил нелюдимо и распутно. Новосельцеву около пятидесяти лет. В своё время он участвовал в народническом движении, отбывал по суду ссылку на поселение, в годы революции был амнистирован, возвратившись из Сибири, от революционной работы отказался, жил, продавая издательствам иллюстрации к детским сказкам. Его рисунки отличались богатством красок, остроумием и тщательностью отделки. Вторично в ссылку Новосельцев был отправлен случайно, больше из-за своего прошлого. Приехав, он с первых же дней обзавёлся гулящими девками, сомнительными вдовами, местными пропойцами, жульем и подхалимами. В ссылке ходили упорные и, по-видимому, достоверные рассказы об его оргиях в банях, куда он собирал своих сожительниц для разных непристойностей и похабств. В его квартире не прекращались грязно-разгульные попойки, били стёкла, посуду, орали, дрались, из дома ночью выбегали «жёнки» в растерзанном виде, за ними гонялись Новосельцев и его собутыльники. Большинство ссыльных от Новосельцева отшатнулось, считало зазорным бывать у него за то, что он порочит ссылку; Новосельцева исключили из колонии, к чему он отнёсся как будто даже насмешливо. Он зло и едко трунил над «святошами», над ссыльными «праведниками», к себе никого не приглашал из нас за исключением двух-трёх заведомых пьяниц, и со многими даже не раскланивался. Позже Новосельцев занемог язвой кишок, слег и теперь умирал, озлобленно сквернословя и издеваясь над собой, над другими и над жизнью. Я стал изредка заходить к Новосельцеву с тех пор, как он заболел. Он поражал меня цинизмом и острословием суждений.

В просторной комнате Новосельцева душно, прокурено, пахнет испражнениями и лекарствами. Новосельцев лежит в кровати, прикрытый байковым одеялом. Мне бросаются в глаза прежде всего его руки. Они устало и немощно лежат на одеяле. Они жутко белы, кожа суха, пальцы длинны, вспухшие голубые узлы и рогатки вен будто не под кожей, а бегут по поверхности её. У Новосельцева длинная, чёрная, с сильной проседью, густая борода, она выглядит неуместной, лишней на его продолговатом, с крупными чертами, иссеро-синем мертвеющем лице. Впадины глаз глубоки, как провалы. Подглазники вспухли, расплываются мешками, наполненные полупрозрачным жёлтым жиром. Нос заострился. В выражении лица изнемождённость и бессилие. Лишь одни большие карие глаза горят напряжённым блеском.

Новосельцев встречает меня покровительственно.

— Ну, что вьюноша, в весе не теряете, гной в кале не увеличивается, кровью не испражняетесь, температура не скачет вверх по вечерам? Марксизм, конечно, процветает в подлунном мире и завоёвывает, всё завоёвывает новые тысячи чистокровных пролетариев? «Всё идёт к лучшему в этом лучшем из миров», — сказал Панглос, когда его потащили на виселицу.

Новосельцев слабо шевелится, смотрит на руки. Я отхожу в угол к клетке с большой белой северной совой. Сова настораживается, от неё исходит терпкий дикий запах, как в зверинце. Около клетки, на табурете — тарелка с телятиной. Я беру большую кость с остатками мяса, просовываю её в клетку. Сова хватает кость, безуспешно пытается разодрать подачку мощными когтями, раскрывает клюв и жадно, двумя судорожными движениями проглатывает кость, медленно закрывает глаза.

Новосельцев, немного свесившись с кровати и облокотившись на правую руку, следит за совой, потом говорит:

— Видите? Желудочек, доложу я вам. Волк, тигр, лев крошат, перетирают кости зубами, она — целиком, целиком. Прямо доменная печь… Вот вам и прогресс, чудеса науки и техники… К чёрту всё это… Я, ни на минуту не задумываясь, променял бы все ваши марксизмы на один, на разъединый совиный желудок… с её кишками в придачу.

Он смотрит на сову с нескрываемой и жёсткой завистью, переводит неприязненные глаза на меня, но тут же взгляд его меркнет, он откидывает голову на подушку, глядит некоторое время неподвижно на потолок, оправляет одеяло. Я сажусь около него, беру со стола том Герцена «Былое и думы».

— Читали? — спрашивает Новосельцев. — Очень чувствительно и, я сказал бы, местами слезоточиво, но… есть занятные страницы. Помните про исправника? — Он говорит слабым, нечистым голосом. — Некий исправник приехал к вотякам в деревню с мёртвым телом за взяткой, потребовал двести рублей. Вотяки давали сто рублей и, когда ретивый начальник отказался наотрез принять меньше двухсот, схватили его с двумя писарями, заперли в баню, обложили её хворостом, подожгли и стали упрашивать принять сотенную, даже на вилах подавали её в окно. Исправник твёрдо и неукоснительно стоял на своём. Баню подожгли, но и тогда он не сдался и погиб Муцием Сцеволой, писаря тоже. Какая самоотверженность, какое мученичество из-за размеров взятки!

Дрожащими пальцами Новосельцев шарит в жестяной коробке с папиросами, закуривает.

— Чудак, — замечаю я неопределённо.

— Чудак? — Новосельцев вновь привстает. Он оживляется, голос его крепнет. — Нет, дорогой мой вьюноша, исправник совсем не чудак. Он тип поистине общечеловеческий и более распространенный, чем, скажем, Дон-Кихот. Я только не знаю, почему этим исправником серьёзно не займётся мировая литература, почему она предпочитает изображать только идеалистов, героев, ведущих страстную, чаще всего неравную и трагическую борьбу с пошлостью, с косностью, со звериным тупоумием и жестокостью во имя благороднейших мечтаний? Не спорю, есть и такие, но ещё больше других. Поверьте, для человечества более показательны: палач, который из-за четвертной кредитки для себя, для того, чтобы жавкать, мочить сладострастной слюной вонючую бабищу, с пафосом, с энтузиазмом — непременно с энтузиазмом — намыливает петлю, вышибает табурет и виснет — для прочности — на ногах осуждённого; какой-нибудь изверг-душегуб, который отважно полосует и свежует ножом человека из-за кошелька; какой-нибудь хитрый и ограниченный политический подлец, нравственно и физически истребляющий тысячи людей в угоду своему себялюбию, самовластью и алчности, — тоже, заметьте, с самоотверженностью, с риском погибнуть от пули, от руки убийцы; художник, мученически и свято отдающий себя творческим видениям отвратительных образов и типов, исступлённо жертвующий за этот гнойный и кровавый бред и собой, и родными, и всем живущим на земле; обыватель, готовый до последнего издыхания из-за гусака сцепиться с соседом. Знаете, что замечательно в Великом Инквизиторе Достоевского? То, что он не прочь растоптать человечество, Христа, свободное произволение людей во имя торжества, в сущности, куцей, убогой, дрянной и нисколько не умной идейки. И он не пожалеет, нет, не пожалеет ни себя, ни других, — будьте покойны. Из Чингисхана, Наполеона, Аттилы человечество сделало, сочинило великих и страшных героев, гениев, людей своего долга… Возвышенно, приятно, что и говорить, а ведь на самом-то деле они были маленькие, ничтожные себялюбцы, хотя, разумеется, по-своему храбрые и даже подвижники. Какая ирония, какая нечеловеческая, губительная ирония мученически погибать из-за взятки, быть возвышенным душегубом, святым палачом!..

Новосельцев давно уже потушил недокуренную папиросу, костлявые пальцы с желваками и со сморщенной меловой кожей в лёгкой судороге комкают одеяло.

— Погодите, — продолжает говорить он, делая почти неуловимое движение ко мне, будто я собираюсь уйти и он удерживает меня, — погодите, не думайте, что вы далеко ушли от этого исправника. О, я знаю, ваши идеалы прекрасны, ваши цели возвышенны! Вы, ваши товарищи самозабвенно, со всем вашим неистовством будете добиваться их воплощения в жизнь. Да. Ну а потом обнаружится, что яблочко-то наливное с червоточинкой, а, возможно, и гнилое совсем.

— На наш век хватит. О более совершенном воплощении позаботятся будущие поколения. Всем хватит работы.

— Я не о том, я не о том, — заспешил Новосельцев, — о другом я хочу вам сказать: как бы шиворот-навыворот не вышло? Бывало это в истории, доложу вам, совсем даже не раз и не два. Мечтали о мадонне, а на поверку замухрышка выходила из-за кулис на сцену.

Я отчуждённо и враждебно смотрю на Новосельцева.

— Не понимаю, для чего вы, Новосельцев, столько лет отдали нашему революционному движению?

Его глаза жарко и сухо блестят. Быстрым, привычным движением он откидывает со лба рукой прядь липких, седых, прямых волос. Холодная усмешка лезвием проходит по его лицу.

— Вы очень пытливы, мой юный друг… За позднее познание истины всегда платят полновесной ценой ещё со времени Иова и царя Соломона.

Хозяйка, женщина средних лет, вносит тарелку с дымящейся манной кашей, убирает со стола окурки, объедки, клочки бумаги. Когда она оборачивается, показывает тучные, волнующиеся, как у лошади, бедра, Новосельцев смотрит на них жадным взглядом. Хозяйка уходит. Новосельцев нехотя берёт ложку, придвигает ближе тарелку. Я прощаюсь с ним. Новосельцев откладывает ложку в сторону, некоторое время молчит, глухо и бессильно откашливается.

— Говорят, что предсмертные судороги и агония сопровождаются сладострастными состояниями… вот какова сила пола… Даже на смертном одре не покидает человека.

Он опять усмехается, обнажает бледные десны, редкие, длинные, источенные старостью и табаком зубы. От мутно блеснувшего оскала чудится, что на лице Новосельцева уже нет кожи, и я вижу лишь голый череп… Я тороплюсь уйти.

Солнечная тёплая позолота с полдневной тяжеловесностью пышно и дарственно лежит на реке, на крышах, на скалах, на деревьях. Жёлтые берёзки, синее небо, ранняя разноцветная паутина!.. Ух, поскорей бы, поскорей бы, поскорей бы забыть эту комнату, отравленную разлагающимся человеческим телом и злобой умного, но обречённого духа!..

Неожиданно с очередной этапной партией прибыл Валентин. Его перевели к нам из Вологодской губернии за строптивость и неуживчивость. Будучи уже в ссылке, он не поладил с исправником, его арестовали за массовку в лесу, продержали с месяц при полицейском управлении, после чего перевели к нам. Валентин заметно изменился. Он стал совсем худым, побледнел. Скулы заострились, придавали лицу сосредоточенность, как у Акима. Движения и жесты сделались более нервными и порывистыми. Он тщательно брился и коротко подстригал волосы, но отрастил усы — они у него были рыжеватые. Он привык пощипывать и покручивать их. Но по-прежнему у него ярко алели пухлые губы, — может быть, от увеличивавшейся бледности лица они казались даже более яркими, а глаза были мечтательные и голубые.

Вот отрывки из его рассказов.

Валентин работал в Москве, позже переехал в Тамбов, где был арестован спустя недели две после своего приезда. «Никакой пророк, брат, не приемлется в своём отечестве». Тюрьма оказалась набитой социалистами-революционерами, максималистами, анархистами, боевиками. Среди них сидели Антонов, Юрий Подбельский, Вольский. Особый коридор занимали смертники. Из них немало было людей, случайно связанных с революцией: экспроприаторов, террористов, покушавшихся на урядников и стражников. Один, сидевший за убийство лесничего, юноша девятнадцати лет, каждый день плакал. Другой сошёл с ума, по ночам пел разухабистые песни. Вешали в сарае на заднем дворе. В ожидании очередных казней по ночам заключённые сторожили у окон. Когда осуждённых под утро вели через двор вешать, дежурные будили товарищей, все бросались к окнам, открывали форточки, прощались со смертниками, пели похоронный марш, тюрьма неистовствовала, гремела, била стёкла, проклинала палачей. В тюремной больнице за деньги иногда удавалось доставать цианистого калия, его посылали приговоренным к смертной казни, если они требовали яда. Однажды в тюрьму был доставлен неизвестный, он назвал себя Романом. Роман руководил боевой организацией социалистов-революционеров в области. По приезде в Тамбов он остановился у жены. Ночью жандармы и полиция произвели массовые аресты и облавы, явились и к его жене. Роман отстреливался, убил городового, ранил пристава, скрылся, выпрыгнув в окно, несмотря на погоню, добрался до одного из своих товарищей, но наткнулся и здесь на обыск, вновь отстреливался и вновь скрылся. Однако жандармы уже успели оцепить весь квартал в районе Покровской улицы, где находился Роман. Его ловили с двенадцати часов ночи до шести часов утра. В него стреляли и пачками, и залпами, и в одиночку. Всю ночь трещали выстрелы, раздавалась команда, стягивали «подкрепления». Утром Романа ранили в ногу. Он засел где-то на заднем дворе, за хворостом и дровами, истратил последние патроны. Его долго не решались взять, не верили его крикам, что он сдаётся, и схватили, когда увидели, что он далеко отбросил от себя маузер и браунинг. Тюрьма и многие обыватели были свидетелями в тот день величественного и в своём роде единственного зрелища: Романа вели по улицам в окружении солдат, казаков, кавалеристов, жандармов, городовых и даже саперов, — их было свыше двухсот человек, не хватало только артиллерии. Он шёл, прихрамывая, в косоворотке, растерзанный, но ловкий и статный. Солдаты утверждали, будто бы Роман «секрет имеет», что он заговоренный и его не берёт пуля. Все любовались им на прогулках. Он шагал, позвякивая кандалами, свободной, ладной, непринуждённой походкой, кланяясь и улыбаясь друзьям и изредка поглядывая на окна женского отделения, где сидела его жена. В его руках заключалась чудовищная сила: он гнул монеты и свободно владел холодным оружием. Спустя три месяца после ареста Романа повесили, не раскрыв его фамилии. Рассказывали, что, стоя на табурете под петлёй, Роман с такой силой ударил ногой палача под сердце, что тот упал в глубоком обмороке. Казнь пришлось на несколько часов отложить, пока не нашли другого вешателя.

Из тамбовской тюрьмы Валентина освободили, выслали за пределы губернии. Организация направила его во Владимир, где Валентин снова был арестован. Во владимирской тюрьме Валентин встретился с Фрунзе (Арсений). Арсений был молод, отважен, добродушен и по-домашнему уютен. Он тоже сидел в тюрьме в качестве смертника. Он был арестован по делу владимирской окружной организации в Шуе, его вызвали свидетелем на один судебный процесс, — здесь Арсений случайно встретился с урядником, в которого он стрелял, урядник опознал его, прокуратура возбудила против Арсения новое дело. Его судили, дважды приговаривали к смертной казни и дважды отменяли приговор. Урядник за свой счёт доставлял в суд свидетелей, очевидцев покушения. Всё это продолжалось более двух лет и окончилось, уже после освобождения Валентина из владимирской тюрьмы, ссылкой Арсения на каторжные работы. Валентин сидел в одной камере с Арсением перед первым судом. Арсений поражал товарищей общительностью, духом живым и бодрым и презрением к смерти. Уже имея смертную статью, Арсений увлекался синдикализмом и старательно изучал иностранные языки. После первого приговора Арсения отделили от товарищей, заключив в одиночную камеру вместе с одним уголовным, тоже присуждённым к повешению. Уголовный не вынёс ужаса смертного ожидания, решил наложить на себя руки. По его просьбе Арсений сторожил у дверей, когда он намыливал и прикреплял к оконной решётке петлю, сделанную из простыни. Попрощавшись, уголовный накинул петлю, повис, забился. В это время послышались шаги надзирателя. Арсений бросился к удавленнику, приподнял, освободил его шею от петли, положил несчастного на кровать и успел сорвать верёвку. Надзиратель прошёл мимо, не заглянув в глазок. Уголовный пришёл в себя, более суток не проронил ни слова, ни одним словом не обмолвился он и позже о своей попытке свести счёты с жизнью, лишился воли, механически ел, механически двигался и отвечал на вопросы, стал заметно тупеть и напоминал больше мешок, наполненный мясом и костями, чем живого человека. Когда за ним пришли вешать, он отнёсся к душителям с мёртвым безразличием. Это рассказал Арсений Валентину после первого приговора и перевода его в корпус, где содержался и Валентин. Он рассказал ему и о том, как до удивительной тонкости и изощренности обостряется слух у осуждённого, особенно по ночам, после поверки, когда тюрьма затихает, наступает полночь и каждый смертник ждёт, не придут ли за ним в эту ночь, последнюю в жизни. Где-то звякнули ключи, хлопнула дверь, раздалось шарканье по асфальту нескольких ног, послышались голоса — не за мной ли, не за мной ли? Раз Арсения поздно ночью вызвали в контору. Он шёл с полной уверенностью, что наступил смертный час. Оказалось, его привели объявить о пересмотре дела.

Во Владимире Валентину пришлось также сидеть вместе с анархистом-боевиком. По дороге из суда, где ему был вынесен смертный приговор, анархист, залепив глаза конвойным нюхательным табаком, бросился бежать, конвойные его преследовали, но ему удалось скрыться. Вечером его поймали на окраине, избили, изувечили, привели в камеру истерзанного, окровавленного. Он просил яду, ему дали. Он умирал у всех на глазах. Уговорил связать его полотенцем, закрыть одеялами, и всё же было видно, как в судорогах билось его тело, как он мычал и хрипел. Товарищи лежали на койках, зарывшись головами в подушки.

Самый трогательный рассказ Валентина относился к вятской тюрьме. Он встретился там с двумя сёстрами-каторжанками — одной из них было восемнадцать лет, другой девятнадцать. Они походили друг на друга. У обеих на розовых щеках играли ямочки и были не замутнены девичьи глаза. Они жили простой обычной жизнью курсисток, конечно, дежурили у театральных касс, спешили на лекции к обожаемым профессорам, гуляли с Петеньками и Митеньками по бульварам, пели на студенческих вечерах «Гаудеамус» и стыдились своих милых девичьих тайн: лифчик перестал сходиться, бессовестный Петенька поцеловал в тёмной передней прямо в губы, а Митенька ужасный, ужасный насмешник. Но как-то вечером к сёстрам зашёл знакомый, попросил до утра спрятать свёрток. Свёрток они схоронили, даже не спросив, что в нём содержится. А в свёртке находились македонские бомбы; ночью пришли люди со шпорами в голубых мундирах, свёрток был обнаружен, наивных девочек-сестёр арестовали, судили, приговорили каждую к восьми годам каторжных работ. Они пошли на каторгу, ничего не рассказав о знакомом, который сгинул невесть куда. Они страдали, теряли молодость, жизнь за революцию, не будучи ни в какой мере революционерками, не сочувствуя ей, но считали подлостью выдавать человека.

Всё это и многое иное подобное Валентин поведал мне, стоя у окна, засунув глубоко руки в карманы, перебирая в них пальцами, будто что-то он искал и не находил, поведал сухим, сдержанным голосом, и только в глазах его тоска ворочалась глухими тучами.

— Иногда мне кажется, — закончил он свои повести, — происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл. Если бы можно было подсчитать, сколько преждевременно сошло в могилы, сколько замучено таких людей, ну, за одно последнее тысячелетие, — какой бы запросец, какой бы счётик получился! Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают, и в нужное время, когда всё укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают, пристраиваются, да ещё подсмеиваются над безрассудными чудаками. Все лучшие, отважные, честные, смелые — обречённые… Да… кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них! Я знаю, будет время; вспомянут о них, вспомянут и… забудут. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым всё равно, были ли неисчислимые жертвы, сколь они многочисленны и не слишком ли дорогой ценой достаётся эта младая жизнь? Шопенгауэр где-то заметил, что наслаждение и удовольствие, получаемые львом, когда он терзает живую овцу, куда менее значительны, чем мучения, испытываемые этой несчастной овцой. Иногда эта младая жизнь, во имя которой принесены и приносятся дымящиеся кровью гекатомбы, мне кажется таким львом-пожирателем. Эх, чего я не видал за эти годы! Как будто весь мир лежит в скорбях и муках мученических!..

Валентин невесело и глубоко вздохнул. Я заметил, что кожа у верхней части его ушей стала натянутой и в тонких морщинах. Он отошёл от окна, сцепил руки над головой, с силой потянулся, неожиданно подобрев и оживившись, промолвил:

— А всё-таки вертится. Работать сейчас очень трудно. Не успеешь еле-еле восстановить группу, организацию, — провал. Людей нет, провокаторов, предателей — сколько угодно. И вообще… Откуда столько нежити, дрянца, столько трусишек развелось? А всё-таки вертится.

— Ты что-то не совсем последовательно и ровно настроен, — заметил я Валентину.

Валентин взглянул на меня, хитро и лукаво улыбаясь, и, обнажая неправильный ряд крупных зубов и дёсны, ответил:

— Ты чудак. Кто же сказал тебе, что человек должен быть последователен? Последовательны только дураки, мещане, люди двадцатого числа, педанты, пошляки. Вот ты любишь классиков, — а скажи мне, есть среди них эти самые последовательные? Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, такая в них гамма чувств, такое разнообразие, такие противоречия и противоположности, что только разводить руками приходится. А отними у них ихнюю непоследовательность, что останется от гения? — Ничего не останется. Шепну тебе на ушко: стремлюсь к последовательности, но люблю кавардак чувств и мыслей. Люблю Толстого, Достоевского, Гоголя за несведённые концы, за душевный разлад; за сложность натуры; люблю революционеров, они преодолевают себя и мир, следовательно, тоже непоследовательны; люблю даже лишних людей, даже бандитов, даже воров и мошенников, конечно, крупных.

— А Ленин? Ведь он очень последовательный.

— Ленин очень последовательный и… очень непоследовательный. К нему твоя мерка не подходит, как и ко всем гениям.

Когда Валентин в первый вечер нашего свидания собирался уходить и находился уже у двери, я спросил его:

— А как твои личные дела?

Валентин прищуренным взглядом поглядел куда-то в потолок, заметил, как бы немного удивившись вопросу:

— Так, ничего себе… неважно. Перед отъездом во Владимир в Москве виделся с Лидой. Переписываюсь изредка. — Открывая дверь, прибавил почти ожесточённо: — Переписываюсь, дорогой мой, переписываюсь.

Скудный свет лампы жидким белёсым пятном оттенил в нахлынувшей из сеней тьме ссутулившуюся спину, худые, нервные плечи, высоко поднятый воротник, в который Валентин прятал склоненную вперёд голову. На чёрном, выветрившемся и полинявшем пальто широко расползался плечевой шов, из него торчал кусок грязноватой ваты. Оставшись один, я подумал, что от плеч и спины у людей всегда почему-то веет одиночеством.

На другой день я рассказал Валентину об Ирине, о Мире, как выкрадывали мы анкетные бланки. Между прочим, я сообщил ему и о том, что Андрей до сих пор не оповещён о предательстве Миры, и что она раскрыта нами. Валентин, слушавший меня сравнительно спокойно, лишь только узнал, что мы до сих пор не оповестили Андрея, заёрзал на стуле, вскочил, жестикулируя сердито и возмущённо сначала, а потом неистово, назвал наше поведение «безобразнейшим в мире», «беспринципнейшим по своему разгильдяйству и безалаберности». В заключение же заявил, что он непременно пойдёт сам к Андрею «для окончательного объяснения». «Окончательное объяснение» произошло дня через два. Валентин пришёл от Андрея мрачный, злой и как бы растерянный.

— Был у Андрея. — Он помолчал, вопросительно посмотрел на меня, схватил пресс-папье, усиленно завертел его меж пальцами. — Да… Сперва разговаривали о разных разностях: о тюрьме, о ссылке, о народовольцах. Андрей угощал меня вином. Показался он мне человеком ограниченным, но добрым и свойским. В беседе, между прочим, рассказал ему о вымышленном происшествии во Владимире, где будто бы у моего приятеля жена оказалась агентом охранного отделения, доносила и на мужа, и на его товарищей по работе. «Что же он сделал с ней?» — спросил Андрей. «Он её пристрелил в лесу». — «Ему ничего другого не оставалось», — заметил Андрей. «Вы так полагаете?» — переспросил я его. Андрей удивился: «А разве можно вести себя в этих случаях как-нибудь по-иному?» У меня заколотилось сердце. «Тогда вам, — сказал я Андрею через силу, — тогда вам придётся поступить с Мирой так же, как это сделал мой приятель, у которого жена оказалась предательницей». Андрей засмеялся, он, очевидно, подумал, что я шутил, но я подошёл к нему вплотную; взглянув на меня, он, не сводя глаз, стал медленно подниматься с кресла, держась обеими руками за подлокотники. Так, ни слова не говоря, мы стояли друг против друга некоторое время. Лицо его исказилось судорогой и ужасом. «Вы что…» — прохрипел он и не докончил фразы. «Я сказал вам правду про Миру: она предательница. Об этом знают многие из ссыльных». И я рассказал ему, что слышал от тебя, от Вадима, от Яна. Андрей сидел, закрыв лицо ладонями, он слушал меня, не перебивая никакими вопросами, думаю, потому, что был совершенно оглушён и раздавлен. Только один раз, в самом конце рассказа, он неожиданно сказал: «Я теперь понимаю, откуда у ней появлялись деньги и вещи, — да, она обманывала меня». Я не могу тебе описать его вида. Он весь побелел, и впадины под глазами у него стали чёрными. Когда я умолк, он глухо спросил: «Вы и меня тоже подозреваете?..» Я поспешно ответил, что ссылка считает его чистым от подозрений. «Уходите, уйдите скорей, — потребовал он, — мне надо остаться одному». Я ушёл.

— Я боюсь, — сказал я Валентину, — что Андрей наложил на себя руки, он очень неуравновешенный.

— Я тоже этого опасаюсь, — согласился Валентин подавленно.

— Может быть, мы потому и не говорили ему ничего о Мире, что боялись за него.

Валентин с сухим блеском в глазах, не задумываясь, жёстко перебил меня:

— Вы должны были объявить ему о Мире ещё раньше. Пусть он убьёт её. Пусть именно через него революция отомстит этой подлой твари. Она не щадила нас.

Я вспомнил об Ине, об анкете.

— Я тоже желаю, чтобы Андрей убил Миру.

Странно, что эта мысль ни разу не пришла мне в голову раньше.

Вечером того же дня Андрей был у Вадима, расспрашивал о подробностях дела, просил пока ничего не сообщать Мире. Спустя месяц он бежал из ссылки. Как он обошелся с Мирой, что сделал с ней, осталось неизвестным. Мы потеряли их из виду. Когда в 1917 году Мира появилась в списках сотрудников охранного отделения, возможно, она уже не была живой…

Пришла зима со своими сумрачными, серыми, короткими днями. В одиннадцатом часу ещё бывало темно, в два пополудни зажигалась лампа. Морозы отдавали сталью. Сугробы снега лежали крепко, круто и глубоко. Леса покрылись холодной ромашкой. Часто буйствовала морянка-метель. Она шла с Ледовитого океана, голодная, пронзительная, сплошная и беспощадная. Она визжала истошными голосами, озорничала, бросала колючие, иглистые косяки снега, била по лицу, дико шумела меж деревьями, ломая сучья, стлалась серебряной пылью по земле и вдруг вздымалась, взвивалась штопором ввысь и крыла оттуда прохожих, обильно насыпая сухой колкий снег за воротники, в рукава, куда попало. Она не унывала, не унималась и по ночам, привольно и властно разгуливая, где вздумается, ещё более ярясь и злобствуя. Ссыльные отсиживались по домам; по три, по четыре раза в день топили печи, ходили друг к другу, обменивались книгами, газетами, сплетничали, чаще ссорились, пьянствовали. Однообразие и томительная скука разрыхляли здоровье и силы. Люди надоедали друг другу, казались исчерпанными до дна, до последних своих мыслей и чувств. Правлению колонии то и дело приходилось разбирать мелкие, нудные столкновения, выносить выговоры, предупреждения. Лучше и легче жилось тем, кто имел заработок, да ещё «теоретикам», — кто занимался политической экономией, историей, языками, — но таких было меньшинство. Уголовные бесчинствовали, воровали, нападали на местных жителей, портя наши отношения с поморами. Ограбили купца в пяти верстах от города. Мы не без оснований подозревали в ограблении группу анархистов и уголовников. Изредка прибывали небольшие партии ссыльных. Аким удачно скрылся из ссылки, исправник организовал за ним погоню из стражников, но ему удалось провести их.

По совету Валентина я стал заниматься с кружком рабочих, но занятия шли вяло.

Значительное оживление и разнообразие в нашу жизнь вносил Валентин. Он не в состоянии был спокойно проводить время и, по его словам, занимался «активным бездельем». Он объявил войну стражникам. Полицейское управление с особым вниманием относилось к дважды опальному Валентину, посылая ежедневно к нему на квартиру стражников для проверки, тогда как к нам стражники наведывались гораздо реже. Валентин нашёл это неудобным для себя и несправедливым. Он стал запирать на щеколду дверь, не откликался, когда стучали к нему. Обиженный стражник пожаловался исправнику. Исправник для вразумления прислал надзирателя. Валентин и его не принял, заявив, что лицезрение надзирателя не доставляет ему никакого удовольствия. Надзиратель ушёл удручённый. Исправник вызвал Валентина в управление, Валентин в управление не явился. Ночью полиция вломилась к нему с обыском. Валентин заставил их выломать дверь. Помощник исправника и стражники испортили Валентину несколько книг, искромсав ножами корешки переплётов. На другой день Валентин бушевал в кабинете исправника, требовал, чтобы тот на казённый счёт отдал в переплёт испорченные книги. Исправник этого требования Валентина не удовлетворил, но после долгих препирательств — причём Валентин угрожал остаться в кабинете «до следующего дня» — всё же согласился посылать к нему стражника так же, как и к другим ссыльным. В свою очередь, Валентин пошёл на уступки: он согласился допускать стражника в комнату, однако тут же присовокупил, что делает это единственно из любезности, так как нигде, ни в каких уложениях и правилах не сказано, что он обязан открывать полиции двери и что, в сущности, стражник должен делать это сам, как ему заблагорассудится.

Валентин, однако, не угомонился. Должно быть, в отместку за обыск он в одной из соседних деревень достал пса внушительных размеров и неимоверной злобы. Он прозвал его в честь тогдашнего премьер-министра Столыпиным, обучил разным культурным повадкам, например, стучать лапой в дверь, если псу хотелось войти в комнату из кухни. С особым усердием Валентин натаскал его на стражников и городовых. Стоило псу увидеть погоны и светлые пуговицы, как он со всем остервенением и бешенством бросался на охранителей порядка. Валентин унимал пса, но таким тоном, что тот ещё больше шалел от ярости. К исправнику поступили новые жалобы. Положение осложнилось тем, что Валентин любил гулять с собакой по улицам; обыватели, ссыльные, городовые не раз и не два слышали звонкоголосого Валентина, поучавшего собаку в таком духе: «Столыпин, сюда, негодяй! К ноге, стервец!» Всё это кричалось на весь квартал, сея толки, смущение, смех и соблазны. Исправник вновь приглашал Валентина, угрожал Столыпина пристрелить, если пёс не будет переименован. Валентин возмущался произволом, но, привязавшись к Столыпину, всё же перестал производить своеобразные уличные демонстрации. Стражники же заходили к Валентину с величайшей опаской и почти униженно просили его «попридержать» собаку и даже заискивали перед Столыпиным, привыкнув называть пса именем своего высокого начальника, что доставляло и нам и Валентину немало весёлых минут.

Одержав столь блистательную победу над властью, Валентин решил применить избыток своих сил на другом поприще. Он занялся литературной и публицистической деятельностью, провёл в правлении колонии решение об издании журнала, самолично назначил себя редактором. Журнал «Северный буревестник» должен был выходить по мере накопления материала, с шаржами и эпиграммами. Валентин убедил меня написать передовую для первого номера. Статейка получилась потрясающая по своей напыщенности и витиеватости. Она начиналась словами: «Овеваемые холодным дыханием Ледовитого океана, отданные в руки шайки полицейских ищеек…» — а заключалась такой тирадой: «В этом трагедия нашей действительности и тёмного фона наших перспектив». Надо признаться, что статейку сию я написал в один присест с искренним подъёмом и с несравненным вдохновением. Вадим дал в журнал отчёт о диспуте с социалистами-революционерами. По отчёту выходило, что народники посрамлены на вечные времена. Дальше шли какие-то «штрихи» Валентина, какие именно — я забыл, но занозистые и обличительные. Местная хроника, стишок и два-три шаржа на полицию заключили номер. Его переписали от руки в пяти-шести экземплярах. Очевидно, из доверия ко мне, а может быть, благодаря поспешности Валентин невнимательно проредактировал мою статью, за что и понёс должную кару. Непосредственно после выхода «Северного буревестника» «из печати» он явился ко мне возмущённый до изнеможения, шваркнул скомканный номер на стол. «Ты что же это написал в своей статье? — кричал он, лишившись всякого подобия благопристойности. — „Отданные в руки шайки полицейских ищеек“… какие это руки у ищеек, осмеливаюсь я у тебя спросить?! Чушь, позор!.. Трагедию, какой-то тёмный фон приплёл неизвестно к чему и… чёрт его знает что!» Я попытался защищаться, однако вынужден был согласиться, что рук у ищеек нет, но тёмный фон отстаивал до конца и решительно указывал, что статья написана с несомненным огоньком. В споре я перешёл от обороны к нападению, заявив Валентину, что, будь я редактор, я никогда не пропустил бы стишка «красная роза увяла от мороза». Я заметил это не без ехидства. Валентин хлопнул дверью и дня два не заходил ко мне. Первый блин вышел комом. Журнал пришлось прекратить. Надо ещё прибавить, что эсеры подали в колонию протест против отчёта Вадима о диспуте, назвав его инсинуатором, а журнал — сектантски-марксистским. Дело разбиралось правлением без особых последствий для Вадима и Валентина.

После опыта с «Северным буревестником» Валентин приступил к искоренению богостроительства. Поводы к этому имелись. Среди ссыльных обозначились довольно странные течения. Розенберг забросил свой кларнет, ходил по квартирам ссыльных и убеждал, что нельзя истреблять мух, клопов, пауков, так как они — чудесные создания природы. Он не ел ни мясного, ни молочного, ни рыбного, отощал, от недоедания падал в обмороки. Среди социалистов-революционеров некий Викторов организовал кружок служителей литургии красоты. Служители пошили себе балахоны с колпаками и учились ритмическим танцам. Сам Викторов в обычное время ходил с соломой в бороде, небритый и нечёсаный. Спорили о Санине, о личном счастье, о том, что надо ловить момент и быть сверхчеловеком. Большой успех имели отступнические романы Винниченко, мрачные, мизантропические и талантливые вещи Леонида Андреева. Среди социал-демократов возникла группа синдикалистов, отрицавшая парламентскую борьбу и призывавшая к непосредственному действию. Туманный и тяжеловесный Сорель провозглашался выше Маркса. Всё это Валентин объединил под одним общим названием богостроительства и повёл с ним неукротимую борьбу. Собственно, пагубную склонность к богостроительству пока обнаружили Николай и Чок-бор. Николай утверждал, что надо обожествить «человеческие потенции», и с воодушевлением цитировал слова Луначарского, будто настанет абсолютно волшебный момент, — на троне миров воссядет некий, ликом подобный человеку, и вся вселенная, голосом всех стихий своих, воскликнет: «Свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!» Чок-бор строил бога с точки зрения юридических норм и постулатов. Валентин читал доклады, направленные против богостроителей, называл их кликушами и религиозными импотентами. Николаю и Чок-бору он не давал ни отдыха, ни срока, довёл их до того, что они при встречах с ним шарахались в первую подворотню. На помощь Валентину пришли зарубежные органы и легальные сборники большевиков. Валентин торжествовал и неистовствовал. Николай запил тяжёлым запоем вместе со своим другом Романовским. Романовский допился до белой горячки, ловил дома чертей и леших, прятался от них под стол, нёс околесицу, его положили в больницу. Николай выбежал с пустой бутылкой на улицу, приставляя её к глазу, уверял, что созерцает «комету Галлея», садился в снег и во всё горло орал: «Городовой, спасай меня или заруби шашкой!» Чок-бор сознался, что он в богостроительство впал из-за своей немки, с которой он непременно на днях разойдётся.

Справившись с богостроителями, Валентин добрался и до ликвидаторов. Меньшевик Климович нередко выступал с рефератами, громил «сектантов», «революционных алхимиков», «бланкистов»-большевиков, сумел сплотить против нас кружок из южных рабочих и студенческой молодежи. Общие настроения среди ссыльных ему благоприятствовали, и нам нелегко было с ним справляться, тем более что он обладал значительной эрудицией. Валентин заключил прочный союз с Вадимом. Я тоже принимал в этом его походе посильное и не последнее участие. Успех наш в первых схватках был более чем сомнителен. Валентин гремел и старался. «Вы дезорганизуете центр, периферию. Вы проповедуете малые дела. Вы отказываетесь на деле от демократической республики», — обличал он Климовича и его сторонников. Всё это было справедливо, но не всегда торжествует правда. Климович язвительно высмеивал «ура-революционеров», «фразеров», «ленинских молодцов», призывая слушателей следовать практике западноевропейской социал-демократии. Сочувствие большинства было на его стороне. Тогда мы изменили свою тактику. Едва Климович получал слово, мы начинали его речь перебивать вставками, замечаниями, выкриками. Происходила суматоха, непристойный гвалт, иногда дело доходило до свалок. Валентин взбирался на стул, выкрикивал ругательства, противники тащили его за полы. Я, засунув пальцы в рот, свистел разбойным посвистом; Вадим засучивал обшлага, давал полную волю рукам и ногам. Собрание закрывалось. Результаты были положительны: Климович оказался вынужденным прекратить свои открытые выступления и уйти от нас в особое подполье — он читал теперь свои доклады узкому кругу ссыльных, принимая меры против наших нашествий. Позже мы получили подкрепление: из Петербурга прибыла партия ссыльных рабочих, противников ликвидаторов. Тогда мы перешли в решительное наступление, устроили большое собрание, на котором Валентин сделал доклад. Перевес оказался на нашей стороне, спор был до того горяч, что мы не заметили, как нас окружила полиция. В квартиру вошёл помощник исправника, но даже и тогда, когда он стал нас переписывать, Климович, невзирая на обстановку, требовал третейского суда над Валентином, допустившим по его адресу некоторые крепкие выражения неудобосказуемого свойства. Тщетно полицейский чиновник старался водворить порядок между разделившимися дискуссантами, угрожая перевязать их и немедленно отправить в арестное помещение. Беспорядок был велик, многие, и я в том числе, успели ускользнуть от переписи в кухню и далее на улицу. Валентину, Климовичу, Вадиму и ещё десяти — пятнадцати ссыльным за не разрешённое полицией собрание пришлось потом неделю отсидеть под арестом. Климович и Валентин настояли на том, чтобы их содержали в отдельных камерах.

Попутно Валентин не забыл и культурно-просветительной работы среди местных жителей. Он свёл знакомства с поморами, с крестьянами, ходил к ним в гости, давал им читать газеты и книги. В свою очередь, они угощали его домашним чёрным пивом, очень спиртуозным, приносили от своих уловов рыбу. Валентин не оставил без внимания и свою хозяйку, вдову-староверку, лет тридцати двух, женщину с крепко сжатыми губами, с гладко причёсанными волосами, плечистую и дородную. У неё была дочь Оля, девочка лет семи. Валентин часто занимался с ней, иногда в своей комнате, иногда на хозяйской половине, одновременно политически просвещая и мать. Из этих собеседований получилось нечто неожиданное. Однажды вечером хозяйка долго и как бы внимательно слушала разглагольствования Валентина, наслушавшись, встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала:

— Что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя.

Сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстёгивать пуговицы и распускать лиф. Валентин будто бы ограничился тем, что поблагодарил её, от остальных удовольствий отказался. Вадим в этом открыто сомневался, смеялся в лицо Валентину, распускал, правда, в узком товарищеском кругу, слухи, что рассказ Валентина явно скомкан в конце. На это Валентин замечал благодушно, что Вадим снедаем к нему завистью. Вадим предлагал Валентину сменить его в качестве пропагандиста упомянутой хозяйки, указывая на себя как на вполне зрелого заместителя. Валентин предусмотрительно от любезного предложения отказывался, выдвигая соображение, что руководителей в занятиях менять не годится, против чего Вадим веских соображений не выдвигал, однако при встречах Валентина с его хозяйкой густо крякал и ехидно покашливал…

…Длинными докучными вечерами я много читал — до одурения, топил печь, приспуская лампу. Берёзовые дрова шипели, сухо трещали и щёлкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далёкой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и в больших городах. Вести оттуда, «с воли», были мрачны. Новые ссыльные рассказывали об арестах, о казнях, о пытках и издевательствах, о распаде организаций, об изменах и отходах, об отсутствии руководства. Будет ли прилив, удастся ли возвратиться? Представлялся ночной Париж, рабочие предместья, Латинский квартал, наша эмиграция. Хорошо бы убежать туда. Я пел одинокие песни, повторял отрывки стихов, мечтал о многом и ни о чём, так как мечтал не головой, а всем своим существом. Я чувствовал, что я мог бы печататься — меня постоянно томили невоплощенные замыслы. Но вот лежат на столе мелко исписанные листы бумаги, растёт их ворох, однако бесполезно их посылать в редакции, бесполезно ждать ответов. А сколько таких же листов пришлось в своё время уничтожить, порвать, сжечь, а сколько их лежит в архивах жандармских управлений и охранных отделений!.. Далёкими, запоздалыми отголосками доходят события, бередят, тревожат душу. Шумит где-то многоликая пёстрая жизнь — не ждёт, не ждёт она. Новые имена на устах. В статьях, в стихах, в повестях и рассказах крепнут способности, чувствуется то самоуверенное довольство, которое зреет у творца, созерцающего наглядные плоды своей работы. «И увидел всё, что он создал, и вот добро зело». Нет ничего тоскливей, тяжелей этих незримых могил, где похоронено, что просилось когда-то наружу, стучалось в сердце, волновало мозг и кровь и не нашло себе выхода — этого кладбища чувств, образов, неизреченных, несказанных слов. Сбудутся ли чаемые и ожидаемые сроки, или и нас и наши надежды покроет тьма безвестности и безвременья?.. Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращённых в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутёмную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шёл к Вадиму, к Яну, к Валентину. Тёмные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью. Тогда я думал, что, может быть, счастливо жилось древним: их мир был ограничен и прост, они не знали об этой бесконечности, когда мысль теряется в беспредельностях, в холоде и пустоте, и человек ощущает такую свою бренность, такое своё одинокое ничтожество, что в груди становится звонко и пусто, будто оттуда вынули сердце. В товарищеских беседах всё это забывалось. Так проходили дни и ночи.

Зимой умерла у Дины дочь Рахиль. Она погибла от стылых сугробов и суровой морянки. Её привезла осенью к Дине сестра. Зимой Рахиль заболела воспалением лёгких и не встала. Ей шёл седьмой год, когда она умерла. Я увидел Рахиль уже в гробу. Узнав о смерти, мы с Яном у лесничего с большим трудом и почти с унижением достали живых цветов. Дина приняла от нас цветы, не проронив ни слова и не глядя на нас. Труп лежал в смежной комнате. Я открыл дверь Дине, чтобы она положила цветы. Дина вошла в комнату с закрытыми глазами. Подходя к столу, где лежала Рахиль, она, как слепая, протянула руки. Невыносимая белизна была на лице Рахили, и пухлые губы цвели смертельным, ужасным, почти тёмным кармином. В мёртвых больше всего поражает неподвижность, так как мы привыкли видеть людей в движении, у мёртвых же детей неподвижность ещё более необычайна. Дина, не раскрывая глаз, растрепала букет и, ощупывая труп неуверенными, скользкими движениями, разложила цветы в голове, в плечах, на груди, потом долго и недоумённо водила пальцами по лицу дочери, попятилась, не раскрывая глаз, наткнулась на стул. Я взял её под руку, вывел. Мы узнали позже, что она ни разу не решилась взглянуть на умершую дочь и уже спустя месяц после похорон жаловалась, что у неё в пальцах всё ещё не проходит ощущение особого холода от слепых прикосновений к мёртвой Рахили.

Умер Новосельцев, в мучениях, смрадно и одиноко. За его гробом шло лишь несколько человек; колония отказалась принять участие в похоронах.

Другим значительным событием в нашей жизни являлось получение зарубежной литературы. Удивительней всего было то, что, несмотря на жандармский контроль нашей переписки, подпольные издания исправно доходили до нас. Во время ссылки я дважды в месяц получал плотного вида письма с заграничной маркой и печатью. При вскрытии из конверта выпадал листок. В нём печатно редакция просила извинить её за то, что она «случайно» узнала мой адрес и воспользовалась им. Я торопливо извлекал и развёртывал очередной номер центрального органа, — тонкая, почти папиросная бумага колко шелестела и ещё остро пахла краской. Устанавливалась очередь для чтения, из-за очередей происходили споры, недоразумения. Читали прежде всего группами в три, в пять человек. Никакие, самые великие произведения человеческого гения по силе своего воздействия на нас не смогли сравняться с этими тощими листками, в которых коротко давалась оценка происходящему и осторожно, с оглядкой, рассказывалось о работе организаций. Как часто после чтения приходилось надевать лыжи, уходить в лес, чтобы остыть, совладать с наплывом самых разнообразных дум и настроений!

…Опять наступила весна. Пришли первые пароходы. Валентина неизвестно почему перевели в другой город. Лето выдалось сухое и жаркое. Я работал в артели переплётчиков, иногда пилил и колол дрова у казённых подрядчиков, но ещё чаще брал удилища, бродил по лесу с корзиной, собирая грибы и ягоды. Я полюбил север, его неяркое солнце, белые, жемчужные ночи, неувядаемую зелень хвои, густоту смоляных запахов, смешанных с запахами древесной коры, тлеющих листьев, сучков и стволов, широкие полотнища туманов, сурово-спокойное море, горбатые скалы. Природа всегда легко возбуждала моё воображение. Вставали новые, неведомые страны, — стоит лишь переступить воздушно-лёгкую черту горизонта, поднять или раздвинуть её, и откроется иная жизнь, с другими, радостными и неисчерпаемо духовно богатыми людьми. И, бродяжничая по лесным прогалинам, взбираясь на скалы, я снова и снова испытывал это обычное для меня чувство. Но теперь почему-то моё воображение часто делалось всё больше созерцательным. И ещё я переживал сожаление, печаль и грусть, будто я утратил бесценное и великое, но и в этом было какое-то успокоение. Потом я понял, что меня подчиняла себе первобытная гармония окружающего. Кругом всё жило, двигалось, росло, шелестело, перебегало, пряталось, искало пищу, уничтожало друг друга, отдыхало, цвело и увядало, ловило и впитывало солнечные лучи, источало запахи, не спрашивая о смысле жизни, о своём назначении. Будто раз навсегда лес, скалы, поля, всё живущее и произрастающее в них и на них решили самые главные вопросы жизни, земли, вселенной и жили, поверив в эти решения бесповоротно, без оглядок и сомнений. Меня окружило величественное изобилие стихий. Желтели поляны упругой дикой морошки; цеплялись за рубаху кусты малины, её прохладные ягоды казались налитыми немного перезрелыми вечерними солнечными лучами; румяная брусника рассыпалась кораллами; белый гриб таил в своём запахе сырость, сумрак и свежесть леса; волнухи пахли подгнившим деревом; тёмно-синяя ежевика походила на цыганку; редкая, самая вкусная и ароматная, прозрачно-золотистая поляника пряталась в укромных местах. Во всех этих запахах, в окраске, в цветении, в росте, в созревании не было ни числа, ни меры. Тут царственно раскидывалась, раскрывалась мощная бессознательная стихия. Я останавливался у куста можжевельника с уродливыми и крепкими корнями, у ветки ели или пихты, трогал бесцельно колючие иглы и так застывал в бездумном оцепенении, в завороженной безмятежности. Ни одна мысль, ни одно желание не омрачали меня. Не было ничего целительней этих мгновений. Я вспоминал, как недавно запутался в своих отношениях к товарищам, к Ине. Там всё сложно, сомнительно, тут всё достоверно и непреложно. Серая бабочка села на серый камень, она знает, где ей сидеть, чтобы быть незаметной для её врагов. Дятел спокойно и мерно стучит клювом — он тоже знает, что ему делать, он уверен в своей работе. Муравей тащит личинку в пять раз тяжелей его — и ему известно, зачем он это делает. А мы идём ощупью, наугад, часто в потёмках. И я начинал понимать, почему мной овладевали грусть, печаль и сожаление, когда я одиноко бродил по лесам и скалам: это происходило от смутного сознания, что мной, людьми, подобными мне, утрачена естественность бессознательной стихии. Но лишь только я покидал леса, воды, поля и возвращался домой, я попадал в привычный круг мнений и чувств. Чему завидовать, — уже твердил я себе, — бессознательная жизнь природы прекрасна своей первобытной гармонией, но она беззащитна. Оберегает от нелепости, от случая одна чудотворная человеческая мысль. Только ей можно поверить, только она может открыть источник живой и мёртвой воды, создать новый град Китеж. Обворожительны утренние и вечерние зори, щетины лесов, цветы и травы, но в них есть предел, его же не прейдеши. Они не в состоянии пробудить того горделивого восхищения и радости, какие мы испытываем от творений рук человека и его мозга. Древнегреческие статуи, Кёльнский собор, собор Парижской Богоматери, картины Рафаэля, Веласкеса, Рембрандта, Бетховен, Гомер, Сервантес, Толстой, открытия Коперника и Галилея, технические изобретения — какое разнообразие, счастье, какую творимую красоту открывали и открывают, созидали и созидают они для человечества! Тут нет предела, нет природной ограниченности. Следовательно, есть другая правда: разумного, осмысленного, творческого труда… Но разум сплошь и рядом бывает жалок, сух и бескровен. Об этом писали и Пушкин, и Толстой, и Достоевский. Сейсмограф отмечает колебания земли, предсказывает землетрясение, но если нужного прибора не окажется почему-либо у человека, он — властелин земли — делается до обидного беспомощен. Известно, что во время землетрясений люди боятся отпустить от себя кошек и собак, которые инстинктом чувствуют опасность, приближающиеся подземные удары и своим поведением предупреждают о них человека. Бесплодные и беспомощные блуждания разума, — рассуждал я дальше, — очевидно, происходят оттого, что он трагически отрывается от своей первоосновы: от инстинкта, от природной стихии. Пропасть между разумом и внеразумным создаёт уродливая общественная жизнь: одни вынуждены жить физиологической, инстинктивной жизнью, заботиться о куске хлеба; другие, живя разумом, лишены благотворного воздействия на них мускульного труда и вещей. Современное общество стремится одних лишить крепких, здоровых инстинктов, других — разума. Оно развивается к тому же стихийно, коллективный разум не в состоянии планомерно руководить общественными явлениями. И так будет продолжаться до тех пор, пока человечество не перекроит заново общественное бытиё. Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с её могучими силами.

…Иногда я брал у хозяев рыбачью лодку, отправлялся к острову Святого Ильи. Быстрые весёлые воды легко несли меня к задумчивым соснам. Мне приходилось следить лишь за тем, чтобы не наткнуться на пороги. Я причаливал к берегу, сидел на камнях. Дальние острова лежали в молочном тумане. Белые облака оттеняли и углубляли голубизну небес. Маячили парусные лодки, подобно крыльям гигантских бабочек. Прибрежная сочная зелень, камни, деревья, опрокинувшиеся в воды, неслышно и медленно колыхались в них. Начинался прилив. Он шёл широкими тёплыми волнами, затоплял низкие места, шуршал гальками.

Летом на острове поселился помор Тихон, сделал шалаш, натаскал в него камней, устроил на них кровать, сложил у шалаша очаг. Он ловил рыбу. Был Тихон стар, но вынослив и живуч. У него слезились глаза, но он обладал ещё зорким зрением. Он жил одиноко и нелюдимо, окружённый собаками. Он любил их, но относился к ним внешне сурово. Он встретил меня недружелюбно — я задобрил его табаком и сахаром. Я приезжал к Тихону, он прилаживал чайник или варил уху, не спеша подбрасывая в огонь сучья, почёсываясь между лопатками и не выпуская изо рта самодельной трубки. Хмуря густые стариковские брови, он говорил мне:

— Зверьё я люблю. Зверь — он лучше человека. Возьми, скажем, вот этого чёрно-пегого щенка. Холодно ему — он дрожит. Обозлится — залает. Скушно станет — заскулит. Обрадуется — ноги лижет, хвостом виляет. У него всё наскрозь видно, не то что у человека. У человека в нутре одно, а напоказ другое. Темна душа человечья, прямо хуже сажи. Он тебе и добрым прикинется, и другом назовёт тебя, и наговорит тебе слов всяких, а на поверку обманет, оболжёт, обсловит, за рупь продаст, а то и убьёт. И глаз у человека дурной, недобрый глаз, настоящинский-то он потерял давно.

— То есть как это потерял?

Тихон поправлял котелок на рогатках, отгоняя веткой комаров, как будто нехотя отвечал, сильно окая:

— Порченый глаз у человека, мутный, со ржавчинкой. Гляди на собаку подольше или на кошку — сейчас она от тебя глаз свой отведёт: чует, дурным глазом на неё смотришь. Ежели человек разбойником каким ведёт себя, расхитителем и себялюбцем, то и должен он жестокость иметь в себе, оцепенелость и злобу. Об одном о себе заботу имеет, завистлив, горделив, рушит всё для себя, — ну, от него всё живое и бежит. Слыхал ты, поётся: «Слава в вышних богу и на земле мир, в человецах благоволение…» Куда ж ему славу видеть, когда он с утра до вечера только и делает, что рыщет кругом, кого бы ему загубить, обмануть, обобрать. Кровавый глаз у человека, очень даже страшный. Мир-то и прячется от него, не показывает ему своей славы и благоволения. Редкому человеку поглядеть удается, — иной живёт, живёт, да только под самый конец увидит, как и что, а жизнь-то прошла, её не воротить, — не течёт речка в обрат, нет — не течёт. Кусает себе руки человек, льёт мутную стариковскую слезу, да поздно.

— А ты сам-то, Тихон, видел мир не дурным глазом?

Тихон зачем-то пристально посмотрел на свою руку в крупных жилах и с ссохшейся кожей.

— Если бы не видел, не говорил бы… Ты на кочке в трясине сиживал всю ночь непроглядную? Я, малец, сиживал. Кругом глухомань, тьма. Кочка, того и гляди, опустится вместе с тобой в болотную гнусь. Трясина хлюптит и чавкает, будто слопать тебя ей охота. И знаешь, кричи не кричи, всё равно на десятки вёрст нет никого. Ты с жизнью прощаешься, тоска в грудях смертная, даже выть невозможно от тоски, а наверху звёзды плывут, небо качается над тобой, сон тебе ребячий напоминает, утехи глупые, а отрадные; ну, а тут кочка под тобой, топь погибельная и чёрная. Тогда-то и поймёшь, какое есть всё кругом, мир то есть. Он живое любит, для живого создан, в живом счастье и долю свою видит, вот главный сказ про што.

Однажды я спросил Тихона, что он думает о ссыльных.

— Что ж, — ответил он, — хлопотливые люди. Далеко зовёте, а не пойдут за вами. Сказывали старые люди: из наших краёв ходили в ореховую землю, ходили, да не дошли.

— В какую ореховую землю?

— А такую: есть как будто за морями, за горами, за синими лесами земля; растут в ней орехи в человечью голову, — расколешь орех, а в нём мука. Ни сеять, ни пахать, ни жать не надо, потому сколько угодно таких орехов, прямо леса немыслимые. Нашлись до этой земли охотники, как слух о ней прошёл. И верховод нашелся, отменной храбрости человек и бывалый. Пошли. Шли-шли, а потом взбунтовались, верховода ухлопали, бросили его тело глодать собакам, как падаль, — а и земля-то, говорят, недалеко была.

— Почему же не дошли и почему с верховодом покончили?

— Ослабли, истомились. А тут какая ни есть землишка приглянулась: луга, травка, речка, скотинишка там какая-нибудь. Ну, а герой всё мутит и мутит: нельзя, мол, подождите да подождите, они его и пришили к месту… А кто говорил, что герой скрылся, собрал новых людей и пошёл всё-таки в ореховую землю.

— И дошёл?

Тихон равнодушно ответил:

— Кто ж его знает, может, и дошёл. Дело не в земле, а в человеке. Нельзя надеяться на человека: слаб он и беспокойства не любит. Ему пузо потешить да девку тугую под бок — вот и вся недолга. А эти ореховые земли не по нём.

— Однако же ищут.

— Смутьяны ищут и которые с панталыку сбились. Иные от скуки, а которым очень тошно живётся. Слов нет — желают, а силов нет.

Море червонилось, точно стаи золотых рыб всплыли на поверхность и сверкали своей чешуей. Позлащённые вечерним солнцем верхушки сосен уже таили в себе прохладу. Внизу сгущались зелёные сумерки. У моих ног по сухой ветке полз мохнатый чёрный червяк. Он полз медленно, упорно пробуя дорогу головой. Собаки глядели на Тихона голодными и преданными глазами. Он сделался молчаливым, я отвязал лодку, направил её к городу.

В одну из прогулок по городу я встретил Яна в обществе трёх неизвестных мне спутников. Они были молоды, рослы и по-европейски одеты. Ян познакомил меня с ними, назвав их «геноссами». «Геноссы» прибыли на немецком пароходе грузить лес в Германию с лесопильного завода. Один из них, рыжий, весь в веснушках, оказался конторщиком, другой, белобрысый, — десятником, третий, с квадратным подбородком, — матросом. С первых же слов они осведомились, нельзя ли достать русского «шнапса». Ян пригласил отведать «шнапса» к себе. Разговаривал он с ними на том странном языке, про который однажды Плеханов обмолвился, имея в виду, кажется, Раппопорта: «Он говорит на всех языках по-еврейски». Тем не менее и «геноссы» и Ян превосходно понимали друг друга. По дороге к Яну выяснилось, что немцы — социал-демократы, они показали нам свои партийные билеты. Мы сообщили им, что и мы социал-демократы, ссыльные. Наше признание не произвело на них должного впечатления: по-видимому, они неясно представляли себе, что такое ссылка. На квартиру к Яну пришли Вадим, Филя, Николай, Дина, эсер Нифонтов, Чок-бор. Появились «шнапс» и закуска. Нифонтов взял со стола бутылку горькой, свернул белую головку, потряс бутылку, ловким, точным и привычным ударом выбил пробку, подал «шнапс» немцам. «Геноссы» пришли в восторженное изумление. Они трясли Нифонтову руку, хлопали по плечу, рыжий даже присел от удивления и упоенно повторял: «Specialite, Genosse, Specialite!»

Мы усиленно ухаживали за гостями, расспрашивали о Германии, о немецкой социал-демократической партии. Отвечал нам рыжий. Белобрысый и матрос сосредоточили своё внимание на водке. Мы узнали, что немецкая партия большая, у неё много газет, на последних выборах в рейхстаг она получила миллионы голосов и на следующих выборах получит ещё больше. У немецких социал-демократов богатая касса, много клубов, в клубах происходят собрания и пьют очень хорошее пиво… Маркс и Энгельс? Да, они колоссальные люди, но они давно умерли. Знают ли они о братской партии в России? Да, они знают. Они очень уважают русских революционеров, но им непонятно, почему в России так много революционных партий и почему они ведут друг с другом войну. Не лучше ли объединиться всем в одну большую, сильную партию, как в Германии? Слыхали ли они о Ленине и Плеханове? О да, они слыхали про них. Ленин и Плеханов — смелые и решительные люди, но у немецких товарищей есть Бебель. У Бебеля золотая голова, он — лучший в мире оратор.

«Геноссы» держали себя любезно, но в их манерах, в их разговоре с нами чувствовались снисходительность и сознание своего превосходства. Они были как будто всем довольны. Рыжий поругивал юнкеров и Вильгельма, но слова его звучали вяло и выговаривались как бы между прочим. В них отсутствовали и наш прозелитизм, и наша непримиримость.

Рыжий подсел к Дине, стал ухаживать за ней — Дина отсела от него. Белобрысый пересмеивался с Филей, а матрос уже обнимался с Николаем. Николай сильно захмелел, уверял, что он последний подлец и мерзавец, загубил будто бы много душ, совал матросу перочинный нож, умолял зарезать его. Матрос отрицательно мотал головой, потом они чокались и пили на брудершафт. Чок-бор сделался заносчивым, кричал, что немцы — его стародавние враги, что у него есть знаменитое ружьё, и он может даже всех перестрелять. Он совсем разбушевался. На шум в комнату ввалился стражник Теплов. Ссыльным не разрешалось собираться больше пяти человек. Теплов настаивал, чтобы мы разошлись. Увидав стражника в серой шинели со светлыми пуговицами, рыжий и белобрысый сразу протрезвились. Белобрысый испуганно водил глазами, вслушиваясь в препирательства Яна со стражником. Рыжий просил неизвестно у кого извинений, пытался даже улизнуть; его поймали за полу в прихожей, когда он торопливо разыскивал своё пальто. Матрос плохо понимал происходящее и аппетитно расправлялся с колбасой. Ян требовал от стражника, чтобы он удалился, тот топтался на месте, бубнил, что он обязан поступать по правилам. Тогда Ян придвинулся к нему вплотную, начал напирать на него, теснить к выходу и, наконец, толкнул его в дверях. Стражник пригрозил на другой день пожаловаться исправнику. Ян перед самым его носом захлопнул дверь. Рыжий и белобрысый смотрели на эту схватку с немым изумлением и страхом. Когда Ян выпроводил стражника, рыжий спросил:

— Русские товарищи выгнали полицию из дома?

Ему ответили, что он не ошибся.

— Русские товарищи могут выгонять свою полицию?

— Могут.

Кругом засмеялись. Рыжий с удивлением оглядел нас.

— Но русских товарищей, вероятно, за это подвергнут аресту и суду?

— Ни чёрта не будет. Он за шкаликом приходил, вот и вся недолга, — беспечно и уверенно ответил Вадим.

Рыжий опять огляделся, на этот раз очень подозрительно: не смеются ли над ним. Веснушки гуще и ярче выступили на его лице, он покачал головой, поучительно промолвил:

— В Германии нельзя выгонять полицию. У нас очень строгая полиция. В Берлине любят порядок. Если полиция распоряжается, ей надо подчиняться. Когда ей не повинуются, бывает очень плохо.

И он, и его белобрысый товарищ с беспокойством справлялись, не придёт ли снова стражник. Мы уверяли их, что никто не придёт. Однако наши гости не задержались у нас. Уходя, рыжий с чувством жал руку Нифонтову, утверждая, что он никогда не видал, как из бутылки «шнапса» можно одним ударом выгонять пробку, что это «Specialite, Specialite, Genosse». Немцев проводил Филя. Возвратившись, он сморщился, махнул безнадёжно рукой:

— Спрашивал у них о Дицгене. Ни о каком Дицгене и слухом не слыхали.

Я сказал, обращаясь к Яну:

— Свергнем мы царизм, будет у нас открытая, большая партия с обывателями, с попутчиками, с такими, как этот рыжий, и в ней потонет кадр профессиональных революционеров, партия отвыкнет от подпольной борьбы. Что-то это не веселит меня.

Приготовляя себе огромный бутерброд, Ян ответил:

— Людей надо брать, как они есть. Наши недавние гости — средние люди, живут обычной жизнью трудового немца. На пароходе им надоело, захотелось повеселиться, а вы к ним пристаете с Марксом и Энгельсом. О наших порядках они ничего путём не знают — вот и испугались. Только и всего. Открытая партия тем-то и хороша, что она перевоспитывает таких средних трудовых людей; а у нас пока кадры без масс.

Дина мягко заметила из-за угла:

— А мне понравилось, что над ними ничего не тяготеет. Вот над нами всегда висит что-то тяжёлое. Мы не умеем даже повеселиться запросто.

Нифонтов сверкнул смородинными глазами, вызывающе сказал:

— Их портит ваш узколобый марксизм. Вы прививаете рабочему классу дух умеренности и аккуратности. Всё предопределено, всюду незыблемые законы, личность человеческая у вас где-то в загоне.

На Нифонтова дружно напали. Вадим уже громил субъективную социологию. Нифонтову, видно, надоел спор, он поднялся, с хрустом потянулся, расправил широкие плечи, предложил что-нибудь спеть, не дожидаясь согласия, затянул сочным и полным баритоном:

Не шуми ты, рожь,

Спелым колосом,

Ты не пой, косарь,

Про широку степь…

Дружными, давно спевшимися голосами мы подхватили запев. Лица у всех смягчились, помолодели, с них будто сползла серая паутина. Мы не замечали уже ни грязных тарелок с остатками рыбы и колбасы, ни окурков, ни захватанных пальцами мутных стаканов. Мы находились во власти того гипноза, который есть всегда в песне. Нифонтов с остановившимся, с отсутствующим взглядом вдохновенно и старательно управлял хором, плавно и широко разводя руками. Вадим гудел, стараясь взять округло октаву, он глядел в стенку; Ян и пришедший в себя Чок-бор пели сдержанными тенорами; Филю не было слышно, но он шевелил и перебирал губами, а Дина, широко раскрыв глаза, смотрела в окно: её сопрано ровно плыло над нашими голосами, точно парусная ладья на поверхности моря.

— Сибирскую-кандальную.

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль…

Необъятная, непроницаемая ночь враждебно сторожила нас за окнами, глушила нашу песню. Песня будто пыталась рассеять отстоявшийся мрак, а мы как бы находились на дне чёрной ямы непостижимой глубины, освещённой скудным, одиноким языком пламени. И я знал чутьём, что Вадим перебирает в памяти своё детство на каторге, где он родился, Дина жалеет всех и гонит от себя прочь образ дочери, Чок-бор грустит о потерянной младости. Нифонтову грезятся привольные волжские раздолья, блестящая на солнце, острая, как лезвие ножа, прибрежная осока, тёплые июньские звёзды, а может быть, привиделись ему Каляев, Сазонов, Балмашов, Карпович… Неизгладимы и незабываемы эти пирушки в сурово-дальних полярных краях, молодое веселье и смех, беседы друзей под звон стаканов, эти песни, берущие сердце и душу. Они поддерживали горячее чувство взаимности, бодрость, веру и мужество… Русские родные думы под песню! Сколько передумалось вас в изгнании ночными часами!..

…Губернское правление распорядилось строже следить, чтобы ссыльные не отлучались из города дальше трёх вёрст в окружности. Это очень стесняло нас, особенно охотников. Мы решили не сдаваться. Колония назначила массовку в лесу за рекой, на скале. Во время отлива мы перебрались на другой берег реки, расположились на камнях под соснами. Массовку открыл Вадим. Он был краток, предложил сообща не подчиняться полиции. На этом бы и следовало закрыть собрание, но Чок-бор не удержался от выступления. Он произнёс длинную речь. В ней доказывал, что с юридической точки зрения административное распоряжение есть предел полицейской наглости и произвола, а с точки зрения естественного права никто не должен запрещать передвигаться человеку, куда и когда ему угодно. Никто ему не возражал, однако он воодушевился, потрясал в воздухе кулаками, бил себя в грудь, шипел, брызгал слюной, по крайней мере, на сажень от себя, оступился, слетел с камня, зашиб себе ногу, разгорячился ещё больше и напоминал пофыркивающий кипящий самовар. Он не знал, как окончить свою речь, запутался в призывах и лозунгах. Неизвестно, долго ли бы ещё он подвергал испытанию наше терпение, но на противоположном, городском берегу реки показался конный наряд стражников под началом помощника исправника и надзирателя. Увидев воинство, Чок-бор сразу облился потом, вытаращил глаза, отчаянным голосом заорал:

— Не расходитесь, товарищи!

Необходимости и в этом не ощущалось. Дело в том, что мы заняли все находившиеся поблизости лодки, — они были на нашей стороне; наступивший прилив, пороги, быстрое течение не позволяли стражникам переправиться к нам на лошадях. Всё это мы учли заранее и заранее решили подразнить полицию, поэтому и сходились на массовку почти открыто. Помощник исправника, худой и с сизым носом, в длиннополой потрёпанной шинели дрянной старикашка, сидя гусаком на лошади, надсадно и сипло крича, приказал нам разойтись. В ответ мы запели «Варшавянку». Стражники бесцельно разъезжали по берегу, грозили нагайками, ругались матерными словами, но были бессильны. Потом нас упрашивал надзиратель с бабьим лицом, морщинистый и пухлый. Он прижимал руки к груди и уверял, что нам «хуже будет», если не разойдёмся. Ему кричали: «Полицейская сопля! Долой городскую черту!» Надзиратель корил нас за невежливое обращение, удивлялся, что «образованные люди» могут вести себя столь непристойно и т. д. Кто-то выкинул красный флаг, укрепив его на верхушке молодой ёлки. Ветер с запада расправил полотнище, и мятежный цвет задорно и вызывающе полыхнул по глазам. Помощник и надзиратель оторопело созерцали знамя, стражники ещё беспокойней и беспорядочней засновали по берегу. Опомнившись, помощник исправника крикнул, что он отдаст приказ стражникам дать по нас залп. Мы не очень верили его угрозам, но на всякий случай залегли меж камнями. Часть стражников спешилась, передала лошадей тем, кто остался на конях. Спешившиеся отошли вдоль берега шагов на триста к месту, где было всего удобней и безопасней переправиться вплавь, разделись и бросились в воду. Переплыть через реку на конях здесь мешали пороги. «Спасайся, кто может!» — завопил пронзительным и зловещим голосом Чок-бор. Пыхтя и сопя, он стал карабкаться по скалам, торопясь добраться до опушки леса. Следом за ним бросилась группа ссыльных. Другая часть свистела и улюлюкала стражникам, потом тоже начала отступать. Ян, красный от волнения, полез на елку за знаменем. Внизу, около ёлки, очевидно, не желая оставлять Яна одного, топтались губастый Розенберг и Николай. Мы остановились. Стражники уже успели переправиться и бежали во всю мочь к ёлке и к скалам. Они бежали рассвирепевшие, угрожая и выкрикивая ругательства. Их мокрые и голые тела блестели и переливались на солнце. Они были уже совсем недалеко от Яна, Розенберга и Николая, когда неожиданно конные стражники зычно что-то им заорали, потом бросились рысью на лошадях к месту, где разделись их сослуживцы. Голые стражники — их было человек восемь — приостановились, оглянулись назад. На берегу, где они разделись, орудовал Терехов. В суматохе мы совсем забыли о нём. Терехова оставили на городской стороне нести патрульную службу. Он скрывался в расщелинах обрывистых скал. Заметив, что около одежды, которую скинули стражники, никого нет, он незаметно подобрался к ней и теперь поспешно хватал в охапку гимнастёрки, штаны, мундиры, нижнее бельё, фуражки, пояса — широкими и сильными взмахами бросал всё это в реку. Он успел очистить от одежды берег, пока его не заметили конные стражники. Переправившиеся на наш берег, увидев своё сброшенное в реку платье, замешкались, бросились обратно к берегу. Это и выручило Яна, Розенберга и Николая. Ян снял знамя, поспешил к нам. Мы наблюдали, как стражники вылавливают тонущие шаровары, рубахи, шинели. Конная группа охотилась за Тереховым. Он отступил к скалам и теперь уходил от стражников, карабкаясь по камням. Подлетев к скалам, стражники остановились: дальше на конях преследовать Терехова было невозможно. Тогда они соскочили с лошадей, побежали за Тереховым, но он скоро скрылся меж камнями. Стражники возвратились с пустыми руками. Мы рассеялись по лесу. Полиция до поздней ночи караулила нас на городском берегу. Когда кордон был снят, мы перебрались с предосторожностями в город. Часть платья у стражников затонула. Ночью исправник произвел среди нас обыски. Вадим, Ян, Николай, Чок-бор, Розенберг, я и ещё несколько ссыльных были арестованы. Нам пришлось отсидеть две недели в арестном помещении. Терехова полиция не обнаружила. Несколько дней он прятался в соседнем посаде у знакомых поморов, потом скрылся, получив на побег денежную помощь от колонии. Первые недели власти очень придирались к нам, но мало-помалу успокоились. Губернское распоряжение о городской черте было тоже забыто…

…Настало время, когда я стал считать, сколько недель и дней осталось до срока. Я просыпался утром, срывал листок со стенного календаря, жалея, что осталось ещё тридцать, двадцать, десять дней до отъезда. Раньше меня уехали Николай, Дина, Вадим, Ян. Настал и мой день отъезда. Стояла хмурая осенняя погода. Ночные морозы уже побили зелень, земля сделалась колкой и неуютной. Я уезжал с одним из последних пароходов. У меня окрепли мускулы, успокоились нервы. Я готов был снова ходить по явочным квартирам, по ночёвкам, по кружкам и собраниям. Когда пароход отчалил от пристани, я взглянул в ту сторону, где жил, и жизнь моя показалась мне уже мелкой и далёкой…

…Всё миновалось: и горе и радости. Что осталось? Остались образы: они ещё беспокойно живут во мне. Мне нужно от них освободиться. В последний раз пред медленно цепенеющим взором я вызываю их, чтобы навсегда, навеки утратили они своё очарование надо мной.

Так складываются легенда и песня: они таятся под охлаждённым пеплом воспоминаний.