Край дальнего белого, сине-льдистого севера… сизое море, каменные острова, приливы, отливы, как вестники вечности, неугомонные ветры-морянки, низкое серое небо, топкая тундра с кривым березняком, леса, обросшие мхом и смолью, олени с нежно-влажными огромными глазами, белые ночи с непотухающими брусничными зорями и тёмные, чёрные студёные дни; лебяжьи снега плотно ложатся на девять месяцев; морозы колючи, иглисты, ядрёны, крепки, как спирт; убоги древние церкви, часовни, кладбища с безвестными могилами, сокрытые могучими, гордо-стройными рыжими соснами… От севера пахнет ладаном, хвоей, можжевельником, костяникой, север дышит суровым уверенным покоем, от севера веет девственной и строгой свободой…

…Уездный городок сжат глыбами скал на берегу буйной и быстрой реки, изрезанной порогами. Река впадает в Белое море. В городе живут поморы-староверы. Они отважны, обветрены ветрами, самостоятельны, своевольны, почти все грамотны. Большую часть года проводят на Мурмане, ловят треску, сельдь, сёмгу. Живут в достатке. Просторные деревянные дома прочны… Чистая половина всегда оклеена обоями. В красных углах — древнего письма иконы с тёмными, со стёртыми ликами, усыпанные мелким жемчугом. При Екатерине этот жемчуг добывался в реке, позже жемчужный промысел был заброшен. В кухнях медная посуда блестит и сияет. По воскресным дням поморки надевают кокошники. Их шёлковые, старинного покроя платья топорщатся, туго облегают налитые станы и плечи, шуршат строго и кичливо. Поморки носят также золотые браслеты, кольца, серебром украшаться считают недостойным. Не сеют, не жнут, в огородах растёт лишь репа да лук, даже картофель привозной. Помор горд — он не пойдёт грузить пароход, тачать сапоги, плотничать, но от контрабанды не отказывается. Так было в те годы…

…Ссыльных в городе числилось человек семьдесят. Из них две трети политических, остальные — уголовные.

У политических ссыльных была своя общая организация, колония с кассой взаимопомощи, с библиотекой. Колония помогала нуждающимся, бегущим из ссылки, защищала интересы ссыльных перед властями, разбирала, улаживала столкновения, ссоры. Существовала она полулегально. Все же ссыльные жили пёстрой, разрозненной жизнью, кружками, группами, в одиночку. Группы социал-демократов — большевиков, меньшевиков — являлись самыми сильными; за ними шли группы социалистов-революционеров, максималистов, анархистов, польских социалистов, дашнаков. Кружки «вольных пьяниц» были, однако, ещё более многочисленными. Они нередко прославляли себя дебошами и скандалами.

Когда я приехал, и город и колония много говорили о пьяных подвигах разжалованного поручика Зарумова. Он ходил по улицам в офицерской шинели нараспашку, без погон, в лихо заломленной и сдвинутой на затылок, без кокарды, фуражке. У него торчали стрелками чёрные усы, длинное лицо казалось надменным, а глаза — дерзкими, бретёрскими. Не помню, за что его разжаловали и сослали, но он считался политическим. Незадолго до моего приезда Зарумов играл на бильярде с жандармским вахмистром, обыграл его, заставил залезть по условиям игры под стол, кричать:

— Я осёл и последняя скотина!

Случай получил огласку, огласка дошла до жандармского правления в Архангельск, любитель бильярдных удовольствий в синем мундире был незамедлительно удален со службы. Поздней Зарумов поймал стражника где-то в клубе, сел на него верхом, угрозами и пинками принудил его тащить себя вниз по лестнице. Коня и всадника исправник отправил в арестантскую. Полиция и стражники Зарумова боялись, к концу зимы сплавили его в другой город, пока же он ходил с озорным хмельным видом, окружённый группой опустившихся, запивших ссыльных. Таких в то время оказалось немало. Были глухие, переломные годы. Часть ссыльных осела, размагнитилась, запьянствовала, заодиночествовала, забездельничала, выветрилась.

Группа большевиков была немногочисленная, но дружная.

Идейным вожаком являлся Вадим. Он отличался непоседливостью, товариществом и неукротимой способностью спорить. Спорил он больше и чаще всего с социалистами-революционерами, но не давал спуску и остальным направлениям. Он нападал на врага в спорах с таким неистовством, точно собирался бить или убивать их. Вадим неизменно таскал с собой повсюду пачку книг по аграрному вопросу. Книги были исписаны на полях, испещрены восклицательными и вопросительными знаками, ехидными: «Sic», «O, tempora» и т. д. Книги эти он читал за обедом, за ужином, на улице, во время дружеских вечеров и даже в уборной. Скосив глаза, ероша бобриком подстриженные волосы, он нетерпеливо и быстро перелистывал страницы, в короткое время просматривал несколько газет, журналов, научных, исследовательских работ. Познания его были разнообразны, хотя и беспорядочны. Он умел схватывать существо книги, прочитав несколько страниц в начале, в середине, в конце, и толково передать её содержание. Заслышав о диспуте, он настораживался, бросал есть, срывался с места «поддать жару», писал подробнейшие конспекты докладов, своих речей, — на диспутах спорил до того, что его, говорят, не раз выводили из собраний, бивали, подробнейшие конспекты при этом совершенно забывались. Это приводило его в отчаяние.

— Удивительное дело, обдумаешь, запишешь, а когда начинаешь говорить, самое-то главное и забываешь сказать!

После диспутов Вадим влетал в комнату разгорячённый, потный, измученный, восторженный и негодующий.

— Ты понимаешь, эсеры опять преподнесли обычную жвачку из Давида и Бернштейна. Немыслимо! Я им долблю об удельном весе крупных хозяйств, а они тычут меня носом в парцеллы. Идиотизм, полное тупоумие! Об отрезках вспомнили — чудовищно!.. И потом, ты понимаешь, до чего они доигрались, — он делал паузу, выкатывал глаза из орбит, будто собираясь оповестить о самом мрачном и кровавом преступлении, — они допустили явные передержки из второго тома «Agrarfrage» Каутского! Как тебе это нравится?!

Поведав о передержках, он бессильно умолкал, ожидая, что собеседник будет потрясён до мельчайших фибр, что, впрочем, отнюдь не мешало ему сейчас же раскрывать книгу, вычитывать цитаты в таком изобилии, что у его соратника из глаз сыпались искры и весь мир превращался в одну колоссальную цитату.

За всем тем он был приветлив, общителен, подвижен и отнюдь не обидчив. Его все знали, он тоже знал всех. Он ходил в обществе самоотверженных девиц, дам, поклонниц и поклонников, друзей и врагов. Несмотря на свою шумливость и непоседливость, он никогда не надоедал. Он был неплохой и организатор, но в этом уступал Акиму.

Николаевский рабочий Аким был практик. О нём говорили: «Аким садится в тюрьму редко, но метко, надолго». Он сроднился с революционным подпольем, оно стало его родиной. Его жизнь с юности была связана с заводом и с революцией. Явки, комитеты, рабочие группы, тайные типографии, паспортное бюро, организации побегов, складов для литературы, аресты, переброска работников, — вся эта напряжённая, опасная волчья жизнь была его жизнью. Каждый, кто с ним встречался и с ним работал, чувствовал прежде всего, что он надёжен, каждый говорил себе:

— Да, на него можно положиться до конца!

Испытывалось особое ощущение спокойного доверия, уверенности в деле при виде его плотной, коренастой фигуры, его словно иссечённого в боях с красным загаром лица, при виде его внимательных, взвешивающих твёрдых глаз. Он казался старше своего возраста: ему было не больше тридцати лет, но ему давали и лет сорок. Аким был несколько сутул, когда ходил, ступал отчётливо на пятки, руки при ходьбе держал ровно, неподвижно, говорил мало, смеялся редко, но тогда около глаз собиралось множество лучистых морщин, отчего его лицо неожиданно добрело. В подполье он принадлежал к работникам, известным только узкому кругу товарищей, но в этом кругу знали, что Акимов в России единицы. Он читал книги медленно, надевая очки, и в это время мрачнел и заметно старился.

В ссылке Аким влюбился в рыжеволосую ссыльную Эсфирь. Любовь свою Аким тщательно оберегал и от посторонних и от дружеских глаз, не позволяя ни шуток, ни намёков на его отношение к Эсфири. Эсфирь охотно принимала Акима, но потом увлеклась студентом-эсером. Аким круто оборвал встречи с ней, прожил в ссылке не больше месяца, бежал в Петербург, был спустя несколько месяцев арестован, судим, отправлен в ссылку на поселение, из ссылки бежал, работал тайно бессменно до самой революции. Когда Октябрь установил Республику Советов, Аким и здесь ухитрился остаться подпольщиком, до самой своей смерти выполняя самые опасные поручения, работая на Украине во времена Скоропадского, Деникина. Я прожил с ним в ссылке несколько месяцев.

Ян тоже был практик. После нашей жизни в семинарской коммуне он успел уже дважды отсидеть в тюрьме, работал в Баку, в Екатеринославе, в Донецком бассейне. За годы нашей разлуки он вырос, возмужал. Он сомневался в большевизме, опасаясь, что мы можем превратиться в узкую секту бланкистов; он ратовал за широкое, за самодеятельное рабочее движение, но в то же время был за подполье, против союза с либеральной буржуазией, сошёлся с нашим кружком, жил с нами одной жизнью. Тюрьмы и ссылки, скитания и работа нисколько не убивали в нём здоровья и свежести. В ссылке он охотно и усердно пилил и колол дрова, переплетал книги, летом сплавлял брёвна, грузил и разгружал пароходы. Не всё, не всегда у него выходило удачно. Как-то он подрядился переклеить обоями комнаты у одного старовера-торговца. Обои были дорогие. Ян начал работать с обычным для него рвением и расторопностью, но, когда торговец полюбопытствовал и осмотрел первую оклеенную комнату, столовую, оказалось: обои со сложными рисунками были наклеены «вверх ногами». У Яна хватило добродушия и стойкости уверять купца, что теперь «по-новому», именно так этого сорта обои и наклеивают, но если он, хозяин, желает, чтобы Ян сделал по-иному, то он возражать не будет. Объяснения Яна купца не удовлетворили, он прогнал его, грозился с ним судиться, но почему-то этого не сделал. После «случая» Ян, однако, избегал встречаться с купцом, старательно обходя его дом.

Ян много читал, я всегда поражался его сметливости, его интуитивному умению схватывать существо вопроса; происходило это, вероятно, оттого, что он многое видел. Он не умел резонёрствовать, и мне казалось, что у Яна между мыслью и действием не бывает промежутка: он думал, действуя. Яна нельзя было воспроизвести в представлении спокойным: он всегда что-то делал, махал руками, шагал, курил, хохотал, хлопал по спине, пел, оглушительно сморкался, мускулы его лица отличались необычайной подвижностью и выразительностью.

Собирались мы обычно у Николая, семинариста, говорившего сильно на «о», приятного увальня с развалистой походкой, изрядно косолапого, с русой, окладистой бородкой. Николай любил задушевные разговоры о своей «драме жизни». Драма его состояла в том, что в Саратове жили две фельдшерицы, подруги, — Рая и Сима. Симу он, видите ли, любил телесно, а Раю — духовно. И Сима и Рая писали ему письма, считая себя его невестами. И Рае и Симе он отвечал, одинаково обнадёживая их и не зная, на ком же ему жениться. Но и Рая и Сима были далеко, а близко в ссылке — стоило только перейти улицу — жила Маруся, и, хотя она была хуже и Раи и Симы, Николай тем не менее любовь к ближнему предпочел любви к дальнему. Это было вполне естественно, так как у Николая, по его заверениям, появились опасные для здоровья признаки: стукало в голову, в самый затылок. У Маруси от Николая родился ребёнок. Когда истек срок ссылки, Николай поехал в Саратов, долго недоумевал и скорбел, как ему быть с Раей, Симой и Марусей, настолько долго, что и у Раи и у Симы появилось от него по ребёнку. Но всё это было позже, пока же Николай для разрешения «драмы» по вечерам приглашал собеседников, пил водку с чем попало, даже с молоком, «открывал душу», испрашивал советов, утверждал, что он запутался в «драме» из-за своего любвеобильного сердца, но ещё больше из-за благородства, присущего ему в такой степени, что он, захмелев, называл себя не иначе, как «Гобеленом» и почему-то вдобавок «Дортуаром». Так его и прозвали — Гобелен-Дортуар. Кто-то Гобелена переделал на Кобелена. А впрочем, он был и в самом деле сердечен и очень уступчив.

Недалеко от Николая жил ткач Василий. У него было очень длинное туловище и короткие ноги. Он говорил всегда суетливо и невразумительно, читал книги без подготовки и без разбора, отдавая предпочтение философии: Виндельбанду, Вундту, Дицгену, Фейербаху, Энгельсу. От этого чтения в его голове произошла величайшая перепутаница. Не глупый и наблюдательный от природы, он часто производил впечатление совсем сбитого с толку человека. Василий любил употреблять к месту и не к месту замысловатые обороты, иностранные слова, цветистые изречения. На одном из диспутов с анархистами, помню, он попросил слова.

— Вот вы говорите, — заявил он, — анархия, коммуна, индивид, а я вас спрошу сейчас… — здесь он оглядел вызывающе противников, с азартом продолжал: — А я спрошу вас… что такое абсолют?

Он ехидно прищурился, ожидая ответа.

Все молчали.

— Не знаете — не суйтесь рассуждать, абсолют вам почище индивида будет.

Василий любил помечтать вслух о будущем социалистическом обществе, уверял, что тогда у каждого «трудящего» будут свои дома и на крышах произрастут деревья и цветы. «Утром проснёшься, взойдёшь на крышу, польёшь цветочки, погреешься на солнце, выпьешь кофею и — на работу, — и никакой тебе философии и психологии». Очевидно, в конце концов, и философия и психология его угнетали.

Солидного и в летах Скобноровича именовали «Чок-бором». Толстый, курносый, с заплывшими глазками, скуластый, постоянно задыхающийся, он носил умопомрачительные, широченные брюки. Чок-бором его прозвали потому, что он надоел приятелям и знакомым разговорами, как он из простой берданки с помощью каких-то особо хитрых нарезов в дуле сделал ружьё системы «чок-бор». Знающие люди утверждали, что он окончательно испортил ружьё, но Чок-бор был об этом совсем иного мнения. Он представлялся страстным охотником, но, кроме галок и ворон, никогда с охоты ничего не приносил, по поводу чего, однако, унынию не предавался. У Чок-бора были приёмный сын и жена, немка — рыжеволосая и в бородавках. Немка была восхитительно глупа и ни слова не говорила по-русски, а Чок-бор ни слова не знал по-немецки. Неизвестно, как ухитрились они прожить вместе двенадцать лет, но Чок-бор проклинал свою судьбу, вспоминая о немке, называл её ведьмой, чёртовой перечницей, кикиморой, уверял, что единственное преимущество его брака перед всеми прочими заключается в том, что он может сколько и когда угодно «обкладывать» немку. Он производил при нас наглядные опыты, немка испуганно таращила глаза, мы смущались, Чок-бор выходил из терпения, брал знаменитое ружьё с необычайными нарезами в дуле, уходил на охоту, возвращался домой мокрый и грязный. Каждый месяц он разводился с женой, но появлялись неожиданные и непредвиденные препятствия и осложнения. Чок-бор приходил к нам, чесал за ухом, отирал жирный пот с лица, говорил, безнадёжно махая рукой: «Ничего не выходит с разводом, тянуть, видно, мне лямку до самой смертушки». Скорбел он недолго, утешаясь на товарищеских вечерах, где пел фальшивым дрожащим тенором, расстегнув жилет, раздирательные романсы: «Если измена тебя поразила, если тоскуешь и плачешь любя, если в борьбе истощаются силы, если обиды терзают тебя…» и т. д. Он любил также произносить пространные речи на собраниях, неизменно начиная их словами: «Если, товарищи, посмотреть на этот вопрос с юридической точки зрения…» — что свидетельствовало о принадлежности его к сословию Фемиды. Юридическая точка зрения редко принималась во внимание. Скобнорович относился к этому как к неизбежности, полагая, что мы до юридической точки зрения не доросли.

Незаметно входила в комнату и неслышно садилась, непременно где-нибудь поодаль, в углу, в тени, опрятная, ко всем одинаково расположенная, черноокая и черноволосая Дина. Она всегда кому-нибудь помогала: шила, чинила бельё, доставала деньги, искала нужную референту книгу, носила передачу ссыльным, сидевшим в арестном доме за нарушение административных предписаний, вела обширную деловую переписку. У неё была чахотка, но она никогда не говорила о своей болезни. Она знала, у кого какие родные, есть ли дети, жена на «воле», — а мы ничего не знали о ней, о том, как она живёт. Было известно, что где-то на юге, у родных, Дина оставила дочь лет пяти-шести, но и о ней она рассказывала неохотно. Провожая её вечером домой, я спросил её однажды, почему она такая скрытная. Дина просто и коротко ответила:

— Я не скрытная. Я не умею рассказывать о себе.

Она зябко поёжила плечами, вполуоборот повернув ко мне голову. В лунном свете агатом сияли её чёрные печальные глаза. Широкий мягкий рот был по-лягушачьи раздвинут, как у египетских мумий, придавая её лицу что-то древнее и загадочное. В примирительной, скупой улыбке чудилось нечто прощальное, и вспоминалось вечернее заходящее солнце. С тех пор прошло много лет. Дина давно умерла. Я видел за эти годы много и обыкновенных и необыкновенных людей, участвовал и очевидствовал в невиданных событиях, прочитал сотни прекрасных, великих книг, запомнил ряд знаменитых изречений, — но и годы, и люди, и события, и книги не стёрли в моей памяти правдивых и таких чистых слов нашей скромной тогдашней подруги Дины: «Я не умею рассказывать о себе». Я никогда о них не забуду, они дороги мне и священны, эти как будто незначительные слова, — они запомнились на всю жизнь, от них делается легко и грустно.

Дина не умела не только рассказывать о себе, но, кажется, и думать о себе, недаром у неё были такие материнские, маленькие, заботливые руки. Для неё мы являлись не только товарищами, но и братьями — она смотрела на нас глазами старшей сестры. Она вносила в наш кружок женскую, семейную теплоту, которой нам так не хватало. При ней не выговаривались громкие и пустые слова, не хотелось лгать, ей легко было рассказывать о том, о чём редко говорят друг с другом в революционной среде, — о личном, о сокровенном. Дина никогда не отказывалась от поручений, она всегда куда-нибудь торопилась.

— Дина, куда вы спешите?

— К одному товарищу, по одному делу, в одно место.

— Что вы, Дина, делали вчера после обеда? Я заходил к вам и вас дома не застал.

— Я была у одного товарища, в одном месте, по одному делу.

Она знала всех ссыльных, её тоже все знали, но никто из нас не знал её фамилии.

Дина дружила с маленькой и полной Розой. О Розе Вадим рассказывал:

— Ты понимаешь, — Вадим эти слова тянул и делал ударение на каждом слоге, — ты понимаешь, всем хороша девица, но… слишком увлекается самообразованием.

— Это плохо?

— Это не плохо, это очень даже похвально, но… магнетизирует она нашего брата, ей-ей. «Товарищ, — говорит, — займитесь со мной по „Эрфуртской программе“, я ничего не понимаю в кризисах». Ну, товарищ, натурально, начинает с ней заниматься. Сидит эта самая Розочка во время учебного часа и как будто боится слово мимо ушей пропустить, а между прочим понемногу всё придвигается к своему учителю, всё придвигается и смотрит всё больше и больше, этак пронзительно и завлекательно. Ты, понимаешь, говоришь, говоришь, говоришь, а она магнетизирует, легохонько к тебе прикасается, всё прикасается. Ну, учитель, натурально, начинает сбиваться, путаться, гмыхать, носом сопеть, как паровоз какой, балдеть, а она набавляет, усиливает: глаза опустит, а глазища у ней с ресницами, например, как опахала какие, веером вниз, аж ветер идёт, — да ещё грудь впридачу пустит, вверх и вниз, вверх и вниз, вверх и вниз. Ежели вовремя не уберёшься, готово дело: программа — к лешему на кулички, о кризисах ни слуху, ни синь-пороха, концентрация капитала — ко всем дьяволам. Какой тут кризис, тут, брат, такие концентрации и экспроприации экспроприаторов происходят, что и во сне не приснятся… И это даже всё ничего и даже пользительно, только капризна очень, очень капризна. Репетиторов этих самых меняет без пощады и потом вообще… напориста. Иные сами первыми отбой бьют: «Я, мол, товарищ Роза, с прискорбием должен отказаться от занятий с вами, потому перегружен очень». А другим она сама отказывает: «Товарищ Ефим, простите, я вам очень признательна за ваши чудные лекции и указания, но должна взять другого руководителя: мне нужно, чтобы со мной занимались ещё и по-немецки, а вы по-немецки не знаете, я же собираюсь за границу». Отставка, одним словом… После приходится разбирать дела и поступки этих самых руководителей: либо один другому в морду даст, либо обозначит каким-нибудь неудобосказуемым наименованием с прилагательными в три фута…

Вадим злословил и балагурил. Правда состояла в том, что разбитная Роза с алым и подвижным языком, кончиком которого она то и дело подлизывала сохнувшие губы, искала себе мужа, и так как намерения её были положительны, а в ссылке семейственного человека найти было не легко, то ей действительно приходилось менять руководителей, тем более что многие из них не прочь были выступить в качестве страстных, но ветреных поклонников и соблазнителей. Занималась же Роза прилежно, зубрила «Эрфуртскую программу» и комментарии к ней, будто должна была держать дипломный экзамен.

Молодой рабочий, металлист Андреев, с длинными болтающимися руками, флегматичный на первый взгляд, обычно ко всему внимательно и сосредоточенно приглядывался, отличаясь большой застенчивостью. Когда голодал, ходил с книгой. Если его приглашали обедать, он поднимался с места, говаривал:

— Спасибо, я сыт, лучше пойду почитаю Меринга, занятная книжица.

Жил он уединённо, к себе никого не приглашал, но собрания посещал исправно.

Латыш Бойтман, обросший зверски волосами, с глазами, глядящими исподлобья, но, в сущности, добрыми, походил на гнома. Он был до того неразговорчив, что редко отвечал даже на вопросы. По неделям пропадал в лесу на охоте, уезжал также часто в море на острова ловить рыбу. Стражники, которым поручалось следить, чтобы ссыльные не отлучались за черту города, вели с ним бесплодную войну из-за этих отлучек. Возвратившись с охоты или с рыбной ловли, Бойтман охотно дарил товарищам рябчиков, уток, рыбу.

К Яну часто заходил Иосиф Гольденберг. С утра до вечера, весело посвистывая, он лудил самовары, медную посуду, умывальники, чайники, исправлял примусы, делал вёдра, набивал обручи на кадушки. Он много зарабатывал, щедро помогал товарищам.

Юного, вихрастого боевика-дружинника Терехова Вадим звал «забубенной головушкой». О своих боевых похождениях, о нападениях на городовых, о том, как с группой рабочих он отстреливался в лесу от казаков, Терехов повествовал, будто о прогулке или об ежедневных обычных делах.

Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно. Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу. Полиция нам докучала, но не очень назойливо. Раза два в неделю по квартирам ходили стражники проверять нас. Раз в месяц мы являлись в полицейское правление получать денежное пособие — восемь рублей с копейками. Запрещение не отлучаться дальше трёх вёрст в окружности от города не соблюдалось. Иногда с полицией происходили очередные стычки: то застанут собрание, то произведут обыски, то запретят показываться в районе лесопильного завода. Исправник — осанистый, седой старик — держал себя с нами вежливо-холодно. Его помощник — плюгавый, пьяница — был хуже, мы нередко с ним ссорились. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались. Вспоминая годы ссылки и то время, я вижу прежде всего моих соратников, совольников и друзей. Я благодарю судьбу за то, что она подарила мне их. Мои лучшие помыслы до сих пор связаны с ними. Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..

…Несколько дней спустя после моего приезда был маскарад на катке. Каток содержался колонией ссыльных. Чистый доход с катка, довольно, впрочем, ничтожный, шёл в кассу взаимопомощи. Власти об этом знали, но делали вид, что не знают. Содержать каток ссыльным помогал начальник местной пограничной стражи. Он присылал солдат поливать каток, построил теплушку, сложил снежную гору. Сам он не катался, но часто приходил смотреть на катающихся, охотно беседовал со ссыльными, уходил домой, пил в одиночестве водку. Просторный, со скамьями для отдыха, с чистым и гладким льдом, каток защищался по краям густо насаженными елками. Светила луна, но на проволоках, протянутых через каток, качались разноцветные фонарики, кидая неверные, дрожащие тени. В теплушке хрипел надсадно граммофон. Прошёл хор балалаечников-ссыльных. Показались замаскированные. Кучуков напялил на себя идиотскую маску — собачью голову. Узнать его было нетрудно. У него беспомощно разъезжались в разные стороны ноги, подгибались колени, длинными руками он загребал воздух и время от времени проделывал ими таинственные и нелепые пассы, будто пытался кого-то гипнотизировать, совался из конца в конец, мешал кататься, сбил несколько человек с ног, вывалялся в снегу и успел уже ободрать себе бок. Николай завесил лицо чёрной тряпкой, в тряпке вырезал несколько дыр для глаз и рта; он косолапил, кстати и некстати, стараясь быть изысканным, повторял: «Пардон, пардон». Вадим без маски и без книг по аграрному вопросу ожесточённо и безжалостно уродовал лёд так, что осколки брызгами летели во все стороны. Ян трясся на коньках, как в лихорадке, горбился, растопыривал пальцы, махал руками, точно собирался лететь. Чок-бор пыхтел, снимал шапку, гладил себя по лысине и, кажется, больше сидел на скамье, чем катался. Я заметил также тонкую молодую женскую фигуру в тёмно-голубом костюме польского гусара с бархатной маской, — «гусар» держался на коньках уверенно и непринуждённо. Эсер Нифонтов оделся монахом-капуцином. Были ещё Мефистофель, китаянка, негр, вымазанный сажей, а одному из ссыльных, анархисту Беликову, загримированному каторжанином с веревочными кандалами, пришлось на время уйти с катка и переодеться по требованию помощника исправника.

Отметив, что на катке нет опытных конькобежцев, я почему-то решил, будто я катаюсь лучше других, что я — строен и что все обращают на меня внимание. Правда, прикрепив коньки, я с горечью убедился, что многому разучился, что голландских шагов я делать больше не умею, но это ничуть не умерило работы моего воображения. Я закладывал за спину руки, откидывал голову, сгибался, лавировал между катающимися, тормозил, на мой взгляд, очень изящно бег, был уверен, что женщины смотрят на мои пируэты восхищенно. Равняясь с ними и обгоняя их, я придавал своему лицу холодное и надменное выражение. Больше всего мне хотелось привлечь внимание «гусара», но так как этого не случилось, я решился сам пригласить маску «на несколько туров», как я мысленно говорил себе. Маска приняла моё предложение. Когда она, отвечая на вопросы, оборачивалась в мою сторону, я старался разгадать и восстановить черты её лица. Маленькая провинциальная несуразица: у «гусара» около губ с правой стороны сидела искусственная родинка-мушка. Оттого, что верхнюю часть лица незнакомка закрыла, нижняя часть запоминалась с особой отчётливостью: у ней был почти ещё детский пухлый подбородок, чуть-чуть приподнятая верхняя влажная губа, капризный рот, и около губ, в углах их, притаился свежий уют. Лунный свет блестел на её зубах, когда она смеялась, дымился на лице, в тёмно-каштановых волосах, — от него лицо делалось как бы призрачным. Призрачным казался и её подвижный и по-девичьи колеблющийся стан. На всём её облике было хрупкое, голубое и лунное.

Началось с того, что мне решительно на этот раз не понравились мои рваные в пальцах перчатки. «Какой позор, — подумал я, — революционер-большевик, оказывается, может стыдиться своих худых перчаток!» Однако, несмотря на назидательное размышление, я судорожно сжимал пальцы в кулак, чтобы «гусару» не были видны дыры. Это мне не удавалось, я снял перчатки. Незнакомка заметила, что мои руки коченеют, спросила, почему я без перчаток. Я ответил, что мне жарко. Маска искоса взглянула на мои руки — они были иссиня-белые.

— Неправда, — сказала она, — вы обморозитесь.

Я заверил её, что это только так кажется, будто моим рукам холодно, кроме того, им, может быть, с виду и холодно, но на самом деле даже жарко, это часто случается. Маска весело рассмеялась, заглянула мне в лицо.

— Я знаю, почему вы сняли перчатки. Они у вас… не в порядке.

Покраснев, я оторопело ответил:

— Ничего подобного, они у меня в полном порядке.

Маска замедлила бег.

— Покажите.

Я не знал, что мне ответить. Наш разговор происходил в конце катка, у крутой и высокой снежной горы. Неожиданно для самого себя я пробормотал от смущения:

— Это не важно. Не хотите ли лучше скатиться вместе со мной на коньках с горы?

Маска в нерешительности посмотрела на гору.

— Я никогда с горы, да ещё с такой большой, на коньках не каталась. Это не опасно?

— Нисколько не опасно, — горячо заявил я. — Вы держитесь крепче за меня, мы отлично съедем. В своё время в Финляндии я катался на коньках почти каждый день с гор, ещё более крутых.

Я лгал. В Финляндии с гор на коньках я никогда не катался, а лишь видел, как катались финны, — этим мой опыт и ограничивался. Но я больше всего боялся, что маска вспомнит о перчатках, и готов был провалиться в прорубь, сломать себе ногу, свихнуть шею для того, чтобы этого не было. Не дожидаясь согласия, я решительно двинулся вперёд, потянув за собой маску, — она неуверенно последовала за мной. С трудом по обледенелым ступенькам забрались мы на гору. Посмотрев вниз, я испытал робость, но отступать показалось мне поздно. Неестественно-уверенным голосом я стал давать маске советы:

— Надо твёрже держаться на ногах, дышать свободно, не падать духом, смотреть уверенно и бодро вперёд, выравниваться, если теряете равновесие.

В таком духе я долго наставлял спутницу, должно быть, потому, что хотел оттянуть решительный момент. Несносные перчатки! Наконец я взял маску крепко за руку! Раз, два, три! — мы стремглав понеслись вниз. В ушах засвистел воздух, дыхание захватило, казалось, мы соскользнули в пропасть. Я не выдержал, колени мои подогнулись, ноги потеряли устойчивость.

— Садитесь! — закричал я, лишаясь равновесия и в то же время инстинктивно пытаясь найти в спутнице опору, цепляясь крепче за её руку и подаваясь к ней. В следующий момент я треснулся боком об лёд, увлекая за собой маску, наши руки разомкнулись, мы оба полетели, сметая снег, ледяные камушки, ударяясь о боковые в четверть аршина барьеры. Мы пролетели ещё саженей пять по ровному льду, оставив позади себя гору, пока остановились. Я первым поднялся со снега, с ужасом вспомнил, как нелепо задирал ноги при падении, бросился к спутнице, поспешно поднял её, заботливо стал стряхивать с неё снег. Бархатная маска спала у неё с лица, я увидел японский разрез глаз, приподнятые к вискам брови, матовую белизну кожи. В её глазах ещё не прошёл испуг, они были расширены и тёмны. Спутница жутко молчала. Я пробормотал в своё оправдание:

— Вышло не совсем удачно.

Спутница ничего не ответила.

— Да, — продолжал я упавшим голосом, — когда я был в Финляндии…

Спутница не дала мне докончить фразы:

— Не знаю, что было в Финляндии, но вы взялись не за своё дело: я упала по вашей милости. Вы не умеете кататься с гор на коньках.

— Простите… неудачный случай… сколько лет катался… — бормотал я, не глядя на неё и старательнейшим образом продолжая счищать снег с гусарского мундира. От позора и растерянности я в забывчивости полез в карман, вытащил и надел перчатки. А может быть, я сделал это для того, чтобы лучше и удобнее было стряхивать снег.

Спутница уставилась на мои голые пальцы, торчавшие из дыр. Я ощутил на руках ожоги, не смея даже убрать рук.

— Вот видите, я была права: ваши перчатки не в порядке.

— Ничего подобного, — заявил я вопреки полной очевидности. — Это… только так кажется.

«Какой позор, — промелькнуло у меня в голове, — революционер-большевик и… чёрт знает что…»

— Это же чёрт знает что… — машинально и неожиданно для себя пробурчал я, чувствуя себя идиотом и не вовремя, поздно, спохватываясь. Спутница вопросительно и недоумевающе посмотрела на меня, спросила:

— Что вы сказали, что вы чертыхаетесь?

— Ничего подобного, — мрачно и упорно заявил я, едва сознавая, что я говорю.

Вдруг спутница рассмеялась открыто, звонко и заразительно. Я тоже рассмеялся, теряя свою растерянность. Мы посмотрели пристально друг другу в глаза. Она перестала смеяться, я тоже. Её взгляд сделался неподвижным, напряжённым и почти строгим. На мгновение меж нами как будто исчезло невидимое, но постоянно ощутимое людьми в их отношениях препятствие, и мы соприкоснулись обнажёнными, совсем голыми взглядами. Как будто в каждом из нас проснулось иное существо, неведомое нам самим, непонятное и настоящее. В этом было что-то колдовское, страшное и обворожительное. В глазах незнакомки была смерть и жизнь. Кто-то с катка бросил в нас комом снега — он попал мне в плечо. Я вздрогнул, отвёл от неё взгляд, сказал, чтобы что-нибудь сказать:

— Когда я был в Финляндии…

Странное выражение в глазах незнакомки исчезло. Она сделала вид, что стала внимательной, и, передразнивая, спросила насмешливо:

— Да, что же случилось, когда вы были в Финляндии?..

Неизвестно, что я ответил бы ей, но в это время я увидел около нас исправника. Засунув глубоко руки в карманы шинели, откинув назад голову и показывая седую, благообразную бороду, он мельком взглянул на меня, потом обратился к незнакомке внушительно и мягко:

— Ина, кто это тебя надоумил кататься на коньках с горы? Ведь так можно навеки искалечить себя. Пора домой, ты и без того уже давно на морозе.

«Какой позор для большевика-революционера: она — дочь исправника», — подумал я, снова чумея и оторопело смотря на исправника и на свою спутницу.

— Я сейчас, папа. Проводите меня до теплушки, ну?.. — сказала Ина, обращаясь ко мне.

Я подал ей руку, мы медленно направились к теплушке.

— Ужасно неровный лёд, — заявил я Ине.

— Ничего подобного.

Она явно передразнивала меня. У теплушки, прощаясь, я, неизвестно к чему, сделал ей под козырёк по-военному. Она быстро оглянулась, торопливым, как мне показалось, немного испуганным, заговорщицким и горячим шёпотом промолвила:

— Вы завтра придёте на каток? Приходите, будем кататься вместе.

— Непременно, — тоже шёпотом ответил я, забегая вперёд и отворяя дверь теплушки. От её шёпота мне сделалось вдруг душно; отъезжая, я расстегнул пальто и размотал шарф на шее.

На катке «бал-маскарад» продолжался. Кучуков снял маску, катался, изогнувшись в три погибели. Вадим уже затеял спор с эсерами в углу катка, громил социализацию земли как мелкобуржуазную утопию. Николай истово волочил с собой барышню в меховой шапке, ковыляя и путаясь ногами, с умученным видом. Чок-бор сидел на скамье, курил и лениво подтягивал ремни на коньках; хор балалаечников рассыпался несложными русскими песнями, камаринской, польками. Я разыскал Яна, узнать подробнее о «гусаре». У исправника есть дочь Ирина, она год тому назад окончила гимназию, живёт с отцом, в то время как семья находится в Архангельске. Ирина не отказывается от знакомства со ссыльными, отец её балует.

— Девчонка довольно ветреная, а главное — исправницкая дочка, — не то служит, не то собирается служить машинисткой у папаши в полиции, — заключил Ян свой рассказ о ней.

Я снял коньки, поспешил домой. Луна закрылась тучами. В прогалинах загадочно сияли холодным стеклянным блеском, как будто солёные на вкус, звёзды. Они говорили мне о неизвестных, о неизведанных судьбах. Дома я прежде всего нашёл перочинный нож, искромсал старые перчатки, без числа вспоминал о шёпоте, и опять мне делалось душно; потом укорял себя в распущенности и в чуждых пролетариату настроениях, решил на каток больше не ходить, но тут же поймал себя на том, что без слов, но упорно повторяю: «Приходите, будем кататься вместе, приходите, будем кататься вместе». «Не пойдёшь», — со скрежетом приказывал я себе.

Заснул я только под утро.

На другой день я прежде всего убедил себя, что без тёплых перчаток зимой, да ещё в ссылке на севере, мне не обойтись. Поэтому, нисколько не медля, я отправился в магазин, долго и тщательно выбирал покупку, истратив на неё треть месячного пособия. Дальше я столь же рассудительно напомнил себе, что обещал Ине встретиться с ней на катке и что невежливо, неблагородно и непристойно нарушать обещание. Одним словом, вечером я катался с Иной, щегольски, по силе семинарской возможности, натягивая на пальцы лайковые тёплые перчатки, и, когда Ина похвалила их, я не мог подавить довольной ухмылки, со стороны, вероятно, достаточно глупой и даже дурацкой. Ночью меня грызла совесть. «Неужели, — говорила она мне, — тебе приятно быть в обществе самой обыкновенной провинциальной барышни, дочки исправника? Что скажут ссыльные товарищи? Необходимо прекратить эти встречи, завтра ты не идёшь на каток». Но и завтра, и на четвёртый, и на десятый день я продолжал бывать на катке, убеждая себя, что катанье очень полезно для здоровья, а если следует кататься, и на катке бывает Ина, и с ней катаются и другие ссыльные, то почему мне нельзя на досуге приятно провести время? Но мне было более чем приятно. Каждый раз, когда я видел её тонкую, в чёрном тулупчике фигуру, её длинные косы и банты, уют в углах губ, японский, миндальный разрез глаз, приподнятые брови, причём верхняя часть её лица была восточной, хитрой, а нижняя — мягко очерченной, русской, немного безвольной и ещё неопределённой, — я испытывал радость и уносил с собой образ счастья. Между нами установилась безмолвная, дорогая мне близость. Если я выходил из теплушки на каток позже её и бежал на коньках следом за ней, я знал по каким-то точным и неуловимым признакам — по настороженной ли её спине или по выжидательно чуть-чуть вытянутой голове, — что она ждёт, чтобы я пригласил её. Наоборот, когда она каталась не со мной, я смотрел ей вслед и твердил про себя: «Сейчас она будет со мной, вот она обернется у этой ёлки с обрубленной верхушкой», — она оборачивалась и улыбалась мне через плечо; спустя две-три минуты мы вместе бежали по льду. Наши разговоры и беседы отличались обычной в этих случаях бессодержательностью. Я говорил ей: сегодня лёд лучше, чем вчера, не за горами и весна, коньки следует время от времени точить наждачной бумагой и т. д. Я рассказывал ей содержание прочитанных повестей, романов, сообщал газетные новости, избегая политических вопросов. Я любил, когда она слушала о таинственных происшествиях, о загадочных преступлениях, — тогда лицо её делалось наивным и любопытствующим, она смотрела на меня, широко раскрыв глаза, полуиспуганно, крепче сжимая мне руку. Она была прекрасна и счастлива своей молодостью восемнадцати лет. Она была молода и поэтому должна была находиться в постоянном, в непрерывном движении. Она не могла, не умела спокойно сидеть, не могла чего-нибудь не делать. Она каталась на коньках, кокетничала, болтала, поправляла волосы, растирала щёки, теребила косы, расспрашивала, шутила, капризничала, садилась и тут же вставала потому, что у неё была во всём этом простая потребность молодости. Она часто смеялась не оттого, что видела и слышала смешное, а оттого, что требовала её девичья бессознательная чувственность. Смех у неё был полный, грудной, призывный, с глубокими, неожиданными серебряными переливами. Когда смеялась, она розовела. Она скучала и делалась вялой, если ей приходилось находиться в бездействии, — лицо её серело, делалось старше и менее выразительным. Впрочем, во всём её облике было много ещё незаконченного, незапечатленного. Она жила свободной от докучных, житейских мыслей и забот, от напряжённой, отвлечённой головной работы, от каких-либо навязчивых идей. Она решала вопросы не сомневаясь, ответы давала не задумываясь. С недоверием, с опасением она встречала мои редкие попытки привлечь её внимание к сложным, к запутанным явлениям жизни, или когда я делался слишком рассудочным, впадал в поучительный тон.

— Вы, очевидно, очень много знаете, — говорила она мне.

Это звучало скорее как осуждение, и она старалась перевести разговор на другие, более близкие ей и понятные вещи. Она бессознательно оберегала себя от всего, что требовало упорной умственной и нравственной работы. Больше того, она полувраждебно и, во всяком случае, неприязненно-равнодушно относилась к моим политическим взглядам. Она это делала не в силу того, что продумала это своё отрицательное отношение, а в силу того, что не хотела ни думать, ни рассуждать. В ней было ещё много детского и в то же время уже лукаво-женственного.

Я продолжал клеймить себя за общественную и личную неустойчивость; и самое странное, непонятное заключалось в том, что при встречах с Иной я чувствовал себя неопытным подростком, а на неё глядел как на более старшего, житейски опытного человека, хотя своим рассудком я понимал, что это не так. Я — профессиональный революционер, дважды сидевший в тюрьме, руководивший округом, привыкший к опасностям и лишениям, — смущался перед Иной, робел, глупел, терялся. Она это чутьём видела и понимала, невольно усваивала в отношениях ко мне покровительственные манеры, в её разговоре со мной иногда звучала снисходительность. Это было обидно, но изменить этого я не мог, не умел.

Я опасался неблагоприятных разговоров среди ссыльных по поводу моего знакомства с Иной. Ян и Вадим надо мной подсмеивались. Один случай помог мне. Существовало распоряжение, запрещавшее местным жителям общаться с ссыльными. Распоряжение никогда строго не выполнялось, а то, что происходило на катке, нарушало его окончательно. Полицейское правление решило водворить порядок. По вечерам на катке стали появляться помощник исправника, надзиратель и стражники. Они подходили к ссыльным, которые катались с «местными», отзывали их в сторону, делали соответствующие внушения с предупреждениями, «протестантам» предлагали покинуть каток. Ссыльные решили сопротивляться. В очередное катание они усиленно приглашали местных девиц, а я, отчасти по наущению приятелей, отчасти по вольной воле, с особой настойчивостью ухаживал за Иной, соединяя приятное с полезным. Когда на катке появились помощник и стражники и ревностно и настойчиво начали преследовать нарушителей порядка, ссыльные с ехидством показывали на меня с Иной, советуя полицейскому чиновнику в первую очередь применить законность к дочери исправника. Помощник нерешительно потоптался на месте, поёжил плечами, попытался безрезультатно «пронзить меня взглядом», после чего удалился. В догонку ему полетели насмешки. «Поле битвы» осталось за нами. Я сказал Ине, что ей придётся иметь дело с отцом. Она пренебрежительно сжала губы. Моё положение упрочилось.

…На катке я познакомился с ссыльной Мирой и с её мужем. Она обратилась ко мне с просьбой обучить её кататься на коньках, что я и сделал, после чего стал часто у неё бывать. Мира и её муж, социалисты-революционеры, жили уже второй год в ссылке и были известны среди ссыльных своим хлебосольством и гостеприимством. Они занимали просторную и тёплую квартиру, служившую для ссыльных клубом. По вечерам сюда собирались играть в шахматы, в карты, поспорить, расходились далеко за полночь и нередко под хмельком. Андрей, муж Миры, высокий, худой, бледный, лет двадцати семи, имел состоятельных родителей — воронежских купцов, получал от них ежемесячно шестьдесят — семьдесят рублей; в ссылке это было редкостью. Он казался мне бесцветным, но покладистым товарищем.

Приходили чаще всего к Мире. Она была привлекательна, умна и тактична. Она умела вовремя обратить в шутку спор, грозивший перейти в ссору, относилась к нам внимательно, с участием, но без навязчивости; её ровный, всегда спокойный голос действовал успокаивающе, в ней не было распущенности, ненужного амикошонства, свойств, обычных среди ссыльных. Мира редко смеялась, но всегда выглядела одинаково приветливо. Её большие серые глаза смотрели сосредоточенно, но иногда взгляд становился слепым, мертвенным, пустым, как будто она глядела и не видела. В эти мгновения в них появлялось что-то русалочье, дикое. Может быть, это происходило оттого, что длинные ресницы у неё были неправильно, неровно посажены, особенно на изгибе век, и она чуть-чуть косила. На правой щеке у Миры лежало коричневое пятно, величиной с копейку, точно полученное от ожога, пятно не портило лица, наоборот, оно придавало ему что-то скорбное. Она страдала головными болями, припадками эпилепсии. В ней было нечто надломленное, печальное и тоскливое. Я любил слушать её неторопливую речь, смотреть на сдержанные, размеренные её движения…

…В апреле лёд на реке и на катке испортился, посинел, вздулся. Снега кругом побурели, стали зернистыми. По-весеннему радостно голубели глубокие небеса, точно подъятые на новую высь и вновь отверстые, по-весеннему веяли влажные, привольные морские ветры, от них шелушилась кожа на лице и на губах оставался солёный вкус, и где-то к реке прорвались со скал студёно блещущие молодые, хмельные ручьи. И вот уже обнажились скалы, показав свои серые, изуродованные, изрытые временем и ветрами хребты, — и с каждым днём всё гуще, всё настойчивее делалось солнце. Оно неутомимо плавало в хрусткой синеве, распустив золотые косы в льющиеся, в несметные пряди. И уже сломался лёд на реке, яростно, будто в предсмертных судорогах, бился о каменные пороги, глыбы становились на дыбы неуклюжими чудовищами, грызли тёмный от воды камень, ломали зелёные клыки и зубы и неслись с негодующим шумом в море. Оно открылось величественное, во всю свою богатую ширь и спокойно-уверенную мощь; испещрённое туманными, зовущими островами, оно колыхало на своих волнах века и вечность. Море всегда колыхает на своих волнах века и вечность. Угрюмые, скалистые берега приукрасились сочной зеленью, над тундрой, над лесами протянулись синеватые пологи… Весна… Северная весна долго заставляет себя ждать, но она приходит сразу. Она приходит, угоняя куда-то на юг надоедливые чёрные ночи, — хилые, тщедушные дни оживают, богатырски растут, крепнут, и всё начинает торопиться, густеть, наполняться соками, шуметь, рассыпаться птичьим перекликом, всё спешит жить в недолгие летние сроки… Проходят ещё дни, и кругом всё сереет. Серое море, серые острова, скалы, седые туманы, белёсые ночи, белёсое небо, седые росы, седые мхи, — пышность первого весеннего времени уже увяла, но в этой скромности, в этой блеклости тонов и цветов, в бедности и убогости их есть северная, русская, тихая, скромная печаль. Всё словно погружено в задумчивость и дрёму, в благую, в строгую немотность. И только леса поражают своим зелёным изобилием. Да ещё зори роскошествуют. Они полыхают от края до края, они неправдоподобны и неестественны, они неистовы в своей расточительности, они разбрасывают в небесном изумруде целые поля маков, острова кораллов, горы рубинов, груды чистейшего золота, они цветут пурпуром, багрянцем, киноварью, точно кто убрал скромную девушку — север — в красные заморские шелка, осыпал её цветами из садов Шираза и благородными, редчайшими камнями. Иногда северные зори плещутся, плывут, тают и нежатся, но иногда раскидываются страстными космами, горят адским пламенем, Дантовым адом, исподним вулканическим огнём. Северные зори таят в себе такое изобилие самых ярких и в то же время самых тонких, еле уловимых и восхитительных переходов, переливов, оттенков, что глаз удивляется этому безумству, этому пиру красок и цветов. Северные зори поют алые песни, звенят вечерним медным звоном, они рассказывают без слов воздушные чародейные сказки, пахнут крепким старым красным вином. Ах, они льют из опрокинутой голубой чашки божественное, небесное вино, — недаром пьянеют от северных зорь!

Весной, после того как растаял снег, я встречался с Иной случайно во время прогулок. Мы отдалялись друг от друга. В наших отношениях никогда не было ни прочности, ни простоты. Я не забывал, что она — дочь исправника, она помнила, что я — ссыльный. И я всё реже виделся с ней, ограничиваясь нередко при встречах обычным приветом, — но по-прежнему, глядя на неё, я испытывал радость, и, когда что-нибудь делал, мне отрадно было думать и представлять, что сказала бы вот в этом случае она, Ина.

В майский вечер я сидел однажды дома, просматривая журналы и газеты. В дверь постучали, вошла модистка Варюша.

— Ирина Петровна просила передать вам письмо и подождать ответа.

Я с некоторым удивлением распечатал конверт. Ина предлагала зайти к Варюше: «Я сижу сейчас у неё на квартире, жду вас. Мне очень, очень нужно повидаться с вами».

— В чём дело? — осведомился я у Варюши.

— Вам лучше знать, — ответила она, улыбаясь и как будто что-то имея в виду. — Моё дело небольшое: Ирина Петровна заходит ко мне бельё и платья заказывать, я обшиваю их.

Я вышел вместе с Варюшей.

Модистка Варюша — одинокая, молодая женщина — несколько лет тому назад потеряла своего мужа-рыбака, утонувшего на Мурмане. Оставшись с грудным ребёнком, она в Архангельске прошла школу кройки, возвратилась в родной город, зарабатывала деньги шитьём. Кроме того, она сдавала свободную комнату ссыльным. Сдавала она её, как говаривали в шутку, с «полным пансионом», то есть сходясь с квартирантом.

Ей приходилось содержать своих сожителей; она работала на них, кормила, поила, одевала. Но недаром поморки певали частушки «Хорошо у речки жить, холодно купаться, хорошо ссыльных любить, трудно расставаться». Расставаться Варюше приходилось часто: то у квартиранта придёт к концу срок ссылки, то он убежит, то его переведут в другой город. Провожая «дружка», Варюша пекла пироги, пышки в дорогу, чинила бельё, собирала последние рубли. Потом её видели, как она, в слезах, тащилась следом за ссыльным с мешками, с узлами, с кульками и кулёчками, поднималась по сходням на пароход, укладывала вещи в сани, висла у «дружка» на шее, убивалась, просила её не забывать, — полюбовник конфузился, торопливо давал всякие обещания, невнятно клялся, Варюша махала платком, подолгу не сходила с места, возвращалась домой с опухшим лицом и с красными веками, горбилась над заказами. Дальше напрасно ждала писем, посылала телеграммы, уверяла, что скоро должна поехать к «своему», советовалась, как быть ей с домом, продать ли его, или обождать, а может быть, лучше сдать пока в аренду. Проходили месяцы, «свой» и «дружок» пропадал невесть где, на письма и телеграммы не отвечал, либо «отписывал» таким образом, что Варюша вновь заливалась слезами. Поплакав, Варюша принимала в дом нового квартиранта, у квартиранта появлялась свежая пиджачная пара, пальто, он ходил с сытым и довольным видом, Варюша молодела, несмотря на новые хлопоты и заботы. И вновь её видели, как она тащила корзины и свёртки, провожала кручинясь, причём четырёхлетний её сынишка, Володя, при росстанях цепко держался за юбку «мамки» и, глядя на неё, ревмя ревел, растирая глаза докрасна кулачонками. В среде ссыльных Варюша считалась своим человеком, бывала у нас на вечеринках, многих обшивала, любила угощать. Была она по-мещански миловидна: есть такие в наших уездных городах добрые, сердечные, приветливые Варюши-хлопотуньи, со вздёрнутыми носами, с белыми, «рассыпчатыми» телами, с большими синими либо с серыми открытыми спокойными глазами, с переваливающейся, но прыткой походкой, усердные в работе, с очень ровным характером, готовые помочь, оказать услугу. Незадолго до моего приезда Варюша проводила одного из своих «дружков», живших у неё «на полном пансионе», — высокого малого, бездельника и пьяницу, который не только обирал её, но и избивал до кровоподтёков. Варюша ещё надеялась, что любезный Коленька, или Митенька, возьмёт её к себе не то в Самару, не то в Одессу.

Она провела меня в свою спальню. У стола, теребя косу, перекинутую через плечо на грудь, сидела Ина.

Мы остались одни, я вопросительно взглянул на неё. Она была смущена и взволнована. Её лицо порозовело, глаза блестели, они показались мне страдальческими. Я хотел сказать несколько обычных, ничего не говорящих фраз, но понял, что это неуместно, нервы мои напряглись, я перестал замечать обстановку, достал портсигар, руки дрожали. Стараясь скрыть дрожь и овладеть собой, я подошёл к окну закурить, чтобы она не видела трясущихся пальцев и спички. В это время Ина сказала отдалённым и чужим ей голосом:

— Я прошу вас дать слово, что весь наш разговор останется меж нами.

— Безусловно, безусловно, — пробормотал я в совершенном смущении, боясь взглянуть на неё. — Можете положиться… Ина… Никитична… Петровна. «Сейчас она будет объясняться мне в любви, — решил я, в то же время чувствуя, как кровь отхлынула у меня от лица, — что делать, что делать?.. Какой позор, большевик-революционер, и… что я ей скажу?»

Вошла Варюша, предложила чаю, мы отказались от чаю. Варюша замешкалась у комода.

Ина сидела, опустив глаза, с пылающими щеками. Мне стало её жалко, и тут же я пожалел и себя. «Что делать, что сказать?.. Надо прежде всего вернуть себе спокойствие, выдержку», — говорил я себе, задыхаясь от табачного дыма. Я вспомнил, что в семинарии, во время экзаменов, перед тем, как отвечать, мы, чтобы успокоиться, щипали себя. Я с ожесточением, незаметно от Ины, впился пальцами себе в бедро, потом в бок, посадив два верных синяка. Щипки помогли… «Она сейчас объяснится мне в любви… Я ей отвечу, что мне надо обсудить, подумать… нет, сначала я поблагодарю её, а потом скажу, что надо обсудить… Поцеловать мне у неё руку или нет, когда она будет мне объясняться? Или, может быть, мне поцеловать её прямо в губы… но… тогда при чём же обсуждение?.. Нет, всё-таки лучше поцеловать. Да, поцелую в губы, а потом заявлю, что надо обсудить… Главное, в этих случаях развязность, всё остальное приложится… Итак… она объясняется, я целую её… руку или губы?.. Благодарю, заявляю, что надо обдумать, но прежде всего развязность…»

Новая мысль снова сбила меня с толку: «Почему я всё это переживаю скорее как несчастие и бедствие, а не как радость: я же радовался при встречах с Иной?» Размышлять, однако, было поздно, Варюша вышла из комнаты.

Ина сидела у стола в прежнем положении.

— К вашим услугам, Ирина Петровна, — заявил я преувеличенно громко и наигранно, садясь против неё у стола и стараясь быть развязным.

Вышло это у меня, кажется, достаточно дрянно.

Ина ничего не ответила, но взглянула на меня серьёзным и осуждающим взглядом. Я осёкся. Наступила тягостная пауза. Вдруг Ина подалась ко мне, приложила руки к щекам, не глядя на меня, глухо и прерывисто спросила:

— Вы часто бываете у Миры?

Я с недоумением пристально взглянул на неё.

— Да, я часто захожу к ней.

Ина опустила голову ещё ниже, так, что стал виден весь её жемчужный и тёплый пробор. Неизвестно к чему, я подумал, что, вероятно, очень трудно и хлопотливо делать по утрам причёску с таким ровным пробором, следить за ним целый день. Это напомнило мне кузину-артистку: она причёсывалась не меньше двух часов, в её спальне горела в полдень лампа, душно и сладко пахло палёным волосом, пудрой и духами.

— Почему вы спросили меня о Мире?

Молчание. Потом Ина с потемневшими глазами, глотая слова, торопливо прошептала:

— Потому что… потому что… Мира предательница… она служит в жандармском управлении.

Я вскочил со стула, зло и неприязненно крикнул:

— Это — неправда, это не может быть. Вы не смеете так говорить о Мире!

Странное дело, в тот же миг, несмотря на неожиданность того, что мне сказала Ина, я внутренне успокоился.

Ина тоже встала. Она стояла против меня, как мне показалось, враждебная и оскорблённая. Она сказала твёрдо:

— Это — правда. Она выдает вас, ссыльных. Я знаю.

Мы встретились глазами. Я отвёл свои глаза первым.

— Откуда вы это узнали?

Про себя я уже решил, что верить Ине я не буду и не могу. Взбалмошная девчонка, она или ревнует меня к Мире, или обманывает и сплетничает. Вот так объяснение в любви… дурак, сплошной дурак!

— Мира бывает у папы. Он принимает её на дому, в кабинете. Они запираются. Мира сидит у нас иногда больше часа. Отец однажды проговорился, когда я пристала к нему, он сказал, что Мира — опасный и нехороший человек. Он сам боится её: она сама пишет письма прямо в Архангельское жандармское управление, и он даже не знает, о чём она пишет. Мира каждый месяц получает жалованье — пятьдесят рублей. Нет, я говорю правду, я не лгу, — закончила она горячо и просительно.

Мне представились серые глаза Миры… маленькие, крепкие руки… скорбное пятно на щеке… радушие её… Она не может быть предательницей, наша славная, чуткая, ссыльная Мира… Лжёт другая, лжёт исправницкая дочка! Зачем? Может быть, у её отца есть свои скрытые намерения! Может быть, он хочет внести в среду ссыльных разлад, посеять раздор! Может быть… Какой я дурак!..

Я прикинулся доверчивым. Стараясь показаться как можно более искренним, я спросил Ину вкрадчиво:

— Но какие могут быть доказательства тому, что вы мне сообщили?

Ина поняла, что я ей не верю, что я лишь сделал вид, будто всерьёз отнёсся к её сообщению, она снова покраснела так, что мочки её ушей сделались почти фиолетовыми, часто задышала, спавшим голосом промолвила:

— В январе среди ссыльных были аресты, они были сделаны по донесению Миры.

Я жёстко сказал:

— Это не доказательство, нужна точная проверка.

Ина дотронулась до моего рукава, беспомощно и растерянно спросила:

— Вы мне не верите, да?

— Я верю вам, но тут… возможна ошибка.

Она снова стала теребить пальцами косу.

— Нет, вы мне не верите, я вижу. Вы очень плохо обо мне думаете… Хотите… я поклянусь вам чем угодно, — сказала она испуганно и шёпотом, немного наклоняясь ко мне через стол.

— Вы говорите, — перебил я её, — что Мира часто и подолгу бывает у господина исправника?

— Да, бывает у папы.

— Нельзя ли это проследить?

Ина выпрямилась, одно мгновение подумала, просветлела, радостно и с готовностью ответила, кивая по-детски головой:

— Хорошо. Можно, это легко можно сделать… Когда Мира придёт к нам, я дам знать об этом, ну… через Варюшу. Вы тогда убедитесь, правда? Только это надо сделать осторожно… Если хотите, когда она снова придёт, я опять скажу вам, хорошо?

Был светлый вечер. Касаясь стёкол окна, качались влажные ветки берёзы с набухшими почками. Берёзка была молодая, тонкая, покинутая, точно искала у сруба защиты и приюта. Вдали грузно и сумрачно морщинились голые скалы, за ними у порогов кипела речная вода, в небе холодным пламенем разгоралась заря. Ина стояла у стола, положив на него руки. На ней было тёмно-коричневое шерстяное платье, с глухим высоким воротником, отороченным белыми кружевами. Кисти её рук были худые. Она машинально водила мизинцем правой руки по серой в клетках скатерти, в то время как вся её фигура ждала от меня ответа. Мизинец у неё был нежный, беспомощный, с просвечивающей кожей, с морщинками, с розово-перламутровым коротко подстриженным ногтем и маленьким заусенцем около него. И вот тут, глядя на этот мизинец, со страхом и ужасом я поверил ей. Я поверил, что она не лжёт, что правдивы — и этот детский с заусенцем мизинец, и приподнятая верхняя пухлая губа, и девичий изгиб её спины, плеч и шеи, и складки её платья, и её грудной голос, и её японские глаза с шевелящимися бровями. Может быть, меня убедил ещё контраст и своеобразная гармония этого контраста: мизинец был наивный и доверчивый, что ли, а лицо непривычно для Ины сосредоточенное, взволнованное и требующее от меня ответа. Я больше не сомневался. Мой ум был подавлен тем, что я видел.

Я сказал:

— Да, это нужно проверить, но, простите за назойливый вопрос, почему вы нашли нужным рассказать мне про Миру?

Она поняла по вопросу, что я ей верю, выпрямила шею, откинув голову, быстро ответила:

— Но ведь это очень противно и гадко. Она притворяется и обманывает вас всех. Она вам может сделать много злого… я хотела предупредить вас и ваших приятелей. — После паузы прибавила, может быть, уже с бессознательным кокетством, мельком окинув меня взглядом: — И я считаю вас своим хорошим знакомым.

Я поблагодарил её, — хотя слова мои были и искренни, они прозвучали ненужно и даже фальшиво, — суетливо и неловко помог ей одеться, вышел от Варюши минут через десять после ухода Ины.

Припоминая на улице свой разговор с ней и Миру, я вновь стал сомневаться. В десятый, в двадцатый раз я перебирал в памяти встречи, беседы с Мирой, вечеринки в её квартире, её поведение, — я не мог остановиться ни на чём, что могло бы показаться подозрительным. Не без ехидства и не без горечи я также говорил себе: «Не поцеловать ли вам, милый друг, Ину в губы, ха-ха-ха, дубина ты эдакая».

— Не мешало бы, — пробормотал я вслух, ожесточаясь.

Вверху надо мной хрустально далёким, высоким, протяжным криком курлыкали гаги, спешившие на острова к гнездам. В небе полыхали зори. Северные зори… они льют из опрокинутой голубой чаши божественное небесное вино, — недаром пьянеют от северных зорь.

От Варюши я поспешил к Яну. Над городом, над скалами, над рекой вечерний медный звон плыл успокоительной прохладой. Ян выслушал мой торопливый рассказ, трубоподобно сморкаясь, свернул чудовищных размеров цигарку, рассыпал по столу полукрупку, натужился так, что ременный пояс заскрипел на нём, он расстегнул его, бросил на кровать, побагровел, засверкал возмущённо глазами, не заговорил, а скорее закричал на меня. Позор! Неужели я и в самом деле поверил вздору, который наплела эта гимназистка, дочь исправника? Сплошная и нестерпимая чепуха! Миру все знают, она — преданный ссылке товарищ. Нельзя досужей сплетней, сочинённой, вероятно, к тому же в полицейском участке, порочить имя революционерки.

Он, Ян, давно предупреждал, что не будет добра, если я стану засматриваться на разных смазливых мещанок, на дворянок, кататься на катках с жандармскими барышнями и с подобным отродьем! Я попытался заметить, что таких предупреждений я никогда от него не слыхал, но он решительно перебил меня, рывком скинул пиджак, стал с вызывающим видом, широко расставил ноги, засунул глубоко руки в карманы, спросил, с какой целью, по-моему, эта самая, как её, Ина, стала бы раскрывать ссыльным предателей? Мне нужно было повторить простые слова, сказанные Иной при прощании, что ей противно предательство Миры, нужно было дальше сознаться, что я убедился в правдивости Ины, потому что поверил её мизинцу, складкам её платья, когда она стояла против меня в Варюшиной спальне, — только это я и мог бы ответить Яну. Но я не смел, не сумел ему в этом сознаться. Это прозвучало бы смешно и неубедительно. И ещё: оттого ли, что Ян заставил меня снова усомниться в рассказе Ины, оттого ли, что я испугался, когда Ян упомянул о моей ответственности за сообщённое, но я больше не защищал Ины. Больше того, я постарался непринуждённо развалиться в дырявом кресле, неискренне и даже как бы подловато засмеялся, промолвил в ответ легкомысленно и внешне пренебрежительно:

— Откуда я знаю? Может быть, порыв благородного сердца. Скорее всего, ты прав: одна болтовня и сплетня.

И тут же мне стало обидно и за себя, и за Ину: зачем, к чему я лгал? Неужели в каждом из нас сидит лгун и предатель? Я зажал ручку с пером меж пальцами и с хрустом сломал её.

В комнату вошёл Аким с берданкой за плечами, в высоких сапогах, — от них пахло болотом и дёгтем. Он возвращался с охоты, в его сумке серели убитые утки. Несмотря на усталость, он казался весёлым и возбуждённым. Ян с осуждением и возмущением передал Акиму заявление Ины. Аким слушал Яна с непроницаемым видом, отогревая руки у печки. Я подтвердил слова Яна, прибавив, что Ина предлагает проверить своё сообщение. Аким насторожился, густые брови его сдвинулись и нависли коршуньими крыльями, он вобрал голову в плечи, озабоченно, твёрдо и быстро сказал с хрипотцой:

— Это надо непременно сделать, и чем скорее, тем лучше.

Ян спросил Акима, что он думает по поводу «всех этих россказней». Аким закрыл левый глаз ладонью, потёр ею и глаз, и морщинистый лоб, задумался, спросил неожиданно:

— А что эта барышня говорила об Андрее? Знает он или не знает, что его жена бывает у исправника, ходит к нему сам или нет?

Вопрос Акима застал меня врасплох. Я был столь поглощён свиданием с Иной и её рассказом, что совсем забыл спросить её об Андрее. Я пожал недоумённо плечами, пообещав расспросить Ину. Ян пробурчал что-то опять о чепухе, о сплетнях, о вертихвостках. Аким отмалчивался. Мы расстались, условившись, что проверкой сообщения Ины займутся Ян, Вадим и я.

Последующие дни я провёл в изнурительной сумятице. Я избегал встречаться с Мирой, опасаясь нечаянно выдать свои подозрения, видел её однажды всего, лишь мельком. Она остановила меня на мосту, нагруженная кульками и свёртками, справилась, почему я не захожу к ней. Я сослался на головные боли. Я долго не мог оторвать взгляда от скорбного пятна на её матовой щеке. Заявление Ины вновь показалось мне неправдоподобным, но, оставшись один, я опять поверил ей. В конце концов, все мои помыслы сосредоточились на двух женских образах. Куда бы я ни шёл, что бы я ни делал, я волей-неволей держал их в памяти. Я путался в сомнениях и предположениях, не спал по ночам. Вид смятой простыни, сбитой подушки, скомканного одеяла усиливал тоску, с отвращением я бросал книги, журналы, кое-как одевался, по тюремной привычке ходил из угла в угол. Непотухающие зори передвигались по небу, седыми покровами ложились на траву сильные росы; едва скрытые в бледных сумерках белых ночей, беззвучно, мирно и широко раскрывались леса, острова, тундра; величаво вставало солнце. Как тихо, спокойно, как прочно и уверенно в себе всё кругом и как всё это далеко от того, что происходит во мне и со мной! С поблекшим лицом, с отягчёнными бессонницей веками я подходил иногда к зеркалу, мной овладевало непреодолимое желание гримасничать. Я дёргал себя за волосы, показывая себе язык, грозил кулаком. Я говорил вслух:

— Не находите ли вы, синьор, своё поведение дурацким? Находите? Прелестно.

Будто в отместку этому другому «синьору», рассудительному и наблюдавшему за гримасами, я совсем идиотски надувал щёки и хлопал себя по ним. Потом наступали моменты бессилия и равнодушия ко всему. Может быть, я делал всё это, чтобы отвлечь внимание от мрачного раздумья.

Я с нетерпением ждал, когда позовёт меня Ина. Она позвала меня спустя дней десять после первого нашего свидания у Варюши. Варюша передала записку с лукавым видом, будучи уверена, что является посредницей в сердечных делах. В записке кратко сообщалось, что Мира находится «у папы». Я сказал Варюше, что ответа не будет. Кажется, она удивилась, но мне было не до неё: я спешил к Яну.

Дом исправника находился на берегу реки. Внизу, наискось от дома, берег был загорожен штабелями дров, амбарами, пакгаузами. Мы засели сторожить, выбрав удобный угол сарая. Почти у наших ног река несла полные, мутные весенние воды. Серый чинный двухэтажный дом исправника с парадным крыльцом показался мне таинственным и тревожным. Ждать пришлось долго. Улица, уходившая одним своим концом в сторону кладбища, была пустынна. Прошла домой от Варюши Ина. Она отчётливо простучала каблуками по мостовой. Ян неизвестно зачем толкнул меня локтем. Я недовольно посмотрел на него. У меня дрожали губы, и я с трудом удерживал себя на месте. Должно быть, у меня пробудился древний инстинкт охотника. Странное дело, я поймал себя на мысли, очень настойчивой и для меня необычайной: мне хотелось, чтобы Мира оказалась предательницей и чтобы мы её выследили. Я взглянул пристально на Яна: он глубоко затягивался махоркой, лицо его сделалось напряжённым, горячим, нос покраснел. Вытянув шею, он не сводил с парадной двери дома исправника глаз, они стали у него колкими, в них вспыхивали и гасли острые огни.

«Он тоже охотится, — подумалось мне, — и хочет уже поймать Миру. Мы в засаде и сторожим, выслеживаем Миру, точно дичь. Если забыть, если много забыть в сложной окружающей нас жизни, взглянуть на то, что мы сейчас делаем, и что мы чувствуем, простым, свежим, наивным взглядом, то как всё это почудится диким, непонятным и недостойным человека! Есть области, есть такие стороны в нашей жизни, когда человек ползает на четвереньках, на карачках, щерится, показывает клыки, готов вонзить их в другого человека с радостью, с ожесточённым блаженством. Закон революции требует, чтобы я и Ян сидели вот теперь в засаде, но откуда это чувство охотника за дичью?»

Прошло минут двадцать. Стало томительно и скучно.

— Ян, — шепнул я приятелю, — закон революции есть высший закон, не правда ли?

— Закон революции есть высший закон, — ответил Ян шёпотом, не отрывая взгляда от парадного крыльца.

— А над революцией стоит человек, революция во имя человека, человечества и человечности, не правда ли?

— Революция во имя человека, человечества и человечности, — ответил Ян.

— Бывают случаи, когда революция поднимает свою руку против человеческого и человечности. Революции жестоки и необузданны.

Больше Ян не прибавил ни слова.

— А если для дела революции иногда приходится будить грубые, злые инстинкты?

— Это временно, — строго сказал он. — Это окупится с лихвой и оправдается. Об этом позаботятся история и более счастливое, чем наше, поколение.

— А мы менее счастливые?

— Мы менее счастливые.

— Ян, — шепнул я снова приятелю после некоторого молчания, не глядя на него и тоже не сводя взгляда с крыльца, — я всё же не хотел бы быть с теми, со счастливыми, на них тоже падёт ответственность за то, что мы делаем, а они будут довольные. Я даже думаю, что чем дольше живёт человечество и чем оно старше, тем более на нём ответственности за прошлое. А человечество забывчиво до тупости, до жестокости.

— Выдумки и резонёрство. Я живу настоящим, довлеет дневи злоба его, — заметил тихо, но ещё строже Ян… — А я тоже не хотел бы жить с будущим счастливым поколением, но по другой причине. Настоящие, теперешние люди труда мне ближе и родней… Что-то никого не видно, надоело сидеть.

Мы примолкли, опять напряглись от ожидания. Проскакал на вороном коне стражник, дробное цоканье копыт о камни было сухо и бездушно. На соборной колокольне ударили к вечерне, на окраине одинокий женский голос тянул однообразную песню без слов, на небе легли алые мечи. Мы хоронились от редких прохожих, и мне всё чудилось, что все они глядят на наш угол. Наконец парадная дверь в доме исправника открылась, на крыльце показалась Мира. Я знал и был уверен, что она покажется, однако горячая волна ударила мне в лицо, я жадно вглядывался в Миру, точно видел её в первый раз. Она мгновенье задержалась на крыльце, оглядела улицу направо и налево сторожким взглядом, качающейся, ровной походкой пошла по направлению к своему дому. На ней было серое весеннее пальто, в изгибе её спины и плеч таилось что-то неверное и опасное.

Ян густо крякнул и, точно опасаясь быть услышанным, прикрыл рот ладонью. Когда Мира скрылась за углом, он зашептал:

— Обойдём её слева, спросим, где она была.

Мы бегом миновали сарай и штабеля дров, поднялись наверх, надеясь на перекрёстке встретить Миру, в чём не ошиблись. Заметив нас, Мира заулыбалась. Я как бы беспечно спросил её:

— Гуляете?

Помахивая слегка ридикюлем, она просто и с готовностью ответила:

— Нет, я ходила по делу.

— По очень важному? — спросил шутливо Ян и засмеялся. Смех у него казался почти естественным, но был излишне громким. Впрочем, Ян всегда громко смеялся.

Мира переложила ридикюль из одной руки в другую, оправила выбившуюся из-под шляпы прядь волос, глядя на нас открытым взглядом, промолвила:

— Я была у исправника. У меня запутанная история с паспортом. Третий месяц пишу прошения, заявления, объясняюсь с полицией. — Вздохнув, прибавила: — Скучно всё это. Проводите меня лучше домой.

Ян взглянул на меня вскользь убийственным взглядом. Я вдруг почувствовал, что мои руки неизвестно зачем привешены к телу, нелепо болтаются, я не знал, куда их деть. Мира о чём-то спросила меня. Я невпопад ответил ей. Не глядя больше на меня, Ян пошёл рядом с Мирой. Я, как осуждённый, поплёлся за ними. Расставаясь, Мира пригласила нас непременно быть у неё, не помню, на мужниных именинах или на дне рождения. Мы с поспешной готовностью дали обещание.

— Сплошные выдумки, — решительно и возмущённо заявил Ян, когда мы остались одни. — Обманщица твоя барышня. В лучшем случае, она ошибается: Мира ходит к исправнику по своему личному делу, а твоя приятельница, может быть, по молодости и по неопытности, наплела на неё невесть что. Дело очевидное.

Я подавленно пробормотал, что всё это возможно, что я будто бы никогда серьёзно и не верил Ине. Дальше я с раздражением придрался к словам Яна «барышня» и «приятельница», заявив, что никаких приятельниц, прикосновенных к полиции, у меня нет и быть не может, что я не ожидал от него подобных выпадов против меня. Словом, я едва не поссорился с Яном, отказался к нему зайти, отправился домой, но по дороге свернул к Варюше, упросил её устроить мне на завтра свидание с Иной.

На другой день, перед вечером, я встретился с ней. Деревянным голосом, стараясь не принимать её взглядов, я рассказал ей, что я проследил Миру, очень ей, Ине, признателен, но Мира объяснила, что она ходит к исправнику из-за паспорта.

Ина слушала, опустив голову, не проронив ни слова, пока я говорил, потом встрепенулась, сосредоточенно глядя на меня, почти шёпотом спросила:

— Скажите откровенно, вы не доверяете мне?

Я ответил угрюмо, что доверяю, но что она, Ина, возможно, ошибается.

— Нет, я не ошибаюсь, — горячо и с упорством возразила Ина. — Никакого дела с паспортом у Миры нет. Она очень, очень нехорошая. Она ходит и рассказывает, что делается среди ссыльных. Вы проследили, сколько времени она была у нас?

— Около часа.

— Зачем ей сидеть у нас целый час? И кроме того, о паспорте говорят в правлении, а не на дому.

— Возможно, — неопределённо согласился я с Иной.

Её горячность почему-то мне не понравилась и показалась неестественной. Ина нервно теребила косу. Я вспомнил об Андрее.

— Вам известно что-нибудь о муже Миры? — спросил я её тоном допрашивающего. — Бывает он у вашего отца, знает он, что Мира ходит к вам?

Ина отчуждённо и холодно ответила:

— У нас он не бывает. Возможно, он не знает, чем занимается Мира.

Ина глубоко вздохнула, положила руку на спинку кресла сжав губы. Её брови сошлись у переносицы и поднялись у висков.

— Всё это очень странно.

Она ничего не ответила. Мы молчали, как люди, которым нечего сказать друг другу. В полуоткрытое окно было слышно, как у столба гудели телеграфные провода. Чайка острым крылом разрезала воздух. На реке от прилива качалось судно, чёрным острием мачты чертя невидимые узоры в упругой небесной синеве.

Ина ушла оскорблённая, но обещала сообщить, когда Мира снова будет у отца.

Несколько дней я избегал встреч с Яном. Я осуждал себя то за то, что верил Ине, то за то, что не верил ей, но ещё хуже было, что дорогой мне образ, мой образ счастья, осквернялся подозрениями и сомнениями. Они накладывали на него тёмные неизгладимые пятна. Я переживал дни бескровного убийства.

Спустя неделю я опять по вызову Ины, на этот раз уже с Вадимом, сторожил Миру в засаде на прежнем месте. Она пробыла у исправника минут сорок. Мы проследили её ещё через несколько дней. Я больше не сомневался и чувствовал облегчение. Ина при встречах держалась деловито и сухо. Но один случай показал мне её в другом виде. После третьего свидания у Варюши, когда я оставил её дом и уже шёл по улице, я заметил, что забыл портсигар, решил возвратиться. Открыв дверь в первую большую комнату, служившую Варюше и столовой, и приёмной, и мастерской, я увидел Ину, стоящую против большого мутного трюмо. Около неё хлопотала Варюша, ползая по полу и прикалывая булавки. Ина примеряла новое платье. Я остановился на пороге, но Варюша крикнула:

— Ничего, входите, они одеты.

Глядя на себя в зеркало и стараясь увидеть, как платье сидит сзади, Ина спросила новым, задорным и весёлым голосом:

— Идёт мне это платье?

Платье было летнее, белое. Ина стояла ко мне вполоборота, показывая крепкие ноги и вытянув шею. Она походила на молодого оленя. Её сиявшие глаза были счастливы. Я ответил, что платье ей очень идёт.

— Вам нравится? Мне тоже нравится, только нужно, по-моему, Варюша, увеличить вырез на шее сзади.

— Что вы, Иночка, — возразила Варюша, оправляя складку, — ничего не нужно. Платье — как влитое.

Серый котёнок, с белыми «чулками» на лапках, выгнув вверх спину, потянулся, выпрямился, стал тереться у ног Ины. Она нагнулась к нему. Я увидел сзади тёплый изгиб шеи, блеск кожи, нежно обозначавшиеся полудетские позвонки. Они были чисты и трогательны. Теперь она стояла против меня с котёнком в руках, полураскрыв губы, белое платье оттеняло их девственную алость. Растопырив слегка пальцы свободной правой руки, она оттянула немного повыше колена платье, сделала шутливый реверанс. Это было уже совсем по-детски. Я вспомнил засады, как я пытал и допрашивал Ину, людей в голубых мундирах — и всё это показалось мне неправдоподобным и жутким сном. Должно быть, взгляд мой в этот момент был странен, потому что Ина остановилась, опустила на пол одной рукой, не сгибаясь, котёнка, глаза её отразили недоумение, удивление, почти испуг. Она как бы спросила ими: «Что же это такое, я ничего не понимаю?» — Я не выдержал её взгляда, быстро прошёл в другую комнату, взял портсигар, торопливо попрощался…

Вадим пригласил меня, Яна и Акима на совещание. Мы признали, что улики против Миры есть, но всё же они недостаточны. Я настаивал на том, что Мира — провокатор. Ян предлагал быть осторожным в выводах, но уже не говорил, что утверждение Ины — вздор. Аким отмалчивался, своего мнения не высказывал.

— Улики есть, но нужно что-нибудь более веское, — решительно заявил Вадим. — Нужно достать вещественные доказательства: докладную записку, письмо, расписку в получении жалованья, словом, надо поймать с поличным.

— Это очень трудно, — заметил я Вадиму.

— Да, это трудно, но надо попытаться. Сходи-ка ты и потолкуй с этой девицей, уговори её порыться в бумагах у папеньки. Разъясни ей, что это необходимо. Пусть она добудет какую-нибудь стоящую бумажку.

Ян и Аким поддержали предложение Вадима. Я с предупредительной поспешностью согласился, но сделал это упавшим голосом.

— Кстати, — прибавил Вадим поучительно, — дай ей почитать что-нибудь антиэсеровское по аграрному вопросу. Толку из этого, вероятно, никакого не будет, а всё-таки… Что ж ей шляться без дела, да хвостом вертеть, да шляпки примеривать… Чего доброго, ещё с эсерами спутается, они падки до таких барышень, а она нам нужна. Для начала можно дать ей две-три брошюры попроще.

Я назвал Вадима остолопом. Он добродушно рассмеялся: нельзя же к шутке относиться серьёзно.

Я собирался сходить к Варюше, вызвать Ину, но получил от неё записку раньше, чем собрался идти. В записке Ина просила «непременно, непременно» быть у Варюши. Я застал Ину у стола, она рассматривала моды в растрёпанном женском журнале. В комнате сгущались сумерки, было холодно, Ина куталась в Варюшин шерстяной платок. Её брови беспокойно шевелились, её лицо показалось мне озабоченным. Она рассказала, что после последнего посещения Миры отец Ины отправился в правление, возвратился оттуда с бумагами, долго их перелистывал в своём кабинете. Когда ушёл опять в правление, она, Ина, заглянула в раскрытые папки: среди бумаг оказалось моё «дело» и «дела» ещё нескольких ссыльных. Она назвала Вадима, Акима, Николая. Очевидно, Мира что-то про нас наговорила.

Отправляя в ссылку, департамент полиции имел обыкновение в те годы на место ссылки пересылать и так называемое «дело» ссыльного. Эти «дела» и перелистывал исправник. Выслушав Ину, я старательно перебрал в памяти всё, что когда-либо говорил Мире о себе и о своих товарищах. В моих беседах с ней я не нашёл никакого материала, любопытного для жандармов и полиции. Всё же сообщение Ины меня обеспокоило. Я не без основания предполагал, что охранники продолжали искать улики против меня и против моих товарищей. В ссылке нередко случалось, когда административных снова подвергали арестам, отправляли «по месту преступления», возбуждали новое следствие и судили. Судебные процессы часто приводили людей на каторгу или даже к перекладине. Это беспокойство, однако, перебивалось во мне другим чувством, более тяжким: я должен был выполнить поручение, данное мне группой. Поблагодарив Ину за рассказ, я долго не решался заговорить с ней об этом поручении. Когда мне показалось, что она собирается уже уходить, я, кое-как пересилив себя, с видом отчаянным и как бы на всё уже готовым, заявил ей, что у меня есть тоже к ней неотложное дело. Ина насторожилась и ещё плотней закуталась в платок. Я начал свою речь издалека. Я сказал ей, что Мира действительно может принести много зла ссыльным. Наша проверка, последнее сообщение её, Ины, подтверждают самые худшие опасения. Ина должна понять, что дело идёт о свободе, больше — о жизни самоотверженных, преданных великой идее товарищей. В таких случаях нельзя останавливаться на половине дороги, нельзя допускать никаких неясностей, нужно идти до конца, надо принимать самые окончательные меры. Всё это было сказано внешне как будто достаточно решительно и твёрдо. Витиеватые слова подействовали прежде всего на меня, я даже разгорячился, но, пока я всё это говорил, лицо Ины всё больше и больше стало выражать недоумение и опасение. Она, по-видимому, не понимала, зачем я всё это высказываю ей. Выслушав, она спросила:

— Что же вы ещё хотите от меня?

Я встал со стула, прошёлся по комнате, остановился у окна.

— Нужно сделать так, чтобы в деле Миры не оставалось никаких сомнений; единственный путь для этого — достать какой-нибудь документ, написанный или подписанный ею: письмо-донесение или докладную записку.

Ина распахнула платок, точно ей сразу сделалось жарко, взглянула на меня испуганным и растерянным взглядом.

— Я и мои товарищи просят вас достать это у вашего отца.

Ина ушла глубже в кресло, так что плечи её заострились, и она будто хотела спрятаться. Она посмотрела на меня, точно видела в первый раз. По её лицу пробежала судорога отвращения и страха.

— Послушайте… вы предлагаете мне обокрасть отца?!

— Да… как-нибудь, — пробормотал я, плохо сознавая, что говорю.

Как бы размышляя вслух, она сказала прерывающимся голосом:

— У него есть два ящика в письменном столе с секретными бумагами. Ключи от этих ящиков он всегда носит с собой… Значит… я должна сначала выкрасть эти ключи… у него… когда он спит.

Я молчал.

Вдруг она нагнулась, закрыла лицо руками. Стараясь сдержать слезы и не быть услышанной Варюшей, она достала платок с сиреневой каймой, надушенный резедой, скомкала его, закрыла им рот, впилась в него зубами. Отвернувшись в угол кресла, она давилась и содрогалась. Опять я увидел цепочку позвонков, чистых и напряжённых. Потом она забыла о платке, положив его на край стола, растирала и размазывала мокрое по лицу, губы у неё распустились, сделались безвольными и жалкими, волосы растрепались, прилипали к лицу. Мне нужно было сказать ей что-то простое и утешительное, что говорят детям, когда они плачут, но этих простых слов и движений у меня не было, я не знал, что делать. Я нелепо и бестолково брал в руки случайно подвернувшиеся под руку предметы, хотел побежать за стаканом воды, но почему-то не побежал, садился около Ины, бессвязно, бессмысленно и бездушно просил её успокоиться, уверял, что «это» пройдет, что «это» пустяки, не стоит себя расстраивать и т. д.

Справившись с собой, Ина поднялась, но имела хрупкий, будто надломленный, вид, чуждо, враждебно и измученно сказала, ещё всхлипывая:

— Вы все очень страшные… Не ждите от меня больше ничего… ради бога!

Ни я, ни она долго не двигались с места и почти не шевелились. В кухне звякала звонко посудой Варюша. В небе зажглась одинокая тонкая звезда. В комнате пахло свежим ситцем. Он ворохами лежал на стульях и на столе. Мимо дома по мосткам, тяжело ступая, прошёл в кожаной куртке, с трубкой в зубах, помор. Он равнодушно затягивался и сплевывал. Из сеней что-то задорное кричал Володя, Варюшин сын.

Ина спросила:

— Скажите, ведь я нужна вам только… вот… для этих дел?

Я хотел сказать, что это неправда, но кто знает, почему человек иногда в самые, быть может, главные, нужные и важные для него моменты говорит совсем не то, что должен и что он даже хотел бы сказать. Я ответил:

— Вы должны знать, я не для себя просил вас достать документы о Мире.

Пауза. У меня или у неё вырвался сейчас потаённый вздох?

— Их надо достать непременно.

Голосом, в котором не было жизни, она промолвила:

— Оставьте меня. Я больше не приду к вам.

Я вышел. Стук захлопнутой двери показался мне обречённым. Вдали, на острове Святого Ильи, покрытом тёмными соснами, вспыхнул рыжий огонёк и тут же погас. Лысые скалы были погружены в одинокое безмолвие… За островами, в краях неизведанных, живёт белогрудая принцесса-лебедь. У неё чёрные ресницы и светлые очи. Они горят негасимым светом. Но путь к ней преграждён синими льдами.

О свидании с Иной я рассказал Вадиму, Акиму и Яну. Я ждал, что они осудят её и меня, поэтому в заключение я сказал, что конец такой, какого и следовало ожидать: в подобных случаях нельзя слишком рассчитывать на провинциальных барышень.

Аким задумчиво заметил:

— Дело, конечно, щекотливое, не очень приятно шарить по отцовским карманам.

Вадим заученно прибавил:

— Самая хорошая девушка не может дать больше того, что она имеет. Спасибо и на том, что мы от неё получили. Самим надо ещё последить за Мирой.

…Дня через два мы были у Миры на вечере. Мира не пожалела ни закусок, ни вин. Многие из приглашённых быстро захмелели. С Кучуковым случилось очередное несчастье. Напившись, он разбил себе нос. Мира дала коллодий, мы густо смазали им рану. Кровь остановилась, но обильно запеклась под коллодием, так что нос Кучукова казался сплошь кровавым. Кто-то в шутку подал Кучукову ручное зеркало. Увидев на месте носа кровавое пятно, Кучуков вообразил, что у него нет носа, швырнул зеркало на пол, схватил себя за волосы обеими руками, рвал их, вопил:

— Товарищи, спасайте, я потерял свой нос, что делать!

Над ним смеялись, долго не могли успокоить. Чок-бор, по обыкновению, высоким и необычайно фальшивым тенором выводил: «Рано, очень рано осень к нам пришла, ещё просит сердце ласки и тепла», — расчувствовавшись, лез целоваться и лгал напропалую, рассказывал о невероятных своих приключениях и случаях с ним на охоте. Николай привязался к эсеру Нифонтову, заплетающимся языком разрешал половую проблему, повалился затем на кровать, притворяясь, будто он спит и будто он бредит по-французски. За последние недели он хвалился, что усиленно занимается французским языком и что достиг каких-то неимоверных успехов. Молоденький Миша Гарцман, почти подросток, пил водку из стакана, приговаривая: «Эх, куда наша ни шла», — к месту, а больше не к месту повторял: «коли, ежели», держа ухарски во рту колоссальную трубку. От водки и от трубки он позеленел, глаза у него сделались мутными и стеклянными. Словом, всё шло по-обычному, как бывало на гулянках в ссылке.

Вадим, я, Аким, Ян украдкой наблюдали за Мирой. Она держалась безукоризненно просто. Она не прислушивалась к разговорам и не вызывала никого на политические беседы. Она никого не расспрашивала и лишь отвечала на вопросы, стараясь говорить о самых обыкновенных житейских вещах. Она терпеливо сносила пьяную болтовню, мило следила за тем, чтобы гости были сыты, часто отлучалась в кухню, уносила и приносила блюда и тарелки с новой закуской, разливала чай, угощала. В ней было много внутреннего такта, её открытая улыбка гостеприимной хозяйки пленяла и располагала. Она казалась лишь немного возбуждённой, отчего пятно на щеке у неё потемнело и точно увеличилось, что только усиливало её привлекательность.

Заметив свободный стул, я сел около Миры. Неясные сумерки белой ночи легли лёгким пеплом на её лице. Потемневшие волосы пышно окраивали его. Она пила вино из бокала осторожными, мерными глотками. Я спросил её о здоровье. Она пожаловалась на припадки. Когда у неё начались припадки, не с детства ли? Нет, не с детства, она заболела несколько лет тому назад. В её жизни случилось тогда одно очень тяжкое событие. С тех пор она страдает эпилепсией. В ссылке припадки усилились.

— Почему? — спросил я немного пытливо.

— Есть много причин. Мы живём с Андреем невенчаные. Его родители — купцы, со всеми купеческими предрассудками. Они против нашего брака. Мать Андрея называет меня кликушей. Из-за припадков я лишилась двух детей — у меня были преждевременные роды.

Бледными губами она отпила вино. Подошёл Андрей. Он много пил, но выглядел трезвым, только впадины глаз у него стали глубже, больше и темней. Он спросил, что я думаю о повести Ропшина «Конь бледный». Я ответил, что повесть талантлива, но герой её, Жорж, опустошённый человек. Он мастер кровавого цеха. Ему всё равно, он одинок. Такие люди легко переступают «последнюю черту». От них можно всего ожидать, даже предательства.

Я мельком и сбоку поглядел на Миру. Взгляд её серых глаз остановился на Андрее. В них была любовь к нему, нежность и женская жадность. Они влажно блестели. Казалось, она не слышит нашего разговора и видит только Андрея. «У неё развитая грудь, крутые бедра, — подумалось мне, — она должна много и сильно любить».

— Кстати, — сказал я Андрею, — вы, вероятно, встречались с Дударевым, эсером? Он оказался провокатором: колония получила о нём письмо с предупреждением с места его работы и ареста. Жалко, что он успел уехать из ссылки.

— Таких людей, — ответил Андрей, расширив зрачки и точно хватая кого-то скрюченными пальцами, — таких людей я готов во всякий момент задушить без всякой пощады.

Медленная краска стала заливать лицо Миры. Она поползла пятнами от щёк к вискам, к ушам, ко лбу. Лицо Миры сделалось как бы больше и шире. Видно было, как она напрягалась в отчаянных, в последних усилиях подавить эту увеличивающуюся красноту. Это было видно по выражению глаз, по напряжению мускулов, по тому, что какая-то жилка на шее посинела, набухла и затрепетала у неё. Она почувствовала, что не в силах овладеть собой и что это заметно, и оттого краска разлилась ещё гуще и шире. Лицо её совсем огрубело, пепельные волосы и серые глаза, оттененные рубиновым цветом, побелели. Она приложила ладони к щекам, поднялась, едва слышно промолвила:

— Кажется, на меня начинает действовать вино. Как растрепались мои волосы!

— Тебе нельзя много пить, — предостерёг её Андрей.

— Да, мне нельзя много пить. — Она неловко вышла из-за стола, задев бедром скатерть. Стакан с остатками вина упал и разбился, колко зазвенев. Мира нагнулась, подобрала осколки, вышла на кухню.

Я пережил ужас, омерзение и ненависть, но как непринуждённо-дружески я, Мира и Андрей спустя полчаса расставались! Я учился ненавидеть улыбаясь и презирать с учтивыми, с приятельскими рукопожатиями.

— Счастливых снов, Мира. Счастливых снов, Андрей.

— Спокойной ночи, мой дорогой Александр!

…Дорогой я рассказал приятелям о предательской краске на лице Миры, я настаивал откинуть сомнение и относиться к Мире, как к явному провокатору. Аким предложил подождать. Обсудили вопрос об Андрее, решив, что он не знает и не замешан в предательстве своей жены. На третий или на четвёртый день после этого вечера мы, на этот раз без помощи Ины, снова проследили Миру.

Моё состояние было смутным. Я много и горько размышлял о характере человеческих отношений. «Вадим, Аким, я, Ян, — рассуждал я, — считали Миру преданным своим другом, Ина казалась нам ничтожной, пустой барышней. Мира оказалась предательницей, Ина — способной помочь нам в трудном и рискованном деле. Мира ничего не знает, что мы сейчас думаем о ней, не подозревает, что она раскрыта. Андрей, муж Миры, тоже не знает, что его жена предает его же единомышленников и друзей, следовательно, и его. Я скрываю от Яна, от Вадима, от Акима, что я на самом деле думаю об Ине, подлаживаюсь к ним. Я очень плохо понимаю её, она боится и не знает нас. Люди носят друг перед другом маски. Наши суждения и представления друг о друге неверны, искажены. Мы прячем старательно свою истинную натуру даже от близких людей. Нужны особые, редкие случаи, чтобы эта натура вскрылась и обнаружилась. Мы носим маски не только друг перед другом, но и перед собой. Поэтому мы не знаем и себя. Или вот ещё: мы долго не доверяли Ине, пытаясь объяснить себе, для чего, зачем она раскрыла нам Миру, рискуя собой и отцом. Мы допускали самые сложные, маловероятные предположения и не подумали о самом очевидном, о том, что ей девятнадцать лет и что она может ещё плакать совсем по-детски, вытирая слезы кулаками и облизывая языком верхнюю губу, а мы уже этого не можем, не умеем делать. „Отнимется у умного и будет дано неразумному!“ Мы потеряли, утратили естественность, непосредственность впечатлений, интуицию, наш большой разум, — мы живём разумом малым, часто глухим к живой жизни!..»

…Личность и общество… Я знал, что личность, лишённая крепких органических связей с коллективом, обречена на духовную и физическую смерть, — коллектив, подавляющий индивидуальное разнообразие и богатство, тоже вырождается. Я знал умом, что для революционера нашего поколения между личностью и обществом существуют лишь живые столкновения, постоянно возникающие и постоянно разрушаемые в творческом потоке жизни, в каждодневной борьбе и работе. В этих и подобных размышлениях было всё ясно и просто, но едва я пытался приложить их к моей личной жизни последних дней, начиналась невообразимая путаница. Не умом, а чувством я ощущал столкновение между личностью и обществом, как древнегреческую трагедию, в которой одно является антиподом другого и гибнет, подавляемое своим вечным противником. Я не роптал, не возмущался, не противился, я не сомневался, что нужно выполнять поручения группы, коллектива товарищей ценою подавления, утраты моих желаний, инстинктов. Эти поручения, в сущности, добровольно принятые мною на себя, являлись для меня непреложными, но сохло, но увядало моё личное, драгоценное для меня, ещё не жившее, но уже готовое, жаждущее себя проявить. Так мне казалось. Я не замечал, что именно тогда я рос и крепнул и лично и общественно, я понял это гораздо позже, но, правда же, приобретая и обогащаясь, я многое в те дни отдал и потерял. Недавно у поэта Бунина я прочитал и невольно запомнил удивительную строку: «Бледнеют розы, раскрываясь». Розовое, весеннее, пусть узко личное, цвело тогда во мне полным цветом, как никогда позже… Я с удивлением также отметил себе, что столкновение между личным и общественным, каждый по-своему, переживают все участники происходящего: я, Ина, Мира, наша группа.

…Случилось событие, встревожившее всю ссылку. Полиция арестовала анкетные листки ссыльных. Опросом ссыльных и собиранием бланков занималась особая комиссия под наблюдением правления колонии. Арестовали анкетные листы при обстоятельствах, достаточно странных. К ссыльному, у которого хранились заполненные сведениями бланки, передаваемые ему с предосторожностями двумя товарищами, вечером явился помощник исправника с нарядом городовых и стражников. Полицейский чиновник, войдя в комнату к ссыльному, заявил:

— По нашим сведениям, у вас хранится анкета ссыльных, прошу передать мне бланки.

Не дожидаясь ответа, он подошёл к письменному столу, выдвинул ящики, в одном из них обнаружил «преступное», дальнейшего обыска не производил. Осведомлённость полиции нас поразила, тем более что анкету собирались дня через два отправить в Москву с одним из ссыльных, уезжавшим по окончании срока. Хуже, однако, было другое. Большинство ссыльных отнеслись к анкете с необходимой осторожностью и дали о себе самые общие сведения, старательно избегая всего, что могло пойти на пользу жандармским управлениям, но многие оказались менее предусмотрительными и писали о себе непозволительно подробно. Один из анархистов написал даже, что участвовал в боевых дружинах, другой заявил о своей принадлежности к группе максималистов, некоторые давали сведения, где, в каких городах они работали, называли себя организаторами, пропагандистами. Анкета давала охранителям очень нужный им материал. Среди ссыльных распространились паника и уныние.

Руководящая группа большевиков собралась на секретное совещание у Вадима.

Аким угрюмо и бесповоротно заявил:

— Провал анкеты — дело Миры. В день обыска у Глеба она виделась с исправником. Нужно во что бы то ни стало выкрасть и уничтожить анкеты. Это следует сделать без малейшего промедления. Анкетные бланки со дня на день могут отправить в Архангельское жандармское управление, тогда будет поздно что-нибудь предпринимать.

Он мучительно закашлялся, побагровел от натуги, зажал горстью рот. Откашлявшись, сказал, обращаясь ко мне:

— Предлагаю сходить тебе к своей знакомой, уговорить её изъять анкету и передать нам.

Вадим, скрючившись на диване и пощипывая усы, прибавил:

— Надо спасать товарищей. Дело пахнет новыми арестами, судами и каторгой.

Я согласился с Вадимом и Акимом, но выразил опасение, что из переговоров с Иной ничего нужного не получится. Я напомнил им о своём последнем свидании с ней.

Аким посмотрел на меня длинным прицеливающимся взглядом, жёстко, значительно и угрожающе заявил:

— Если она будет противиться, есть средства заставить её сделать, что нам нужно… — Помедлив, он с расстановкой промолвил: — Дай ей тогда понять, что она у нас в руках вместе со своим отцом; департамент полиции не потерпит на службе тех, кто раскрывает его и жандармских агентов. Понял?

Наступила зловещая и тягостная тишина. Было слышно, как в кухне, за закрытой дверью, в углу, из медного рукомойника в таз медленно капала вода.

Я ответил Акиму:

— Понял. Я сделаю это. Я переговорю с Иной.

— Действуй, дружище, — сказал поощрительно Ян.

Он усвоил новую привычку почти к каждой фразе прибавлять: «действуй».

Мы вышли от Вадима вместе с Акимом. На перекрёстке, где нам надо было расстаться, Аким взял меня повыше локтя, крепко сжал руку, внимательно заглянул в глаза.

— Ты… не того… Не огорчайся… я тебе про угрозу сказал на крайний случай. Постарайся обойтись миром. Может быть, и так обломается… без сурьёзного. Ничего, брат, и не такие дела бывают.

Он снова закашлялся, глаза у него налились влагой от напряжения и подобрели.

Я сумрачно и поспешно ответил, не принимая его дружеского жеста:

— Пустяки. Ты правду сказал: и не такие дела бывают.

С совещания в двенадцатом часу ночи я отправился к Варюше. Она спала; я разбудил её, заставил одеться. Варюша потягивалась и зевала, от неё пахло согретым в постели женским телом. Сухая её теплота напоминала мне детство, мать и настоящую бездомность. На мою просьбу завтра утром непременно сходить к Ине, попросить её прийти, Варюша улыбнулась.

— Ой, что-то я слишком часто стала заниматься примеркой платьев с Иночкой. Будет по-вашему.

На другой день я пришёл к Варюше. Ины не было. Варюша соболезнующе заявила:

— Барышня больны, прийти не могут.

— Она в кровати лежит? — спросил я.

— Нет, в кровати не лежит, а вот так мне сказали, что не могут прийти… — Взглянув на меня серьёзно, почти строго и осуждающе, прибавила: — Упускаете синицу из рук — вот моё мнение… Ягодка созрела, а вы безо всякого понятия. Одна суета у вас и слова разные. Не сгодится это.

Я постарался отшутиться. Шутка не удалась. Надо было что-нибудь предпринять. Я направился к Яну. По дороге зашёл за Вадимом. Он заявил, что Аким болен, лежит с высокой температурой. У Яна я рассказал приятелям о своей неудаче.

Ян задумался. Оживившись, сказал:

— Знаешь, ты напиши ей любовное письмо, — мол, так и так, не могу без вас жить, решайте мою судьбу, приходите немедленно, иначе я за себя не ручаюсь, всю жизнь грех на душе будет лежать и тому подобное. Действуй, ей-богу! Не выдержит, придёт. А когда придёт — увидишь, как надо дальше вести себя. Поклянись ей и вообще… бабенция она невредная, то да сё, а между прочим, анкету-то требуй обязательно, разъясни, как и что. Увидишь — растрогается и… обведёт папашу.

Вадим, выслушав Яна, шумно одобрил его план. Он даже воодушевился, дернул себя за вихор, взял у меня папиросу, хотя и не был курящим, поперхнулся от первой затяжки, вытаращил голубые глаза.

— Ты понимаешь, — горячо начал он убеждать меня, — ты ей стишок какой-нибудь завлекательный напиши: «Без вас не мыслю дня прожить, я подвиг силы беспримерной готов теперь для вас свершить» — или что-нибудь другое поэтическое. И потом вид на себя напусти отчаянный, будто уксусом отравился, не то ежа проглотил, печаль такую, всемирную: всё проклинаю. И потом, понимаешь, чтобы страсть была, дрожь в голосе, волнение, безнадёжное сердце, великодушие, страдание, исступлённость и… благородство… благородство тут первое дело… манеры чтобы были… чистота чувств… деликатность. А прежде всего — письмо надо написать умеючи. Если хочешь, давай вместе сочиним письмо. Я, собственно, специалист по аграрному вопросу, но могу оказать тебе кое-какую помощь. Тут проще, тут не аграрный вопрос, где сам чёрт ногу сломает. Ну, ладно, ладно… Не гляди на меня, точно тебя режут… Очень уж анкеты охота добыть.

Я согласился с предложением Яна, отправился к себе на квартиру писать письмо. Я писал его несколько часов, хотя письмо получилось краткое. Я писал Ине, что люблю её, что я изнурён, мне надо непременно повидаться с ней. Я знаю, ей нездоровится, но, если она в состоянии выйти и встретиться со мной, я очень прошу её это сделать. Не помню почему, но я назначил ей свидание не у Варюши, а на берегу реки, около старой церкви. Варюша отнесла письмо, возвратилась с ответом:

— Барышня сказали, что они сделают, как вы их просите, только очень взволновались, когда прочитали записку; отказались даже примерить блузку, ушли к себе в спальню.

Я возвращался домой, не замечая ни дороги, ни знакомых.

…Вечер… я у церкви. Кругом замшелые, покрытые плесенью скалы, голые, грубые каменные глыбы. Они суровы, эти памятники неизведанных времён, тяжки своей древностью, молчаливым угасшим величием давности. И всё же они ещё живы. Они громоздятся, теснятся, давят друг друга, они хмурятся, они изуродованы злобой, изборождены, иссечены складками гнева, будто нет им места, будто и они ведут друг с другом бессловную неистовую борьбу. Они лежат грузно, тяжело вросшие в землю. А кругом — просторы, дали, воды, небо, леса, необъятность. Сумрачная река. Точно боясь опоздать куда-то, крутясь и пенясь, сизые воды несутся к морю, дробясь, разбиваясь о пороги, перекатываясь через них. Дальше к горизонту — свинцовая полоса моря, испещрённая островами. Лохматые, тёмные тучи как бы застыли. Кажется, что они закрывают собой страну непобедимых, грозных воителей, где никогда не восходит солнце, не раздается смех, страну непреложных законов, отчизну отважных викингов, не знающих пощады и милосердия. И, как неумолимый верный страж, охраняющий заповедные входы и выходы в этот край, высится остров Святого Ильи. Он впереди всех других островов, там, где река почти впадает в море. Он прекрасен в своём диком, отверженном одиночестве. От него веет северными холодно-спокойными бессолнечными снами. Он напоминает «Остров мёртвых» Беклина. В сумерках вершины его сосен, елей и пихт иссиня-черны, черны каменные подножия, сиротливо и неуютно лепится на краю, словно опасаясь упасть с берега, серая часовня. Справа, в нескольких шагах от меня, деревянная церковь. Она насчитывает более двухсот лет. Она убога, устало осела, её притворы-терема покосились, краски слиняли и облезли, стёкла окон мутны, слепы. На ней печать нищей, скудной жизни, скорбных безрадостных молений, неизбежного тёмного конца в прахе и в безвестности. Неколеблемый ветром воздух влажен. Пахнет деревянными гнилушками.

Я долго хожу меж камнями, рассеянно рву молодой вереск, прошлогоднюю сморщенную бруснику, то и дело смотрю в сторону, откуда должна показаться Ина. Скажу ли я ей, о чём писал в письме, или придётся поступить по совету Акима: стать вымогателем? Я не знаю, я ничего не знаю сейчас об этом. Мучительны, но бесплодны и беспомощны мои усилия узнать, что будет. Я твержу себе о хладнокровии, сжимаю пальцами до боли виски, стараюсь подавить дрожь в теле. Мне зябко, я чувствую себя несчастным. Я вижу Ину: она спешит, оглядывается. Я готов спрятаться меж камнями, за церковью, но в следующий момент мной овладевает тупое спокойствие. Ина подходит, я смотрю ей в глаза, точно в омут.

— Садитесь, Ирина Петровна, — глухо говорю я, неестественно и упорно откашливаясь.

Она молча садится. Губы у неё дрожат. Серые, сумрачные, почти зловещие краски кругом, японский нежный разрез глаз, благородный профиль, будто из фарфора, милый уют в углах губ — поразительны в своём несоответствии. Непонятно, откуда здесь, где уже дышит морянкой Ледовитый океан, где жёлтая ржавь непроходимой, гнилой тундры, откуда, почему здесь этот образ девушки с лазурных островов под куполом вечно золотых небес? Но Ина ждёт, мне нужно говорить. Еле ворочая языком, я говорю ей:

— Прошу простить меня. Я позволил себе вызвать вас в силу чрезвычайных обстоятельств. Я знал, что вы больны, но есть кое-что, что заставило меня беспокоить вас, несмотря на ваше состояние.

Мои слова пусты, я сознаю это, но изменить тона не могу. Я также уже знаю, что о письме я не скажу ей ни теперь, ни позже, никогда не скажу. Кажется, я радуюсь и ужасаюсь этому.

Я рассказываю об аресте анкетных листов, о последствиях для ссыльных, какие могут быть от этого ареста. Ина как будто внимательно слушает меня, она бледна, черты её лица стали более законченными, взор ушёл в себя. Нет, она уже не подросток, в подбородке есть замкнутость, я впервые замечаю её скулы — в них сосредоточенность, а руки мягко лежат на коленях. Выслушав меня, она спрашивает негромко, но слова её звучат отчётливо:

— Чем же я могу помочь вам?

Я медлю ответом.

— Нужно достать и уничтожить анкетные бланки. Это можете сделать только вы. Это надо сделать во что бы то ни стало, безотлагательно.

За рекой гулко раздается одинокий выстрел.

Ина вздрагивает.

Не я, а кто-то другой, чужой и посторонний, заставляет меня говорить, сообщает словам непреклонность. Я не верю, что Ина согласится и сможет помочь нам, считаю, что происходящее сейчас совершается не так, как нужно, а иначе, глупо и нелепо, но продолжаю уговаривать Ину. Я слишком щедр на слова. Одна мысль неотступно сверлит мою голову: придётся ли прибегнуть к угрозам? Я отдаляю этот момент и говорю, говорю. Ина беспокойно оглядывается кругом, точно собирается встать и уйти, потом она отвечает неуверенно, мочки ушей её розовеют и просвечивают. Её голос кажется мне красным, как кумач, в нём сдержанная горячая нервность.

— Я не знаю… это очень трудно сделать… нет… ничего не выйдет.

Она задумывается. За рекой раздается второй выстрел. Ина опять вздрагивает.

— Где хранятся анкетные бланки?

— У нас дома. Их папа взял для просмотра.

Новая мысль ободряет меня.

— Анкеты целиком взять трудно, вы правы, — говорю я Ине, — этого и не нужно делать. Но можно на время их принести хотя бы к Варюше, я с товарищем быстро пересмотрю бланки, уничтожу наиболее откровенные, остальные вы положите на прежнее место. Никто не заметит.

Она колеблется, она упорно и сосредоточенно смотрит в землю. Её глаза грустны и тёмны. Она сидит без единого движения, во всём её теле чувствуется гибкость и упругость. Серый комар вьётся около выбившейся из-под шляпы пряди волос, потом садится на полуобнажённую, гордую, как изгиб шеи лебедя, руку. Ина не замечает комара, я отгоняю его сухой веткой.

Она поднимает глаза, медленно и глубоко переводит дыхание.

— Хорошо, я постараюсь сделать… я принесу анкеты к Варюше.

Мне чудится, что кругом стало светлей. Я делаю невольное движение к ней, благодарю её. Мои слова горячи и искренни. Ина как будто не слышит их. Она безучастна. Потом мы тягостно молчим. У неё дрожит правое колено, то, которое ближе ко мне. Туго натянутое платье обнаруживает его женственную округлость. Сквозь разорванные глыбы туч видны бездонные, нетленные голубые просветы, далёкие и плотные, точно в глубоких колодцах вода.

— Вы написали мне письмо… — Ина произносит эти слова едва слышно, так тихо, что я скорее догадываюсь о них по движению её губ.

По небу с заунывным курлыканьем проносится гага. Я с преувеличенным вниманием слежу за её полётом.

— Говорят, у гаг очень лёгкий пух?

Может быть, мне только послышалось, что Ина сказала о письме.

— Говорят, у них очень мягкий пух, — соглашается Ина, но так, что слова её звучат оскорблением.

— Мне рассказывали, или я где-то читал, будто гаги устилают свои гнезда самым нежным пухом, выщипывая его из груди. Охотники грабят гнезда, гаги вновь устилают гнезда, но если им приходится делать это в третий раз, они покидают насиженные места и улетают в другие края.

— Правда или нет, что за порогами в реке когда-то добывали мелкий жемчуг?

Ина ничего не отвечает.

— Я где-то читал или слышал, что жемчужины — это болезнь раковины.

Ина ничего не отвечает.

Она поднимается, не глядя на меня, прощается:

— Прощайте!

— Прощайте!

Она уходит, ни разу не оглянувшись. Я долго стою неподвижно… Солнце село за мрачной тучей. Высоко в небе тонкая, длинная пелена облаков окрасилась розовым перламутром. В просвете показался лунный серп. Его края похожи на рога и бороду Мефистофеля в профиль. Да, он глядит Мефистофелем.

Пустынны небеса, пустынны леса и воды.

…Всё миновало: и горе и радость. Остались лишь поздние воспоминания.

…Ночью мне снится, будто я стою на палубе большого парохода. Пароход идёт посреди моря. Море — не море. Кругом мутно-жёлтое, студенистое, вязкое месиво, местами оно покрыто плесенными, гнойными, вонючими пятнами. Людей на палубе не видно. Пароход сотрясается от чрезмерной работы машины, но почти не двигается вперёд, зарываясь всё глубже и глубже в гниль. Наконец, он остановился, машина продолжает работать. Ко мне подходит седоусый капитан. «Пароход пойдёт ко дну. — Дальше он говорит странные и страшные слова: — Пароход болен смертью. Я приготовил вам лодку, садитесь и уезжайте». Он показывает мне рукой, я вижу лодку, на ней в саван одетую фигуру. «А кто поедет со мной?» — «С вами поедет ваш отец», — отвечает капитан. «Мой отец давно умер». — «Это ничего не значит, я же сказал, что тут всё кругом заболело смертью. Торопитесь». Я всматриваюсь в белый саван, но не могу узнать, отец это мой или кто-нибудь другой. Я спускаюсь в каюту, поспешно складываю вещи. В дверь раздается стук. «Войдите», — говорю я. Никто не входит. Опять стучат. «Войдите!» Никого нет. Тогда я подхожу к двери, но тут догадываюсь, что за дверью кто-то ужасный сторожит меня. «Надо помолиться — и всё пройдет». Я молюсь словами ветхозаветной молитвы: «Бог отцов моих, бог Авраама, Исаака, Иакова…» Но ведь я не верю в бога, значит, заклинание не действует. Я перестаю молиться. Что-то неумолимое, помимо моей воли, властно влечёт меня к дверям, хотя я знаю, что их открывать нельзя. Я открываю двери. Никого нет. Темнота. Но затем на меня наваливается позеленевший, в тине, утопленник. Я хочу бежать, хочу кричать, но члены мои скованы, мои уста немы. Я падаю, труп валится на меня, я вижу острый костлявый подбородок, сукровицу около рта, слипшиеся сомкнутые веки, за ними не чувствуется глаз. Я умираю. Я уже не вижу трупа и даже забываю о нём, я весь в ощущении смерти. Будто холодная сталь, или кусок льда касается и пронизывает моё сердце, оно сжимается от холода, холод от сердца ползёт к рукам, к ногам, к голове, они стынут и деревенеют. Я недвижим, но всё ясно сознаю. От рук и от ног холод новым потоком ползёт по телу к сердцу. Захватывает его и снова, уже с большей силой, распространяется по моим членам. «Так вот она, моя смерть, — думается мне. — Странно, умирать нисколько не больно, а только холодно. А говорили, что умирать мучительно». Я вспоминаю о трупе, как он повалился на меня, и об ужасе, который я испытал недавно. «Значит, мучителен самый страх смерти, а не сама смерть». В самом деле, мне приятен холод, он успокаивает. Но всё же я знаю, что я умираю, что умирать не надо, делаю над собой усилие, уговариваю себя: это же сон, — и просыпаюсь…

…Утром я был у Яна, застал у него Вадима и Акима. Я заявил, что Ина согласна нам помочь.

— Клюнуло? — шутливо спросил Ян.

Я отвечал с усмешкой, что клюнуло.

— Ей-ей, надо твоей прелестнице дать почитать что-нибудь по аграрному вопросу, может быть, толк ещё будет, — промолвил Вадим. Оправившийся от болезни Аким глядел повеселевшими глазами и потирал руки.

Под вечер Варюша принесла записку от Ины с предложением немедленно свидеться. Варюша с хитрой улыбкой заметила, что начинаются, по-видимому, «горячие дела», но удивилась, когда я сказал ей, что мне нужно зайти за Яном.

Мы пришли к Варюше с Яном. Ина держала в руках пухлый свёрток, она развернула его с заговорщицким видом, шёпотом сказала:

— Вот анкеты. Папа ушёл в управление.

Мы стали перебирать листки, откладывая некоторые из них в сторону. В комнате слышалось шуршание бумаги, изредка мы обменивались вполголоса с Яном замечаниями по поводу того или иного листка. Иногда я отрывался от анкет и украдкой смотрел на Ину. Она сидела у стола против окна, облокотившись на стол и склонив на ладони голову. Она знала, что делает спасительное для нас и для многих других ссыльных дело. Дело это было опасное и для неё непривычное и неожиданное, и её лицо выражало сейчас всё это, и, вместе с волнением, с опасением и с заботой, чтобы всё удалось и ей и нам, это состояние делало её доброй, участливой и обаятельной. Это выражалось в смягченной влажности её расширенных глаз и в мягкой складке губ, и в расположенности её движений, и в том, как она сочувственно смотрела на нашу работу. Она не следила за собой, забылась, и от этого её чувства отражались на её лице естественно и свободно. Мы чутьём понимали это её настроение и, наскоро просматривая листки, тоже поддавались ему и разделяли его. Нас соединила на время человечность, общность дела, сознание, что мы делаем правдивое, неотложно полезное дело. Мы отобрали семь-восемь листков, возвратив остальные тридцать пять — сорок Ине. Пряча в газету анкеты, Ина спросила:

— А вы свои листки взяли?

Ян ответил:

— В этом нет никакой нужды. В наших листках для жандармов не содержится ничего интересного. Если к тому же взять слишком много бланков, могут заметить.

— Никто ничего не заметит. Описи анкетным бланкам ещё нет.

Ина положила свёрток на стол, снова развернула газетный лист, стала перебирать бланки, нашла среди них мой и Яна и, будто шутливо, но на самом деле с просьбой в голосе, в лице и в движениях, сказала:

— В листках, может быть, есть что-нибудь нехорошее для вас. Возьмите.

Она стояла против окна, протягивая нам руку с листками. Пламенеющий луч вечернего солнца, как отражение ночного пожара, упал на её голову, рассыпался мельчайшими и разноцветными искринками в волосах, в капризных изгибах бровей, смешался с блеском глаз, зажег их. И волосы, и брови, и особенно глаза стали жаркими. И мне неожиданно подумалось: «Когда любят, всё прощают любимому или любимой; можно быть смешным, растерянным, жалким, глупым и нелепым; непобедимо-властный инстинкт может сделать человека жадным, грубым, жестоким — такой жаркий взгляд всё оправдает, всё простит, всё позволит. И пережить это с тем, кого любишь, — счастье». Я ощутил это впервые и весь затрепетал. Не помню, как я принял листок из её рук, что говорили мы Ине…

Солнечный луч потух на её лице, оно потемнело. Анкетные бланки лежали свёрнутыми на столе. Ян вышел в другую комнату напиться. Ина из окна смотрела на улицу, очевидно, собираясь уходить и как будто желая проверить, нет ли там кого-нибудь, кому не нужно её видеть сейчас, со свёртком выходящей из Варюшиного дома.

Стоя сзади неё, я прошептал:

— Я написал вам письмо…

Расслышала она, что я сказал ей, или сделала вид, что не слышит? Она не обернулась, ничего не ответила. Я не решился говорить больше. В комнату вошёл Ян, вытирая рукой мокрые губы. Ина объявила, что ей пора идти. Ян первым подошёл к ней, шмыгнул носом, расставил локти, шаркнул как-то криво и косолапо ногой; протянул руку с мясистой красной ладонью в чайное блюдце, громко промолвил:

— От имени всех наших товарищей позвольте поблагодарить вас, Ирина Петровна. — Слова эти он произнёс без запинки и торжественно, но тут же сбился, несвязно, но с подъёмом, забубнил: — Мы понимаем, вы нам оказали большую услугу. Это вам не кот наплакал, одним словом… — Дальше он ещё больше запутался, поймал руку Ины, неумеренно долго и с силой тряс её.

Ина заторопилась, натянула белые перчатки, мы проводили её до сеней.

«Нужно будет непременно свидеться с ней и поговорить о письме», — подумал я, зная, однако, что ничего я о письме ей больше не скажу.

Когда мы возвращались домой, Ян с горечью и с досадой заметил:

— Зря я ей сказал: это вам не кот наплакал. И как это сорвалось у меня!.. Не нашёл, дуралей, других слов. Как ты думаешь, она не обиделась?.. Да… тут, брат, нужно иметь вполне тонкое обращение… Кот наплакал… Угораздило меня… А всё-таки листочков-то достаточно порвали, жандармы остались с носом. Действуй!

Он радостно толкнул меня локтем.

Оставшись один, я размышлял, почему я не мог ничего сказать Ине о письме. Какая сила удерживала меня? Помех было много: и то, что она — дочь исправника, а я ссыльный, и то, что я оглядывался на друзей и приятелей, и то, что я должен был, в случае необходимости, действовать на неё угрозами, чтобы заставить её помочь нам в деле с анкетами. Всё это казалось мне ясным, но было ещё что-то такое, непонятное, смутное, что стало меж нами. Но что же? Я не знал. Образ Ины был для меня дорог и мил. Может быть, мне мешала неизвестная подсознательная сила, тёмная, безликая, которую я не в состоянии был раскрыть и обнаружить в себе? Я терялся в догадках. Жаркий взгляд Ининых глаз не выходил из памяти.

Дома мной овладели сентиментальные настроения. Я хотел находиться в комнате где-то не здесь, а совсем в другом месте: в комнате — свет вечерний, старые клавесины, девочка-подросток, лет двенадцати, с наивными и чистыми щеками и точно вымытыми глазами, поёт незатейливые, детские песни неверным, ломающимся, негромким голосом. Хорошо также сидеть в театре, смотреть и слушать пьесу, лучше даже мелодраму, пусть со слезами, с обманом, с извергами и с торжествующей добродетелью, чтобы можно было смущённо и глупо улыбаться и думать: «Какая чепуха!» — и всё же с затаенным дыханием следить за развитием интриги, желать погибели злым героям и счастья добрым, а в антрактах избегать встреч со знакомыми или говорить им, скрывая свои чувства: «Пошловато, но смотрится с интересом, очень недурно играют, не правда ли?» Я пожалел, что давно уже не бывал в опере, не слыхал музыки… Да… я заброшен в глухой угол, живу неприветливо, сухо, мне недостаёт тепла, участья. Будущее тоже не сулит пока никаких в этом перемен. Наши судьбы беспокойны, неведомы и суровы. Неожиданно я понял, что непреодолимым препятствием между мной и Иной встает вся моя жизнь — отсутствие «человеческого, слишком человеческого», обыденных, обыкновенных радостей, незатейливых, простых, тех самых, которые я вот сейчас испытал. Этот вывод прозвучал во мне как приговор.

Мои раздумья рассеяли приятели. Пришли Ян, Аким, Вадим, Дина, Чок-бор, Николай, Маруся. Невзначай открылась вечеринка, очень весёлая и непринуждённая: удача с анкетами всех обрадовала. Дело дошло до того, что Аким пел: «Як была я маленька, колыхала меня ненька», — пустился в пляс, переплясал и Николая и Марусю; мы пили и за революцию, и друг за друга, и за Ину, и за наше подполье. Николай прикинулся изнеженным, упрашивал Марусю кормить его с руки, как грудного ребёнка. Я забыл о своих горестях и печали и не прочь был считать себя героем вечера…

…Мы продолжали следить за Мирой больше уже по привычке. Поведение Ины в случае с анкетой укрепило наше доверие к ней. Наблюдая за Мирой, мы установили, что она ходит к исправнику приблизительно еженедельно, но меняет дни. Удалось также выяснить, что она получает деньги из Архангельска, каждый раз отправитель менял фамилию. С внешней стороны поведение Миры по-прежнему оставалось безукоризненным. Она никогда ни у кого ничего не выпытывала, не входила ни в колонию ссыльных, ни в партийные группы и кружки, охотно помогала неимущим из нас и деньгами и бельём. По-прежнему её дом был открыт для многочисленных друзей. Мы решили, что у неё есть помощники, но никто из её близких, в том числе и Андрей, не вызывал серьёзных подозрений. Значительных арестов и обысков, если не считать анкет, у нас не было, но разные мелкие и многочисленные признаки убеждали, что полиция и жандармы превосходно осведомлены о жизни ссылки. Мы предупредили членов своей группы, правление колонии и некоторых наиболее заметных эсеров, чтобы они были настороже с Мирой.

Наступало лето. По вечерам я иногда, гуляя, бывал на кладбище. Оно находилось в полуверсте от города. Его украшали столетние могучие сосны. Их ветви сплетались с ветвями елей и пихт, образуя прохладные и сумрачные зелёные своды над могилами. Внизу буйствовали можжевельник, папоротник, малина; стлался густой мох; листочки брусники блестели лаком, перемежаясь с голубикой, с черникой, с костяникой. Ветхая, полуразрушенная часовня терялась в этом зелёном неистовстве, с расточительной роскошью питаемом человеческим прахом. Убогие кресты, грубые памятники лишь оттеняли это сумрачное изобилие зелени. За кладбищем в ряд, словно схимники, уходили в леса высокие скалы и утесы, горбатые и чинные. С них открывались лесные просторы, городок, река. Покой, скорбь, немая каменная молитва, тление, величие необъятности и небо, как бесконечность.

Поднимаясь от кладбища к скалам, я заметил как-то на одной из них Миру. Она стояла на вершине, прикрывая глаза ладонью от солнца, смотрела на город. Прохладный ветер теребил и раздувал подол её светло-голубого платья. Я поднялся к ней по камням.

— Что вы здесь делаете и почему одна?

— Как видите, ничего не делаю. Смотрю, думаю. О чём? О том, что всем всё равно, как этому лесу, солнцу, траве, камням. Какое немое равнодушие кругом! И всё скучает, живёт, существует без цели, без смысла. Приходит и уходит неизвестно зачем, а скука долговечна, она одна прочно владеет миром.

Она говорила, смотря неподвижно куда-то в одну точку.

Я сказал, что есть подвижничество, страсти, поражения, победы, подлость, пошлость.

— Всё это люди выдумали. В природе их нет. Ей всё равно.

— Вы людей не любите, Мира…

Она села на камень, покрытый высохшим мхом, оправила платье, провела пальцами по пятну на щеке.

— Я не люблю их, их суета смешна, их надежды глупы, никогда не оправдываются. Человек приукрашает и окружающее, и прежде всего себя, потому что кругом бессмыслица, а сам человек настоящим бывает… простите за грубость… только в уборной, да и там он обманывает себя… — Помолчав, она продолжала: — Настоящий человек… Кажется, я у Глеба Успенского читала про какого-то Тяпушкина, очень такой совестливый интеллигент был, о человеческом горе скорбел, о неправде, о всеобщем счастье размышлял около люльки, когда ребёнка своего качал… Ребёнок, должно быть, кричал или не давал себя укачать, надоел Тяпушкину, и он подумал, что хорошо бы этому его детенышу помереть поскорей. Конечно, тут же его совесть начала мучить: об общем счастье мечтает, а своего ребёнка засыпать землей хочется. Вот это и есть настоящий человек… Ещё я запомнила признание одного писателя. У него в молодости мать умерла, горячо любимая, а он, узнавши о смерти, первым делом подумал: «Теперь курить можно открыто…» За что мне любить таких, а такие все… Я заметила: чем возвышенней думает человек, тем более он склонен к свинству.

Она искоса неприязненно поглядела на меня.

— Я люблю только своих детей.

— Каких? — спросил я с удивлением.

— Тех, которых я должна была родить и не родила, которых помешали мне родить эти… Тяпушкины и писатели, мечтающие о всечеловеческой справедливости. Я люблю своих нерождённых детей, я за них иногда не прочь Тяпушкиным в горло впиться. — Она резко, горько и жёстко усмехнулась. — Что ж, это человечнее. По крайней мере, я не хочу на тот свет отправлять своих детей.

— Но тогда для чего надо участвовать в революционном движении?

— А вы знаете, почему и для чего вы это делаете? Этого никто не знает. Нами играют слепые силы.

— Это — фатализм. Если мы в фатальной власти слепых сил, тогда зачем рожать детей?

— Об этом нас никто не спрашивает. Стихия требует, мы хотим, а Тяпушкины домогаются правды и счастья и… готовы душить своих же детей… Они противны и жалки!..

Мы встретились глазами. В раскосом, слепом, остановившемся взгляде, в длинных и неправильно растущих ресницах, в заострившихся чертах лица на мгновенье мелькнуло что-то пронзительно-жуткое, дикое и русалочье. Я поспешно поднялся, пробормотал:

— Вот вы какая… Уже поздно, пора домой.

Мира вдруг вся как будто переменилась. Лицо её опять сделалось мягким и расположенным. Она приветливо и открыто улыбнулась. Вставая, сказала:

— Кажется, я надоела вам своими рассуждениями. Не придавайте им значения, это не взгляды, не убеждения, а нервы и случайное настроение. Мне иногда очень горько бывает, и не всегда мы можем рассчитывать на свою справедливость.

Мы стали спускаться со скалы. Я шёл сзади неё. Ровные, покатые, широкие её плечи казались мне скользкими, таящими в себе обман. Я приковался взглядом к затылку Миры. Сквозь завитки волос просвечивала слегка загоревшая кожа, линия шеи была сладострастна своей податливостью. Томление влечения и ненависть с одинаковой силой овладели мной. Я машинально поднял с земли камень и тут же представил себе, что бросаю его, камень влипает в затылок Миры, волосы, шея окрашиваются густой, чёрной кровью. Я сделал сильный глоток, сжал крепче камень. Мира быстро и резко обернулась. Я не успел отвести взгляда. В её глазах остро мелькнул страх. Я бросил камень в ближайшую скалу, он звонко хрястнул, разлетелся осколками. Мира уже шла впереди не оглядываясь, но уши у неё покраснели. Мы дошли до города почти молча.

— Доброй ночи, Мира.

— Доброй ночи, Александр.

С тех пор я избегал встречаться с ней и разучился смотреть ей в глаза.

С одним из пароходов в ссылку прибыл Борисов, фельдшер, социал-демократ, большевик. Встретившись с Мирой, он заявил нам, что знает её, и рассказал об одном происшествии, свидетелем которого он был. Он служил в земской лечебнице. Однажды зимой в лечебницу была доставлена больная в бессознательном состоянии. Её привезли под сильным конвоем жандармов и городовых, поместили в секретной палате для арестантов. Борисов не мог вспомнить, чем была больна арестованная, однако, он не забыл того, что ей пришлось делать операцию; он присутствовал при операции в качестве дежурного фельдшера. В операционную явились помощник прокурора, жандармский ротмистр. Больную усыпили. У неё стал заваливаться язык, это грозило ей удушьем. Хирург, делавший операцию, сказал ассистенту, что нужно на язык наложить щипцы. Помощник прокурора и ротмистр поняли это как-то по-своему, очень обеспокоились, заявили, что никаких щипцов на язык больной они накладывать не позволят, что язык для них важней всего. Их успокоили с некоторым трудом. Операция прошла благополучно. Больную сначала положили в отдельную, строго обособленную палату, позже перевели в городскую тюрьму. Больная была Мира. Борисов узнал её, между прочим, по пятну на щеке. Путём переписки и дальнейшего расследования нам удалось также установить, что Мира до сожительства с Андреем была замужем за учителем. Они жили в Тамбовской губернии. Муж её входил в партию социалистов-революционеров, сошёлся затем с максималистами, участвовал в террористических актах и экспроприациях, скрывался, был арестован в Воронеже вместе с Мирой. Его судили и повесили. Миру несколько месяцев держали в тюрьме, потом освободили. К этому времени, очевидно, и относится рассказ Борисова. Почему Мира была доставлена в больницу в бессознательном состоянии, избили ли её при аресте, пытали ли её или она сама заболела от потрясений, осталось неизвестным. Спустя год она сошлась с Андреем, помогала социалистам-революционерам, была вновь арестована. Андрея тоже арестовали. Мире дали два года ссылки. Андрею — три. Когда она стала служить в жандармском управлении, мы не знали. Одни из нас предполагали, что это случилось после первого ареста её, другие, и я в том числе, думали, что это было уже после того, как она вышла замуж за Андрея: она очень любила Андрея, и, кто знает, может быть, спасая его и облегчая его участь, она решилась делать это кровавой и страшной ценою предательства.

…Мы решили умертвить Миру. С особой настойчивостью на этом настаивал Аким. Казнить её согласился дружинник Терехов. Комната, которую занимал Терехов, являлась удобным наблюдательным пунктом за Мирой и за её квартирой. Терехов изо дня в день сидел у окна, карауля Миру. Обычно на подоконнике перед ним лежала растрёпанная, засаленная, пухлая «Тысяча и одна ночь». Он то и дело отрывался от сказок Шехерезады, поглядывая из-за занавески выпуклыми, карими глазами на улицу и на крыльцо дома, где жила Мира. Он следил за Мирой упорно, весело и с озорным видом. Мира редко ходила одна и ещё реже бывала за городом в местах, где можно было бы без особого риска убить её. Всё же случай такой выпал. Сидя однажды с Яном у Акима часа в четыре пополудни, мы увидели, как к кладбищу прошла Мира с корзиной в руках, по-видимому, за грибами. Она шла не спеша, задумавшись, почти не глядя по сторонам, повязанная летним жёлтым платком, концы которого рожками торчали у неё надо лбом. Тонкая батистовая кофточка плотно облегала её плечи и талию. Спустя несколько минут показался Терехов. Несмотря на жаркий день, Терехов надел длиннополое осеннее пальто, наглухо застегнув его. Тонкий и непомерно высокий, он крупно шагал, засунув руки в карманы, вытянув шею, надвинув низко на лоб кепи. Из-под кепи задорно торчали жёсткие светло-рыжие кудри. Мы догадались, что он прячет ружьё. Он не пошёл следом за Мирой, а спустился к реке, скрылся за амбарами, за штабелями дров. Мы переглянулись. Ян оглушительно засопел, хрустнул пальцами, вглядываясь в чернеющее кладбище, промолвил глухо:

— Пошёл охотиться на человечину.

Аким долго смотрел вслед скрывшемуся Терехову упорным и тяжким взглядом исподлобья и, точно вынося окончательный приговор, вполголоса пробурчал:

— Ухлопает!

Он стал ходить по комнате, нажимая на каблуки так, что половицы скрипели и гнулись от его шагов.

Я отошёл от окна, как от прокажённого места, взял газету, но тут же бросил её, снова подошёл к окну. Небо было чистое, напоенное солнцем, — оно показалось мне зловещим. От солнца река мелко и ярко блестела. Блеск был воспалённый и резкий. Я представил себе, что должно было скоро случиться, отвернулся от окна, взглянул на Яна и на Акима, заметил в их глазах то, что, очевидно, было в моих, — видение смерти. Мной овладела нервная зевота.

Аким однотонно сказал:

— Надо слушать и ждать выстрелов.

Мы томительно и молча ждали. Ян лёг на койку, заложив руки за голову, лежал, почти не шевелясь. Аким продолжал ходить по комнате. Я смотрел в окно. Два выстрела, отдалённые и приглушённые, раздались почти одновременно где-то справа от кладбища. Ян быстро поднялся с кровати. Аким остановился, я повернулся к ним. Опять мы взглянули друг на друга, и опять в наших глазах встало ещё сильней и ярче видение смерти. Не словами, а каждым мускулом своим мы спросили друг друга: «Убил или не убил?» Отвечая на этот немой вопрос, Аким прежним тоном бросил:

— Ухлопал!

— Ухлопал, — сказал и Ян.

— Ухлопал, — сказал и я, не отдавая отчёта в том, что это означало.

— Не будем расходиться, — предложил Аким.

— Да, надо подождать, — согласились мы с ним.

Затем Аким напомнил, что завтра собирается правление колонии; я спросил, почему не видно Вадима. Ян ответил, что Вадим получил новую пачку книг, запирается, вид имеет совсем ошалелый и таинственный, бегает по комнате, жестикулируя и угрожая совсем уничтожить эсеров. Мы обменялись также газетными новостями.

Прошло минут двадцать.

— Мира! — вскрикнул Ян, вглядываясь в окно. Аким и я бросились к Яну. От кладбища к городу, уже по мостовой, шла Мира. Она шла очень поспешно, почти бежала. Рассмотреть её лицо мне не удалось, она находилась далеко от нас. Мира дошла до угла, свернула в боковую улицу, скрылась.

— Что за наваждение! — сказал Аким раздраженно. — Неужели промахнулся? Или он не стрелял в неё?

— Нет, наверняка стрелял, — возразил Ян. — Ты видел, как она спешила, и с ней не было корзины, значит, она бросила её впопыхах.

— Корзина была при ней, — заявил Аким.

— Не было корзины, — упорствовал Ян. — Ты видел у неё корзину? — спросил он у меня.

Я ответил, что не обратил внимания, была или не была у Миры корзина на обратной дороге. Аким продолжал уверять, что он видел у Миры корзину. Ян стоял на своём.

Потом мы ждали Терехова.

Он явился часа через два. Ружья с ним не было. Он размашисто кинул кепи на стол, повалился на диван, глубоко переводя дыхание, стал рассказывать:

— Промахнулся: поспешил, и рука дрогнула. Дело было такое. Обогнул я с севера кладбище, засел в кустах. Думаю, она пошла грибы собирать, непременно должна выйти сюда, потому тут поляна есть с маслятами. Место выбрал подходящее. Кусты густые, трава — меня не видно, а мне всё хорошо видать. Ружьё приладил заранее, для верности. Лежу я, жду, от комаров отбиваюсь — лезут и лезут непутёвые. Расчёт мой вышел правильный. Она походила, походила по погосту, вышла, остановилась у канавы, которая отделяет погост от поляны. Шагов шестьдесят от меня была. Хотел я подпустить её поближе к себе, а она постояла и пошла вдоль канавы, от меня, к скалам. Идёт и поёт что-то. Тут я и стрельнул в неё волчьей дробью. Погорячился немного, а ещё комар на руку сел, черти б его взяли, тонконогого. Когда я выстрелил — раз, другой, — она взглянула в мою сторону, догадалась, что по ней бьют, сразу бросилась в канаву, закричала, очень отчаянно закричала, у меня даже мурашки по телу пошли. Я подумал, что ранил её, и её пожалел. Она в канаве-то укрылась и — ползком, ползком от меня, слышу, шуршит, а не видать мне её. Канава-то и спасла её. Я тоже чего-то напугался, должно, крика её, пробрался по кустам к лесу, там и скрылся, ружьё пока спрятал…

— Она не видала тебя? — спросил Аким.

— Нет, не видала, где ж ей видеть, я лёжа стрелял, гущина непроходимая.

— Может быть, у тебя ружьё плохое? — сказал Ян.

Терехов привстал с дивана, с негодованием посмотрел на Яна, обидчиво и с сердцем ответил:

— У меня-то плохое ружьё? Сказал тоже. Нет, брат, у меня ружьё — цены ему нет. Таких ружей ни у кого в губернии не сыщешь. Это тебе каждый скажет. Говорю тебе — поспешил, а ты — ружьё.

Ян забыл, что о ружье с Владимиром нельзя было говорить. Он был страстным любителем огнестрельного оружия, постоянно покупал, продавал маузеры, наганы, берданки, винтовки, менял их, собирал, разбирал, чистил, исправлял. Он считал, что у него всегда лучший браунинг, лучшее ружьё. Это ему не мешало после очередной мены или продажи, утверждать, что прежнее его ружьё или револьвер совсем уж не так хороши, в сущности, даже довольно дрянны и, во всяком случае, гораздо хуже его нового револьвера или ружья, лучше которых нет ничего и в помине. Обычно добродушный и неглупый, он, лишь только речь касалась его ружья, делался несговорчивым, вздорным. Он спорил, лгал, ожесточался, завидовал. И на этот раз он долго твердил, что дело не в ружье, что ружьё у него «важнецкое», что таких ружей ни за границей, ни у «графьёв» нет, но так как никто ему из нас не возражал, то в конце концов он угомонился; собираясь же уходить, заявил:

— Обязательно я отправлю её к бабушкиной матери.

— Ты, парень, поостерегись, — отечески предупредил его Аким.

Терехов тряхнул в дверях кудрями.

— Ещё повстречаемся. Гостинчик у меня для неё припасён.

Повстречаться ему не удалось. Мира насторожилась, догадавшись, что ссыльные раскрыли её. Она больше никого не приглашала к себе, отсиживалась дома. Андрей ходил сумрачный. На вопросы о Мире отвечал, что у неё участились припадки. Это была правда. Её часто навещал врач, около двух недель Мира пролежала в больнице. Я виделся с ней мельком, на улице два-три раза. Она похудела, осунулась. Наши беглые разговоры были сдержанны и случайны. Исправника она больше не посещала. Пошли слухи, что она хлопочет о переводе по болезни в Архангельск, однако она выждала срок. К концу лета уехала. Андрей остался: ему нужно было ещё пробыть в ссылке около года. Мы сообщили о ней в Воронеж, что она — провокатор. Терехов ходил огорчённым, купил новое ружьё, подрался с приятелем, который осмелился усомниться в его отменных качествах.

С Иной я виделся редко и невзначай. Я твердил себе, что мне непременно надо поговорить с ней о письме, но не верил в такой разговор. Её поклоны и приветы были сухи, её взгляды при встречах отдаляли меня.

Однажды Ян, возвратившись с погрузки на пароход, где он работал в артели ссыльных, сказал:

— Ирина сегодня уехала на пароходе в Архангельск. Я раскланялся с ней и пожелал ей счастья и жениха. Она сказала, что уезжает к родным.

Не дослушав как следует Яна, я побежал к Варюше. Была ночь. Горьким показалось мне блистание звёзд. Пока Ина жила здесь, в этом городке, мне всё думалось, что никогда не поздно что-то исправить, рассказать ей правду о письме. Отъезд Ины угашал мои надежды.

Варюша кроила платье. Недавно она приняла «с полным пансионом» некоего новоприбывшего «Ефимчика», покладистого ротозея. Увидев меня, Варюша отложила в сторону закройку.

— А я собиралась сегодня зайти к вам. Ирина Петровна письмо вам оставила.

Она порылась в комоде, подала серый конверт без адреса. Я отошёл к окну, вскрыл конверт.

«Я уезжаю, — писала Ина в своём последнем письме. — Едва ли когда-нибудь мы снова встретимся. Я не собираюсь возвращаться. О чём написать вам на прощанье? Я стала взрослой. Вы научили меня думать о несбыточном и невозможном. Хорошо это или худо — я не знаю, но я твёрдо знаю одно: ни один человек не причинил мне столько боли, сколько причинили вы. Вспоминаю зимние вечера на катке, наши свидания у Варюши. Прощайте. Ирина».

Я окинул взглядом Варюшину мастерскую. На всём лежал отпечаток незатейливой домовитости и женской заботливости. Из раскрытого окна были видны мреющие дали. За ними чувствовался бесконечный, вселенский простор.

— Хорошо бы уехать теперь, Варюша, отсюда.

Держа в руках закройку и ножницы, Варюша ответила, вздохнув:

— Непоседы вы все, смотрю я на вас. А мы вот… живём…

…В кругу приятелей, спустя дня два после отъезда Ины, я много пил. Я пил красное вино до тех пор, пока оно не показалось мне кровью. Тогда я разбил стакан, и, когда увидел осколки на полу, я в первый раз буйствовал. Я бросал куда попало табуреты и стулья, свихнул палец Вадиму, посадил синяк Чок-бору, пришёл в себя, опять пил и уверял друзей, что люди одновременно и дети, и искатели чудесного, и что это — самое главное в жизни.

С Иной я больше не повстречался. Исправник после отъезда Ины стал вежливо раскланиваться со мной, зимой ушёл из полицейского управления, переехал в Архангельск, где получил какое-то более спокойное место в другом ведомстве.

В 1917 году, весной, в Одессе, просматривая в столичных газетах один из списков тайных сотрудников Московского охранного отделения, я нашёл фамилию Марии Спициной.

Это и была Мира.

Андрею мы долго ничего не говорили о Мире, пока в ссылку не доставили Валентина, — о нём речь впереди.