Я ссылался на три года в Архангельскую губернию. Путь предстоял тяжёлый. Пересыльным отводились самые сырые, подвальные помещения. Их кормили остатками и без того скудного арестантского котла, ими помыкали, их морозили, били, убивали. В тёмных, в пропахших человеческим калом и мочой, махоркой, ножным потом, таящих в себе полчища клопов длинных камерах, на нарах, под нарами, на мокром, загаженном полу копошились воры, убийцы, громилы, насильники, жулики, политики, оборванные, обовшивевшие, покрытые коростой, экземой, нарывами, чирьями, изъеденные сифилисом, чахоткой, цингой, ревматизмами, умирали от тифа, от дизентерии и других тюремных бичей; камеры переполнялись в три, в четыре, в пять раз против нормы. В спёртом, в закисшем воздухе глухо звучала мерзостная ругань, орали песни, играли в карты, дрались, охальничали, чавкали хлеб, стонали, хохотали, кашляли, свистели, гикали. Какой-нибудь случайно попавший «за бесписьменность» (беспаспортный) новичок, ошеломлённый этими недрами тюремного быта, с недоумением, с ужасом останавливался у входа, не зная, что делать с собой, куда шагнуть, к кому пристать. Его мигом окружала орава с покойницкими, озорными, хитрыми лицами; услужливо и угодливо поддакивая, его вели к нарам; предлагали лучшие места, чай, вступали в приятельские беседы, выражали сочувствие, советовали. Новичок успокаивался, с доверием расспрашивал, как ему быть, благодарил. Спустя десять-пятнадцать минут он сидел с вывороченными, с вырезанными карманами, без шапки, его бельё в узелке уже делили поспешно где-нибудь в углу камеры, присевши на корточки, ссорясь и глумясь. Нередко он плакал, над ним потешались.
В этапках я увидел последнее падение человека, позор его и потерю им своего образа.
Во Владимирской пересыльной тюрьме под нарами, на которых я спал, занимал место малый лет девятнадцати, с синим лицом удавленника, пучеглазый, с отвислыми слюнявыми губами, одетый в овчинный полушубок, кишевший паразитами. Его звали Марусей: он торговал собой, зазывая ночами арестантов под нары. За «ласки» ему платили гривенниками, махоркой, чаем, сахаром, побоями. Днём он кокетничал. Это было отвратительно. Он по-женски расслабленно вихлял бедрами, заворачивал кверху полушубок, складывал «сердечком» губы, «делал глазки», смотрел в зеркальце, немного больше медного пятака, слюнявил нечистую ладонь, чтобы пригладить свалявшиеся войлоком волосы. К нему относились с гадливым презрением, но его халатом накрывались многие.
Недавний его соперник по ремеслу, молодой парень с кривыми ногами и руками, лежал больным. К нему нельзя было приблизиться, до тошноты пахло калом: торговля собой довела его до того, что заднепроходная кишка у него ослабела, он постоянно испражнялся. Его пинали ногами, плевали ему в лицо, требовали от надзирателя убрать его в больницу. Он мычал, плакал, бредил по ночам, но чаще лежал с тупым и покорным видом животного, заживо сгнивая и разлагаясь.
Я познакомился с худощавым невысоким каторжанином Кастровым. В тюрьмах есть свои щёголи. Кастров принадлежал к ним. Серая куртка и брюки его из тюремного сукна были сшиты как будто по заказу дорогим портным, но ещё лучше он носил халат. Халат лежал на нём свободно и непринуждённо, накинутый на плечи. Казалось, халат вот-вот упадёт, но он не падал. Кастров держал его на себе незаметными привычными движениями спины, лопаток и плеч. В небрежности, с которой он носил его, не было ничего подчёркнутого. Расстёгнутый ворот рубахи с болтавшейся тесьмой открывал крепкую, каменную грудь. Кастров ходил не спеша, расставляя по-каторжному ноги, кандалы звякали у него слегка и мелодично. Тюремная шпанка уступала ему дорогу, он выглядел среди неё как хан. Ему с подобострастием носили кипяток, покупали папиросы, доставляли водку. Он не замечал услужающих. У него водились деньги. Кастров шёл вторично на каторгу по громкому уголовному делу: он мастерски ограбил в Варшаве богатый ювелирный магазин путём подкопа, но поссорился со своей сожительницей — «марухой», она его выдала. Он отравлял также людей. Он отравлял стариков, старух, отцов, матерей, дядек, тёток по наущению и по найму сыновей, внуков, племянников, родных, метивших в наследники. Кастров рассказал мне о нескольких способах отравления, к каким он прибегал. Один из них отличался простотой и зверством. Отравляемому в пищу ежедневно малыми дозами примешивается мелко изрубленный конский волос. Он впитывается в стенки желудка, они покрываются мельчайшими многочисленными язвами, — человек худеет, хиреет, умирает от худосочия. Ad patres[2] отправляются тихо и незаметно. Почти никогда не догадываются произвести вскрытие.
Кастров рассказывал всё это, нимало не рисуясь, точно и сжато. По его словам, он окончил реальное училище, он говорил по-французски, а его познания по физике и химии, по-моему, были даже обширны. Его слушались. Из вещевого мешка у меня пропала часть белья. Узнав о краже, Кастров подошёл к группе уголовных арестантов, переговорил с ними вполголоса. Вечером бельё возвратили с извинением. Я часто беседовал с Кастровым, но избегал смотреть ему прямо в глаза. Они у него были большие, студенистые, серые и беспощадные, они как бы раздевали человека догола, подобно спруту вытягивали щупальцы, охватывали с ног до головы, притягивали и поглощали. От его взглядов как будто что-то терялось, утрачивалось важное и ценное. В них было нечто губительное.
В Бутырской тюрьме моим соседом оказался задумчивый, с вьющейся, ещё ни разу не бритой русой бородкой анархист-боевик. Часами шагал он по камере из угла в угол, крутя правое ухо и похрустывая пальцами. Он странствовал по этапу около года, харкал кровью, бережно собирая кровавые сгустки в грязный платок. Его лицо словно подернулось паутиной и стало почти старческим. История его скитания была необычайна. Его отправили в административную ссылку. В Иркутске он повстречался с товарищем, тоже боевиком-анархистом, который шёл обратно из ссылки: охранники уже во время ссылки раскрыли его участие в крупном террористическом деле, предъявили ему статью, угрожающую смертной казнью, потребовали его обратно. Фёдоров — так назывался мой сосед — предложил смертнику «смениться», то есть пойти вместо него и под его фамилией. Они так и сделали. Каждый из них пошёл обратно: Фёдоров в тюрьму, кажется, в Саратов, смертник — в ссылку. Нужно было выиграть время, чтобы смертник успел дойти до места назначения и оттуда бежать. Но по дороге в Саратов Фёдоров уговорил тоже «смениться» с уголовником, у которого к концу пришёл срок заключения, заплатил ему за это тридцать пять рублей. Вместо Саратова он пошёл во Владимир, уголовного отправили в Саратов. Там, испугавшись, он назвал себя раньше условленного срока. Фёдоров не успел выйти из тюрьмы, был переведён в Саратов под фамилией смертника, просидел в одиночке два месяца и даже давал показания. Он удачно скрывался от тюремщиков, потому что его заключили в другой корпус, не в тот, где сидел раньше его товарищ, а среди следственных властей произошли перемены. Однажды начальник тюрьмы, обходя с прокурором камеры, всмотревшись в Фёдорова, усомнился в нём. Но то ли Фёдоров был очень похож на своего смертника-товарища, то ли начальство запамятовало, — время было горячее, арестантов не знали куда девать, — во всяком случае тюремщики не сумели с твёрдостью установить настоящую личность Фёдорова. Он продолжал выдавать себя за смертника, чтобы продлить время. Он заявил, что где-то, скажем, в Твери, есть у него родные, они будто бы могут опознать его и подтвердить данные им, Фёдоровым, показания. Его отправили в Тверь. Родных не оказалось. Фёдоров утверждал, что родные были, да выехали, назвал родных в другом городе. Убедившись в обмане, прокуратура распорядилась вновь его доставить в Саратов. Я встретился с ним в Бутырках, когда он снова шёл в Саратов. «Именующий себя Фёдоровым» ждал известий от друзей на свободе, и, хотя все сроки давным-давно миновали, он был столь строг к себе, что, несмотря на свои поистине ужасные мытарства, всё ещё не решался назваться.
— Подожду ещё недели две-три, — говорил он глухо, словно испрашивая совета. — Недавно я написал на волю письмо; если в течение месяца не получу ответа от товарищей, я открываюсь.
В разговорах он несколько раз повторил мне проникновенно:
— Каждый человек измеряется сочувствием, любовью к самым обойдённым, к тем, кто находится в тягчайшем положении. Вот Горький… разве его мы ценим за мастерство? — Он покачал отрицательно головой. — Нет, его ценят за его любовь к босякам, к дну, к самым пропащим. Это самое дорогое в нём.
Завистливым и грустным взглядом этот милый и чистый юноша смотрел, как я собирал вещи для дальнейшего следования по этапу. Я прощался с ним, как с умирающим, зная, что жизнь таких, как Фёдоров, всегда обрывается трагически быстро… Страшная вещь, мои юные друзья, самодержавие!..
В ярославской пересыльной тюрьме пришлось сидеть в камере, кишащей клопами и вшами, как нигде. Стены были сплошь усеяны кровавыми, жирными пятнами от раздавленных паразитов. На второй или третий день моего пребывания в этой тюрьме нас известили, что товарищ прокурора обходит камеры и принимает заявления. Когда он зашёл к нам и спросил, нет ли каких-нибудь жалоб, ему молча подали треснувший стакан, заклеенный сверху бумагой. Стакан на три четверти был наполнен бурой, шевелящейся и вспухающей массой.
— Что это такое? — с недоумением спросил молодой представитель прокурорского надзора, разглядывая странное подношение, но не решаясь взять стакан в руки.
— Это вши, собранные нами сегодня в камере с пола.
Чиновник отвернулся, ни слова не говоря, вышел из камеры. Обхода он больше не продолжал. Своеобразная «жалоба», пока мы сидели в ярославской тюрьме, никаких последствий не имела.
В Вологде меня едва-едва не пристрелил старший надзиратель. Днём параша обычно выносилась из помещения. Надзирателям надоело постоянно открывать и закрывать дверь, впускать и выпускать пересыльных. Один из дежурных «дядек» отличался особой тупой наглостью. «Подождёшь, — ты у меня не один… не стучи, не подойду», — и заставлял ждать. Это было мучительно, позорно и оскорбительно. С некоторыми случались обмороки. Доведённые до исступления, с распухшими мочевыми пузырями, с резью и коликами в животах, мы вынуждены были однажды прибегнуть к обструкции. Вооружившись жестяными кружками, чайниками, ручками от швабр, досками, сорванными с нар, пересыльные принялись дубасить в дверь. Тюрьма наполнилась грозным грохотом. В камеру ворвалась разъярённая толпа надзирателей во главе со старшим. Нас стали избивать. Старший, старик с длинной веерообразной бородой, в синих угрях, ударил меня в грудь кулаком. Я схватил его за рукав засаленного мундира, стараясь удержать руку. Рукав треснул под мышками.
— Ах ты, арестантская морда, — захрипел старик, выхватывая трясущимися руками наган из кобуры. — Пристрелю! — завизжал он тонко и задыхаясь.
Кровь горячим потоком хлынула у него к лицу, стала его душить, пухлые мешки под глазами сделались огромными и багровыми. Студент Борис Корень бросился к нам, оттеснил меня в угол камеры. Старик ударил его по голове ручкой нагана, пытаясь достать меня, но между мной, им и Борисом уже протиснулось несколько пересыльных. Произошла свалка. Нас загнали на нары, избили до синяков и кровоподтёков. Появился начальник тюрьмы с солдатами, грозил расстрелами, но к вечеру удалил ненавистного нам надзирателя, узнав, в чём дело. Доступ в уборную был отвоёван. Больше того, нас не торопили, мы могли пользоваться уборной почти с царственным величием и с полным сознанием, что выдержали неравный, но славный и победный бой. Кто-то звонко кричал: «Умрём за ватерклозеты!» Кто-то начертал на стене: «Жизнь на радость нам дана». Борис Корень декламировал: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…» Я же, несмотря на ощущение благодетельной лёгкости во всём организме, по природной склонности размышлял о случайности и бренности человеческого существования…
…Архангельск… Неделя ожиданий. Губернское управление должно определить место ссылки в пределах края. Наконец назначение объявлено. Идти нужно по тракту больше пятисот вёрст, около двух месяцев. Ранним утром партию принимает конвойная команда. Нас, пересыльных, пятеро: трое «политиков», аграрник, «бесписьменный». Конвойных тоже пятеро. Старший Иван Селезнёв, низкорослый, корявый, лопоухий, с нагловатыми и почему-то тоскливыми глазами, вызывает нас по списку. У стола с сонным видом — пожилой, облысевший поручик, начальник конвойной команды. Следует обычный вопрос: «Имя, фамилия, куда идёшь, казённый полушубок есть?» — «Есть». — «Валенки есть?» — «Есть». — «Портянки есть?» — «Есть». — «Рукавицы есть?» — «Есть». — «Проходи, обыскать». — Селезнёв сердито и грубо покрикивает на нас и на конвойных: — «Повёртывайся живей, тут тебе не на полатях лежать, не задерживай… Ты у него в карманах пошарь, развяжи мешок, бушлат перетряхни, посмотри в валенках…» Он выслуживается перед офицером, старается показать, что строг и исполнителен. Он требует, чтобы конвойные прощупывали складки одежд, ищет деньги, но больше глядит на поручика, чем на нас. Конвойные с лицами, на которых готовность и покорность, бесцеремонно разбрасывают по полу наше скудное имущество, вытряхивают из карманов старательно махорку, выворачивая их, заставляют раздеваться. Они подлаживаются под тон Селезнёва, с опаской следят за офицером.
Партия принята, мешки и узлы связаны, погружены на подводы. Их три: одна для конвойных, другая для наших вещей, третья для меня: я — «привилегированный»; последний раз скрипят тюремные ворота, партия трогается в путь-дорогу.
…И вот уже приволье… Какое очарование может сравниться с этими первыми упоительными ощущениями радости и счастья, когда после долгих месяцев тюремного мрака человек вдруг видит, что перед ним раскинулась ослепительная снежная равнина! Должно быть, недавно была метель. Девственный снег лежит вблизи дружными глубокими сугробами. Они похожи на замёрзших странных чудовищ. Вот хребет гигантского допотопного зверя, вот вытянулась змея, вот горбится черепаха, вот добродушно высунулась тупорылая голова с седыми космами, здесь видна одна огромная мохнатая лапа, а здесь распростёрлись гигантские крылья белой птицы. Дальше сугробы сливаются в одно необозримое поле. От красного низкого солнца снег сверкает, искрится, сияет, горит, блещет, играет и переливается небесной радугой цветов. Снег режет глаза, он бьёт и сечёт по ним. От него веет бодрой свежестью, он чуть-чуть пахнет дикими, сырыми, еле уловимыми целомудренными запахами. Атласную поверхность хочется трогать и нежно гладить рукой. Местами чернеют кусты, кривые берёзки стоят одинокие, покинутые, будто завороженные. Вдали — отягчённые грубоватой зеленью леса. Край неба почти сливается в розовом тумане с краем снегов, но всё же едва заметная линия кладёт благородную и свободную границу меж ними. Да, сколько свободы! Свободны небеса, свободны беспечальные и гостеприимные дали, свободна каждая снежная пушинка, звериные следы, полёты птиц, все мы, — и я, и я тоже свободен! Всё говорит о торжественном, о вольном утверждении ничем не стеснённой жизни.
Морозный воздух озонирован и лёгок. Будто состоит он из хрупкого хрусталя. Я опьянел, рад, что могу двигаться, бреду нетвёрдым шагом за подводой. Впервые я чувствую нездоровые отёки на лице, дряблость кожи. Мороз обжигает, мне кажется, что я смотрю на всё через бинокль: и дорога, и равнина, и деревья дрожат, они необычайно ярки, и каждый предмет будто обведён голубоватыми полосами… Удивительно, как можно было жить в мрачном подвале, дышать зловониями. Какой чудовищный бред!
Однотонно звенят в ушах серебряные колокольчики, это — от малокровия. Дорога лежит впереди двумя спокойными полосами. Они жёлты от солнечных лучей, будто намазаны маслом. Мудрая простота белого безмолвия и успокаивает и бодрит. Хорошо бы побежать, сделать какую-нибудь нелепость: вот толкнуть этого рослого конвойного в сугроб, затеять с ним возню или запустить в него снежком. Снежки! Снежки в родной деревне! Когда приходил первый первопуток и наступала оттепель, я до изнеможения дрался с деревенскими ребятами в снежки. Потом подмораживало, нянька Аграфена мешала коровий помёт с соломой, обливала водой, получались чудесные, гладкие и скользкие ледяшки! Как близки и сродны были тогда все вещи, сколько отрады таили в себе самые простые из них!.. Вот тоже мыльные пузыри… Небо немного заволоклось, снег посинел, падают пушистые снежинки. Одна из них задерживается на реснице, я ощущаю её холодок и лёгкую чистоту, — мне чудится, что и сам я стал чище и лучше… В сущности, я не плохой человек, даже совсем хороший, и не такой, как все. Я многое уже испытал, дважды сидел в тюрьме, иду теперь в неведомую ссылку. Я профессиональный революционер, мне доверили окружную организацию. Ещё могу гордиться, что полковник Иванов не сумел перехватить письма, а он умный, у него — деньги, агенты, полиция, и всё же у него ничего не вышло. Меня не так-то легко поймать: я ведь чертовски изворотлив, пожалуй, неуловим. Отвага, хитрость и решительность — это мои качества. Да, я похож на революционного Следопыта. Меня всюду ищут, преследуют, а я на глазах у врага совершаю отчаянные и неимоверные подвиги: сегодня перепиливаю решётку, скрываюсь, завтра появляюсь в театре, спокойно слушаю до конца оперу, стреляю из браунинга… В кого?.. Хотя бы в начальника тюрьмы. Скрываюсь… Подвожу подкоп под тюрьму. Освобождаю… Кого освобождаю?.. Свою жену Шуру… мы уезжаем в Италию… Шурины волосы пахнут сеном. Отдохнув, мы возвращаемся в подполье… руководим повстанческим отрядом, скрываясь в дремучих заповедных лесах… награбленное у помещиков отдаём крестьянской бедноте… власти трепещут… Слава о наших подвигах гремит по всему миру… Потом…
Но тут я замечаю конвойного, с которым я недавно хотел повозиться в сугробах. Он бредёт вразвалку, небрежно держит винтовку за плечами. Сбоку у него нелепо болтается сабля. Он дымит махоркой, покрякивает, тянет что-то однообразное, не обращая на меня внимания. Я обижаюсь. Это правда: я немного размечтался и хватил, что называется, через край, будто я неуловим. Жизнь всегда складывается иначе, чем представляется в мечтаниях. Сейчас я арестован жандармами, но если я арестован и иду по этапу, может быть, на верную смерть и мучения, то конвойный, во всяком случае, обязан стеречь меня по-настоящему, быть начеку, а не распевать песни, волоча за собой ружьё, которое к тому же, вероятно, ещё и не заряжено… Деревенщина, невежество, обломовщина… А впрочем, не присесть ли на подводу… что ни говорите, а сословные преимущества и в тюрьме имеют своё значение.
В сани вместе со мной садится старший Селезнёв. Лицо его цветёт маком от мороза. С довольным видом, хозяйски он оглядывает растянувшуюся по тракту партию. Скрипят полозья, лошади машут головами, от них валит сизый пар, пахнет прелестным терпким лошадиным потом. Барахтаясь и падая, я надеваю ямщичий тулуп, от него идёт кисловатый здоровый запах, овчины тепло льнут к телу, отвороты индевеют.
— Землячок, не хотите ли покурить? — Селезнёв непослушными руками достает пачку дешёвых папирос. Я медлю, вспоминая, как Селезнёв кричал на нас в тюрьме, но курить давно хочется.
— Берите, берите. Приедем в посад, купим.
Я беру папиросу.
— А зачем вы высыпали у нас табак при обыске?
Селезнёв с готовностью подносит зажжённую спичку, смеётся, показывая ряд сильных зубов, снисходительно и назидательно поясняет:
— Служба. Должны действовать по уставу. Начальство требует. Сами видели, начальник конвоя самолично присутствовал при отправке партии. Наше дело солдатское: спрос большой, большой спрос с нас. Вот мы едем с вами, кому что, а у нас забота, чтобы всё в исправности было, как бы до места добраться по-хорошему, тихо и вполне интеллигентно. Разрешите посадить на вашу подводку ещё товарища. — Не дожидаясь ответа, он зычно зовёт: — Нефёдов, сажай сюда одного политикана и сам присаживайся.
Рослый Нефёдов, тот самый, с которым мне захотелось валяться в снегу, закутанный в башлык, садится на край саней, вместе с ним неуклюже лезет в сани щуплый меньшевик Климович.
Селезнёв продолжает рассуждать:
— Нет, нам беспременно надо доехать в аккурате. Ты, Нефёдов, поглядывай за партией. Не дай бог, что случится, — горя хлебнём. Военный суд, он, брат, потачек не даёт, нет, он не даёт их.
Нефёдов отвечает глухо и невнятно: рот у него закрыт башлыком.
— Вот и я говорю, нужно без баловства ехать. Набалуешься, а там кусай локти.
Смысл их разговора для меня загадочен. Подумав, решаю: конвойные боятся, не сбежит ли кто-нибудь из пересыльных с дороги. Я неприязненно смотрю на Селезнёва.
— Не бойтесь, не уйдём: нет расчёта бегать с дороги.
— Об этим мы спокойны, об этим мы не думаем, — замечает Селезнёв. — Расчёта бегать вам нет с дороги, это вы правду сказали.
— Тогда в чём же дело? Чего вы опасаетесь?
Селезнёв счищает сосульки с рыжих усов, хлопает руками по валенкам.
— Разные случаи в жизни бывают. Одно на другое не выходит. Главное — идти нам без малого два месяца. Надо содержать себя в строгости, — дай бог, и доползём как-никак без сурьёзных поступков.
Нефёдов, не оборачивая головы, соглашается.
— Без этого нельзя, содержать себя надо в сознании, вполне интеллигентно.
Разговор по-прежнему для меня тёмен и непонятен. Я всё же думаю, что конвойные боятся побегов ссыльных.
Северный день медленно угасает. Снег посинел ещё больше, стал тёмно-фиолетовым в рытвинах, мороз забирается за пазуху, щемит колена. Время от времени то один, то другой из нас слезает с саней размяться, согреться, похлопать рукавицами. Ломит в висках. Показывается мутный зелёнорогий месяц. Меж туч он расплывается лимонным тусклым пятном. Скоро ли посад? Но перегон большой. Тянется дальняя тропа-дорога, обложенная молчаливыми необозримыми равнинами, напоминая одинокую, полузабытую русскую песню… Сумерки… Снега… Мир лежит в глубокой умиротворенной тишине. Теперь я всем своим существом верю, что буду вновь свободен. Благословенна жизнь… Одолевает дремота. Мне снится, будто я говорю громким и чистым голосом, тут же забываю, что сказал; почему-то голос звучит со стороны, всё более и более отдалённо, затем он замирает… Первый отрадный сон за семь месяцев…
…В посад мы приехали поздним вечером. Этапная изба давно нетоплена. Она разделена дощатой некрашенной перегородкой на две половины: одна для пересыльных, другая для конвойной команды. Старуха, с бельмом на глазу, принесла вязанку дров, сердито бросила её на пол, не взглянув на нас, и, ни слова не сказав, ушла.
Скоро большая русская печь уже дышала благодетельным теплом, играя синим огнём. Селезнёв, сидя на скамье и разматывая портянки, сказал, хитро подмигивая и посматривая на пересыльных:
— Запирать вас, господа политики, на ночь или как?.. Эх, куда наша ни шла, дышите, одним словом, без запору, беру грех на свою душу. — Помолчав, осмотрительно и начальственно распорядился, обращаясь к конвойным: — Приказую, ребята, в посад не отлучаться. Сидите дома при полном исполнении служебной программы; который не исполнит, пойдёт в наряд без очереди, поняли?
Солдаты неопределённо переглянулись. Курносый и конопатый Китаев, с рассечённой верхней губой, пробормотал из красного угла:
— Там посмотрим. По-обнаковенному. Не в первый раз идём.
Селезнёв вскочил со скамьи, стукнул кулаком по столу, с непонятной для меня яростью крикнул:
— Я тебе дам — «по-обнаковенному». «По-обнаковенному», — передразнил он его, — а в военной тюрьме не сиживал, не хаживал в арестантском халате с бубновым тузом на спине?
Китаев упрямо и спокойно ответил:
— Сколько разов ходили, ничего не было. Дойдём без арестантских рот.
— Дойдём, — подтвердили уверенно конвойные. — Доползём… кто с ногой, кто без ноги… Може, кто и ордена получит, — прибавил кто-то полушутливо, полузагадочно.
Не видя поддержки, Селезнёв смяк, бессильно опустился снова на скамью, смачно высморкался на пол, покрутил головой, неубедительно выругался:
— Идолы, прямо идолы. Ты им про службу, а у них на уме… вон что. Ну, только я этого не допущу.
Конвойные ничего Селезнёву не ответили. Не понимая всё ещё, в чём дело, я, однако, заметил, что старший в чём-то сдал.
С обиженным видом Селезнёв вынул из кармана зеркало, долго рассматривал в нём своё лицо, зверски таращил глаза, расправлял и закручивал усы, надувал щёки, вытянув и широко расставив ноги. Отложив зеркало в сторону на стол, он вытащил засаленный и истрёпанный футляр с очками. Позже я узнал, что стёкла были простые: Селезнёв носил очки «для полной интеллигентности». Не решаясь показывать их в казарме, он щеголял ими во время отлучек в город и этапных маршрутов. Он бережно и осторожно вертел теперь их в руках, примерял, морщил нос, обводя избу, присутствующих тупым и напыщенным взглядом. Он походил на дикаря и на ребёнка, занятого затейливой игрушкой.
Наполнив чайник кипятком, я ушёл в отделение для пересыльных. Рядом со мной на нарах расположился меньшевик Климович. Он был хил, тощ, сутул, подслеповат, грудь имел впалую, одно плечо выше другого, пенсне со шнурком сидело на носу всегда криво. Вместо бороды и усов у него росли растрёпанные кусты, которые он постоянно теребил. Голова, руки, ноги у Климовича болтались, как у куклы с ослабнувшими связками. Он был въедлив и зол в спорах. Политические споры действовали на Климовича неотразимо. Обычно молчаливый и безразличный к тому, что делалось кругом, он, едва его ухо улавливало нечто дискуссионное, настораживался, оживлялся, нервно поправляя пенсне, спешил туда, где спорили, подпрыгивая ногами и руками, точно боясь опоздать; в недолгом времени уже доносился его не сильный, но скрипучий и визгливый голос, покрывая другие голоса: «Маркс утверждает… Плеханов отрицает… ленинский анархо-бланкизм ведёт…» — дальше следовали в обычном порядке: авантюризм, политический шантаж, жалкое эпигонство, вы передёргиваете, вам надо почитать, невежество не аргумент, абсолютный идиотизм и т. д. Во время споров Климович ещё больше худел, делался как бы меньше ростом, глаза у него ожесточённо блестели, спор часто кончался личными оскорблениями, гвалтом, склокой, третейскими судами. Будучи пересыльным, Климович ухитрился, несмотря на постоянные обыски, сохранить несколько номеров центрального органа меньшевиков. Пощипывая булку, прихлёбывая рассеянно чай из кружки, он шуршал тонкими листами, потом заметил с видимым удовольствием:
— Разногласия обостряются. Я насчитал уже восемь вопросов, по которым мы расходимся с вами, большевиками.
Он скороговоркой перечислил эти вопросы, загибая пальцы. Мне же казалось, что Климович уже давно утратил способность охватывать наше движение в целом, забыл о нашей конечной цели. Самое главное для него — вот эти семь-восемь пунктов, они важны и нужны ему сами по себе, независимо от того, кому и для чего они полезны. Вся жизнь должна уложиться в эти восемь, в десять, в пятнадцать пунктов. Была самодовольная ограниченность во всём, что говорил он и делал.
Нехотя я вступил с Климовичем в спор. Климович доказывал, что нелегальный аппарат отжил своё время: сейчас нужно прежде всего «использовать легальные возможности». Подпольные организации могут теперь существовать лишь в качестве подспорья к открытой работе в профессиональных союзах, в рабочих клубах, в кассах взаимопомощи. Спор неожиданно перебил Кучуков.
— Представьте, — звонко крикнул он, входя в арестантскую, — со мной случилось несчастье: ужасно обварился кипятком. — Он подробно рассказал, как это с ним случилось. Грузин Кучуков тоже был социал-демократом, но «диким». Высокий, чёрный, курчавый, он обладал непомерно огромным унылым носом с горбиной, на кончике которого почти всегда висела мутная капля неизвестного происхождения. С Кучуковым, как с чеховским Епиходовым, постоянно случались «несчастья»: то живот схватило, то стакан разбился, то ремень потерялся, то руку он зашиб, то палец отморозил. Речь свою он привык начинать словами: «Представьте, какое несчастье со мною случилось». Подробности «несчастья» излагал с величайшей готовностью и как бы даже с радостью, во всяком случае с очень бодрым видом, что совсем не соответствовало его носу. Впрочем, он отличался ещё добродушием, был общителен, готов помочь товарищу.
Климович, не дослушав Кучукова, уткнул нос в газету, пренебрежительно и с досадой пробурчав:
— Всегда вы неуместно, Кучуков, впутываетесь в разговор.
Кучуков сконфуженно замигал глазами, промолвив примирительно:
— Прошу извинить меня.
У стола безучастно сидел большеголовый и смирный Самоедин Семён, лет двадцати пяти. Жирные чёрные блестевшие волосы стояли у него крепкой завидной щетиной, лицо тоже лоснилось от жира и здоровья. Он отправился на богомолье в Саров без паспорта; в Вологде его арестовали «за бесписьменность». Когда его спрашивали, он отвечал односложно, неопределённо улыбаясь. Почему-то он старался молиться украдкой, уходя от нас в угол, горбатясь, нагнув голову, мелко и быстро крестясь. Может быть, он это делал потому, что над ним нередко издевался Иван Ногтев. Ногтев сначала назвал себя аграрником, но потом выяснилось из его же разговоров, что его выслали по приговору сельского общества за неуживчивость и за драки. Он утверждал, что у него отняли землю, огород: главными своими врагами считал брата и местного священника. Он — жилист, жилы точно натянуты на нём, но скопческое, почти безволосое лицо старообразно, иссечено резкими, длинными морщинами. Глаза часто становятся неистовыми, загораясь зелёным огнём. Нас, политических, он не любил, но видел, что мы заступаемся друг за друга, поэтому, вероятно, свою злобу он предпочитал срывать на Самоедине.
— Дурья твоя башка, — ругал он Семёна, лёжа на нарах, — к святым захотелось. Идиёт! Мало ещё тебя учили. Я бы тебя года два в клоповнике проморил… Ну, что ты уставил на меня буркалы свои, дубина стоеросовая?
Семён опустил голову, обычно, по-лунному, улыбаясь, глубоко и гладко начал икать.
Утомлённые большим перегоном, непривычным свежим воздухом, мы рано улеглись спать. Из комнаты для конвойных доносился заливистый храп. Наша камера осталась незапертой, караульную службу нёс Нефёдов, но и он скоро уснул. Ночь длинна — северная, глухая, грозная, лохматая ночь. Сны спокойны, забывчивы.
Утром Селезнёв отправился к знакомому посадскому фельдшеру, получил на имя Кучукова удостоверение, что он, Кучуков, заболел в дороге, не может идти пешком, нуждается в подводе. Мы легко разместились на четырёх подводах. Десять часов, а на востоке лишь слабо рдела заря. Солнце поднялось медленно — тусклое, сонное, недовольное, — будто только для того, чтобы осмотреться хозяйским оком и убедиться, всё ли в порядке на земле. И опять снега, сугробы, озонированный воздух, ветра, перелески, кусты, дорога, скрип полозьев, пофыркивание лошадей, небо, облака, причудливо громоздящиеся друг на друга… «Там в небесах есть острова, у них златые берега». Селезнёв всю дорогу был весел, предупредителен, суетлив. Ему не сиделось на месте, он то и дело пересаживался то на одну, то на другую подводу, чем-то был озабочен.
На третьей остановке по маршруту полагалась дневка. Утром после чая я с разрешения Селезнёва отправился гулять по посаду. Посад вытянулся в одну длинную улицу. Деревянные дома добротны, окна прорублены высоко над землей, местами украшены русской резьбой. Нет ни садов, ни палисадников, не видно наших риг, скирдов соломы и сена. Скотина и сено в подвальных помещениях, они заменяют на севере и ригу, и двор. На улице почти безлюдно. Прошла дородная, пунцовая от мороза девка с озорными и вызывающими глазами, проплелась старуха, остановилась, прислонила ладонь ко лбу, взглядываясь слезящимся, неприязненным взглядом в чужака. Бросилась с лаем под ноги одуревшая от скуки шелудивая собака, но тут же трусливо понеслась в сторону… Мальчонка в огромных валенках, в шапке, нахлобученной на уши, протащил салазки на гору. «Дяденька, дяденька…» — не докончил, сел в санки, полетел вниз. Кое-где на задворках хлопотали по домашности бабы. Всё просто, понятно, вековечно, заведено исстари, — не нами началось, не нами и кончится. Таких селений на Руси десятки тысяч, живут в них миллионы людей из поколенья в поколенье однообразной, безвестной жизнью. Иван родит Петра, Пётр — Ивана. Ивана и Петра новые Иваны и Пётры в положенные сроки снесут на кладбище, и всё так же, как и раньше, будет проходить по улице пунцовая озорная девка, плестись невесть куда старуха, мальчонка — кататься на салазках, цвесть зори, манить неведомые дали. Но люди живут, они довольны по-своему жизнью, они не скитаются, не ожидают роковых стуков в дверь и звонков, не сидят обречёнными в тюрьме и в казематах, ничего не хотят знать ни о Платоне, ни о Ньютоне, ни о Марксе. Значит, у них есть своя правда; этой правдой живы не сотни и не тысячи, а сотни миллионов людей в России, в Китае, в Австралии.
Может быть, эта их правда и есть единственная, настоящая правда, а моя, другая правда — правда ограниченная, нужная только немногим… Но кто сказал, что у миллионов людей, живущих не по-моему, должна непременно быть своя правда, что их жизнь по-своему осмысленна и оправдана? Жизнь расточительна. Безликая, могучая, неистребимая, всевластная, слепая в своей стихийности, она безумно, дьявольски расточительна. Какое ей дело, что сотни поколений Петров и Иванов живут бесцельно и бессмысленно, коснеют в мраке, в ничтожестве, в изуверстве? Лишь бы творили её волю, — волю необузданной стихии. Ей ничего не стоит даром отдать века, тысячелетия, народы, страны тёмной бесконечности, даром народить миллионы существ только для того, чтобы они зачем-то, неизвестно зачем, удобрили землю жирными туками, убрали и возделали её. Наверное, вот в этот самый миг разлетелись в куски, погибли бесследно миллионы миров… Твори волю стихии, а чтобы человек не бунтовался, не скучал, не мучился, она дарует ему свои ничтожные услады, пошлые, жалкие иллюзии. Люди цепко держатся за них: иначе — тьма, бессмыслица, отчаяние, Экклесиаст… А всё же бунтоваться нужно. Против Экклесиаста, против невнятицы и бессмыслицы, против неприкаянности и сирости существования. Человеку нужен бунт: он есть существо бунтующее, он не терпит нелепицы. Но тогда как же трудно тем, кто берёт на себя всю тяжесть этого всесветного восстания против жестокой, бессмысленной и щедрой силы, кто отваживается идти крестными путями познания добра и зла!
Неподвижно лежал посад, он точно врос в землю, вышел из неё. Двери, ворота были наглухо закрыты, окна блестели холодно и враждебно. Да, я — один. Я — чужой здесь.
…Вечером Селезнёв напялил с трудом очки, оставил солдатика Настюхина караулить нас, сказав ему строго, но чего-то недоговаривая:
— Погляди за партией. Мы — на часок, посидим у знакомых. К ночи вернёмся.
Он ушёл вместе с остальными конвойными.
Настюхин около часа ожесточённо и мрачно чесался, поглядывал в тёмное окно, сопел, плевался, потом стал одеваться.
— Посидите тут без меня. Сходить к земляку надо. Тут недалече.
Мы остались одни. Ночью никто из конвойных в этапную избу не явился. Стало светать. Пора было ехать, перегон предстоял большой, из конвойных никто не показывался. Мы прождали их ещё часа полтора, не дождавшись, пошли искать по посаду; бродили долго, расспрашивали встречных, не видали ли где солдат; нам отвечали: не довелось. Дошли до конца посада, остановили бабу с рыхлым, ноздреватым носом.
На вопрос о «солдатиках» баба, сильно окая, ответила:
— Встречать не встречала. Только где же им быть, как не у Марьяшки. У ней они, — негде им больше быть. Вон на краю изба стоит справа, туда и сходите.
Изба с осевшими углами, с покривившейся, сползающей крышей выглядела значительно хуже соседских. Мы постучали в дверь. Никто не отозвался на стук. Нам пришлось долго щёлкать щеколдой, бить кулаками, ногами, звякать в оконце. Открыл дверь Нефёдов. Он посмотрел на нас заспанным, мутным взглядом, ни слова не сказав, ушёл обратно в избу. В полутёмной просторной избе на лавках валялись наши конвойные, неистово храпя. На столе стояли пустые бутылки из-под водки, тарелки с остатками селёдки, трески, которая нестерпимо пахла тухлыми яйцами и рыбьим жиром. К этим запахам примешивался винный перегар и ножной пот. От такой потрясающей смеси нос Кучукова сразу взмокнул, набух и стал малиновым. Селезнёва мы нашли за пологом на кровати. Рядом с ним, выставив голые и круглые пятки, лежала полураздетая женщина. Она-то, по-видимому, и была Марьяшка. Селезнёв спал на спине, раскинув ноги и руки, будто силясь с удивлением что-то припомнить. Мы разбудили его не без усилий.
— Селезнёв, — сказал я ему, — пора ехать. Ещё не выправлена подорожная, а время близится к полудню.
Селезнёв смотрел на нас несколько мгновений совершенно очумелым взглядом, не шевелясь, потом разом сел, уставился на свои разутые ноги с кривыми пальцами и синими ногтями, остервенело почесал бок, затылок, после чего на него напала величайшая распорядительность.
Покосившись на женщину, лежавшую рядом с ним, он прохрипел:
— Марьяш, вставай, гости пришли… Эй, поднимайтесь, — орал он на конвойных, вращая налитыми кровью глазами, — живо поднимайтесь, черти лопоухие. Без никаких. Господа арестанты за вами пришли. Нефёдов, Китаев, Настюхин, Панкратов, ехать надо!
Конвойные зашевелились, приподняли головы, стали одеваться. Селезнёв продолжал поучать:
— Вам бы, мужичью, только водку лакать да на полатях чесаться, а того не понимаете, что на царской службе в аккурате надо себя содержать, прокураты окаянные, навязались вы на мою душу. Что я вам говорил вчерась? Я про устав воинский вам говорил, а им слова как об стенку горох. Видали вы их, — продолжал он разглагольствовать, приглашая нас в свидетели, — отъехать не успели, а им уже удержу нет… Нефёдов, беги одним духом в этапную, возьми в сумке бумаги, выправляй лошадей. С вами, с дьяволами, в год не доедешь, не то что по маршруту.
Нефёдов, наскоро одевшись, вышел из избы. Селезнёв шагнул к столу, пошарил глазами по бутылкам, не найдя чем опохмелиться, набросился на Настюхина.
— Идиёт! Я зачем оставил тебя в карауле? Я на то тебя поставил, чтобы ты сию же минуту в кабак убег? Ты должон господ арестантов караулить, за порядком наблюдать, бесстыжая твоя харя. Тебя кто просил приходить сюда? Тебе воинский приказ был даден, а ты наплювал на него. Ты что думаешь, я с тобой цацкаться буду? Нет, братец ты мой, на службе не цацкаются, на службе за эти дела по головке гладить не будут, ежели ты караул не несёшь и винтовку бросаешь. Винтовка, она, брат, свяченая вещь, ты её беречь должон пуще своего глаза, идол распратаковский!
С кровати поднялась Марьяшка, молодая, грудастая баба, с круглым и миловидным лицом.
— Ты что это собакой набрасываешься на всех? Иди на двор, там и лайся, а тут — моя изба.
Селезнёв присмирел, сказал примирительно:
— А ты, Марьяш, не путайся не в свои дела. Вставай лучше, кваску принеси, а того лучше — соточку: башку крутит.
Марьяшка проворно и споро оправила одежду и волосы, надела валенки, принесла квасу. Селезнёв жадно отпил, поставил ковш на стол, расправил мокрые усы, подмигнул мне и Кучукову, показал глазами на ночную подругу, хитро щурясь, промолвил:
— Не хотите ли кваску, хороший квас… Я об чём беспокоюсь, я об том беспокоюсь, чтоб вполне интеллигентно было, умственно и по-хорошему, вот об чём я думаю.
Марьяшка в упор рассматривала Кучукова.
— Вот это нос так нос, и где такой рос? Отродясь не видала.
Кучуков сконфуженно заулыбался.
— Представьте, такое несчастье…
Марьяшка вплотную придвинулась к нему, сложила на груди руки, заглянула внимательно долгим взглядом в глаза Кучукову, бесстыже и просто сказала:
— С таким ни разу не спала, верное слово.
Напуская на себя строгий вид, Селезнёв заявил:
— Ну, ты не очень. Не полагается. Они — на манер казённого имущества: обязаны в сохранности доставить по месту назначения.
— От меня не убудет. Сама я с вами, с непутёвыми, казённой стала. — Она ловко стала убирать посуду со стола, смела крошки, придвинула к нам ноздреватые и пышные шаньги, треску.
— Чем богата, не побрезгуйте… Ай самовар поставить?
От чая и угощения мы отказались: пора было выезжать.
Марьяшка стала у притолоки, оглядывала нас весёлым, открытым взглядом. Провожая, хлопнула Кучукова по спине.
— Оставайся, парень, на ночку! И денег с тебя не возьму. Очень нос у тебя долгий.
Кучуков любезно ответил:
— Представьте, такое несчастье, не могу.
Мы выехали из посада к часу дня. С похмелья конвойные угрюмо молчали, но на морозе повеселели. Селезнёв подсел ко мне, по-обычному начал пространно рассуждать:
— Ну, что вы с этим народом поделаете! Ровным счётом ничего не поделаете с ним. Случись проверка — не миновать суда. Прямо сказать, не народ, а разбойники с большой дороги. Ты им только дай волю, они покажут тебе кузькину мать, они тебе наделают искурсий разных. Нет, их в рукавицах в ежовых держать надо… И подтяну, во как подтяну. Дружба дружбой, а служба службой, верно я говорю?
Я сказал, что верно-то верно, но что он, Селезнёв, и сам не отстаёт от своих сослуживцев.
— Я-то, — ответил он с изумлением и даже с негодованием, — я-то? Да неужто их одних можно пустить шастать по посадам? Никак невозможно это. За ними больше, чем за арестантами, смотреть надо. Отпустите их одних, они такой… церемониальный марш устроят, что звёзды на небе попрячутся, — однова дыхнуть. Их не то что утром — на третий день не сыскать. Вы про то думаете, что я с ними хожу, дак я это единственно для порядка. Слов нет, иным разом выпьешь, побалуешься, — это уж как есть, но только за ними обязательно надзор нужен. При ихней необразованной отчаянности они сокрушить могут всё, как вельзевулы какие. Я их скрозь вижу; я, может быть, сто пудов соли с ними съел, потому есть я сверхсрочный и даже награждение имею за японскую войну.
В этапное помещение партия приехала с большим опозданием. Селезнёв старательно распоряжался, потребовал, чтобы хозяйка подмела пол, жарче натопила печь, но после обеда стал задумчив, долго сидел на лавке, снимал и надевал очки, курил одну за другой вонючие папиросы, наконец заявил, ни к кому не обращаясь:
— Пойти сходить к старосте поговорить о подводах на завтрашний день. Вы, ребята, сидите без отлучки, я разом.
Когда он ушёл, Настюхин мрачно заметил:
— Сказал, что пошёл к старосте, а бумаг с собой не взял.
— Знаем, какие подводы ему занадобились, — в тон ему прибавил Нефёдов.
Наступило тяжёлое молчание.
— Что-то жарко, и к чему так накалили печь, не погулять ли по посаду? — нерешительно предложил Настюхин.
Китаев с готовностью отозвался:
— Пойдём пошляемся, ночь-то велика.
Они оделись и ушли. Нефёдов, державший караул, долго и бесцельно возился с винтовкой, оглушительно вздыхал, икал, расковырял до крови прыщ на щеке, потом подошёл к Панкратову, солдатику с бледным, худым лицом и с такой тонкой шеей, что в вороте его мундира свободно умещался и его подбородок.
— Панкратов, ты посиди тут: земляка мне надо повидать. Чего тут вдвоём сидеть, — сколько ни сиди, кроме винтовки, ничего не увидишь.
Панкратов ничего не ответил. Нефёдов ушёл. Минут через десять после его ухода Панкратов молча оделся, заглянул в наше отделение.
— Так что, товарищи, посидите тут и за казённым добром поглядите: что ж мне одному-то делать, раз все ушедши?
Он оделся не торопясь и как бы даже нехотя.
Прошло часа три-четыре — никто из конвойных не возвращался. Мы уже укладывались спать, когда за окнами послышался шум, дверь настежь распахнулась, в избу ввалился Селезнёв, за ним — другие конвойные. Все были пьяны. Селезнёв имел растерзанный вид: шапка у него съехала на затылок, шинель не застёгнута, пояс он где-то, видимо, потерял. Он ступал тяжело, наклонив вперёд голову, водил кругом остекленевшими, полубезумными глазами.
— Покоряйсь, — заорал он, увидя нас и растопыривая багровые пальцы. — Покоряйсь, говорю я, унтеру с двумя нашивками! Покоряйсь без всякого разговору, с почтением и… сотрясением мозгов. П-пачему никто меня не слушает, п-пачему не исполняют моих приказаниев, рраз я вполне… интеллигентный… сверхсрочник?.. Эт-та что такое? На каким таким основании? Хочу, чтобы порядок был, чтобы всё происходило по воинскому уставу и… присяге его императорскому величеству… Замыкай на замок всех арестантов, расставляй караулы, объявляю осадное положение, запирайся в крепость, и никаких гвоздей!.. А… Что я сказал?!
Он шагнул к столу, взмахнул рукой, на пол полетели со звоном кружки, хозяйские тарелки, чайники.
К Селезнёву подбежал Нефёдов, схватил его за руку. Лицо его горело пятнами от пьяного возбуждения.
— Ты не дури, не балуй! Чего посуду бьёшь? Думаешь, старшой, так тебе изгиляться над нами дозволено! Найдём и на тебя управу. Надоел ты нам, пьяный пустобрех! Ты пошто нам спокою не даешь, пошто куражишься над нами? Вот скрутим тебя, да ещё морду набьём! Селезнёв с удивлением поглядел на Нефёдова, внезапно озверел, дрожащим от бешенства голосом, брызжа далеко слюной и обнажая блеснувшие по-собачьи клыки, захрипел:
— Что такое, меня по морде, своё начальство по морде, с нашивками! Берите его под арест! Я покажу тебе, как бунты устраивать! Погодь!
Он бросился в угол, где стояли винтовки; следом за ним кинулся и Нефёдов. В углу они вцепились друг в друга, сопя и рыча.
Вдруг Китаев крикнул испуганно:
— Берегись, у него ружьё! Убьёт!
Из-за сгрудившихся конвойных вокруг дерущихся мы не разглядели, каким образом у Селезнёва в руках оказалась винтовка, но он уже держал её наперевес, крепко сжимая приклад, дико озираясь и щерясь. На шее у него вздулась и напружилась жила. Задыхаясь, он хрипло шептал:
— Не подходи, стрелять буду! Всех перестреляю!.. Изувечу!
Конвойные бросились в сени. Мы вбежали в арестантскую, захлопнули дверь. Самоедин полез под нары. Я, Кучуков, Климович жались в углу. У меня мелко дрожали колени.
— Никому несдобровать, — бушевал за дверью Селезнёв. — Порешу начисто. Бей врагов, спасай Россию!
Грянул выстрел. У Кучукова глаза превратились в два яичных белка. Должно быть, такие глаза были и у всех у нас. Наступила тишина. Её прорезал истошный крик Селезнёва:
— Ай-а-а-ай! Убили, братцы, убили!.. Держите!.. Смерть моя пришла… Спасайте!..
Мы рванули дверь. Селезнёв катался по полу. Около него валялась винтовка. В избе, кроме нас и его, никого не было. Кучуков схватил винтовку, остальные бросились к Селезнёву, он продолжал орать. Мы подняли его с пола, положили на скамью. Вбежали конвойные. Никаких следов крови ни на полу, ни на Селезнёве не было видно.
— Помираю! — вопил Селезнёв, схватив себя за голову, суча ногами. — Братцы, конец мой пришёл.
— Да никто в тебя не стрелял, — убеждали его, — это ты сам нечаянно выстрелил, только и всего.
Нефёдов протиснулся к Селезнёву, серьёзно и деловито ударил его кулаком по лицу, сурово пригрозил:
— Поговори у меня, в кровь изуродую, понимаешь?
Селезнёв притих, некоторое время смотрел на потолок неподвижным взглядом, приподнялся, почти трезвым голосом спросил:
— А кто за казённый патрон отвечать будет? Я за казённый патрон не в ответе.
Патроны конвойным выдавались по строгому учету. Селезнёва убедили, что дело как-нибудь сладится, он стал опять пьянеть, его вывели на двор. Я посоветовал для скорейшего протрезвения натереть Селезнёву уши снегом.
— Натрём как следует, — одновременно заявили со зловещинкой Нефёдов и Настюхин.
В самом деле, когда Селезнёв возвратился в избу, уши у него стали иссиня-фиолетовыми, разбухли, мочки точно наполнились водой. Подсев к столу, он заплакал. Я решил, что Селезнёв плакал от чрезмерно усердного растирания ушей, но ошибся. Старший держал в руках поломанную оправу от очков без стёкол: в суматохе очки разбились. По щекам Селезнёва текли крупные пьяные слезы, он вытирал их кулаком, хлюпал носом. Неизвестно, насколько всё это было натурально; возможно, Селезнёв несколько и «представлялся» «вполне интеллигентным». Во всяком случае, в его тоне была некоторая изнеженность.
— Не могу я без очков, — хныкал он, — у меня деликатность в глазах от бессрочной службы с двумя нашивками. Они, сиволдаи, не понимают, что глаза беречь надо: у кого лупетки, а у кого тонкость и пронзительность наскрозь. Я, может, порошки от глаз глотал и к доктору ходил, — об этим у них понятия нет. Я награждение за глаз имею. Куда я денусь без очков? Его высокоблагородие заказывали при отправке: «Гляди, говорит, Селезнёв, в оба», а как я буду смотреть в оба, ежели я теперь без очков и ежели стеклянные колёса выскочимши из обручей и одна железка осталась…
Он крутил головой, дёргал себя за волосы, продолжал бормотать. У Кучукова оказалось запасное пенсне, он предложил его Селезнёву. Селезнёв полез к нему целоваться, пришёл в неописуемо-восторженное состояние, по-моему, однако, отчасти, искусственное.
— Милай!.. По гроб жизни буду помнить. Вот она настоящая образованность: пинсне с веревочкой, даже одевать боязно; одним словом, при полной интеллигентности. Да я теперь… скажи: Селезнёв, и… всё готово!
Он осторожно надел пенсне и, хотя едва ли стёкла приходились ему по глазам, восхищенно заявил:
— Сидят, распротуды их… прямо как у доктора какого или политикана, однова дыхнуть… Сидят, как куры на нашести… и не падают… до чего люди доходят, а?
Нефёдов ядовито посоветовал:
— Ты их надень лучше на уши, подходяще будет.
Кругом рассмеялись: оттянутые уши у Селезнёва принимали чугунный оттенок. В пенсне, с раздувшимися и почерневшими ушами, он казался в самом деле забавным.
Селезнёв и конвойные скоро уснули, пересыльные долго не могли успокоиться.
— Представьте, какое несчастье случилось, — сказал Кучуков. — Они в пьяном состоянии перестрелять нас могут, как вы думаете?
Я согласился с ним.
Климович, натягивая на себя одеяло, воспользовался случаем отметить ошибки «анархо-бланкистов».
— Вот вам опора демократической диктатуры: сермяжная Русь, широкие натуры: «не гулял с кистенём я в дремучем лесу», «размахнись, рука, раззудись, плечо» и так далее, а в общем, свинство.
Ногтев привстал с нар.
— Ты, баринок, крестьянство не замай, не трогай его. Ты — сам по себе, а мужики сами по себе. От ихней жизни и не того понаделаешь.
— Это, что же, Селезнёв от трудной жизни едва не перестрелял сегодня нас всех?
— Я не про Селезнёва. Селезнёв от стада отбился, я про крестьянство.
Утром Селезнёв встал с опухшим лицом, с синими ушами, с мешками под глазами и с трясущимися руками. Оправившись, он попытался обнаружить обычную распорядительность. Завёл речь о том, что всё надо делать «по-хорошему», «в аккурате», потому если распуститься, то долго ли до греха. Я напомнил Селезнёву о вчерашнем его поведении. Селезнёв заявил, что он ничего не помнит, опять стал длинно и бестолково рассуждать: мало ли чего не бывает с человеком, быль молодцу не в укор, не всякое лыко в строку, где же и побаловаться служилому человеку, как не в этапах. Пытался свалить вину на других конвойных, которые поступают не по воинскому уставу: неслухи, только о том и думают, где бы налакаться.
Я сказал Селезнёву:
— Всё-таки, Селезнёв, вчера вы чуть-чуть нас не перестреляли, так не годится. Эти безобразия надо прекратить.
— Беспременно надо прекратить, — согласился Селезнёв, — а я об чём говорю, об этом самом. Тут шутки плохие. Месяца два тому назад в этих самых местах проводили партию арестантов; конвойные опились, затеяли из-за девок драку, за винтовки схватились, с пьяных глаз ухлопали одного из своих да арестанта ранили в ногу, пошли под суд. Нет, тут сурово содержать себя надо, тут…
Селезнёва перебили. Случай, рассказанный им, никому из пересыльных не показался утешительным. Кучуков заявил:
— Нужно что-нибудь предпринять, чтобы вы не пошли под суд и чтобы все целы остались.
Нефёдов положительно и решительно предложил:
— Винтовки надо прятать куда подальше в этапках.
Конвойные с готовностью поддержали предложение Нефёдова:
— Дело говорит, запирать надо винтовки на замок по приезде.
— И чтобы ключ был на руках не у нашего брата.
— У нашего брата оставлять ключи никак невозможно.
Селезнёв обиделся:
— Чудно вы говорите. У кого же тогда ключ сохраняться будет?
Китаев, пришивавший пуговицу к шинели, поднял голову:
— Хозяйке будем отдавать.
— Хозяйке не сгодится, — возразил Нефёдов. — Шут их знает, кто они такие, хозяйки-то. Нашим тоже нельзя. Придётся отдавать ключи кому-нибудь из политиков. Вам и будем отдавать, — решил он, обращаясь ко мне.
— Дело говорит… верно… лучше всего, — охотно согласились с Нефёдовым остальные.
Селезнёв, скрывая растерянность, усиленно дул на квас в ковше, ерзал по скамье, мычал, попытался приосаниться, из этого у него ничего не вышло; наконец и он сдался.
— А что же, это и впрямь лучше будет. Раз вы при полной интеллигентности, то можете соблюдать порядок, как и что и вообще…
Повеселев, приказал начальническим тоном:
— Постановляем в этапных избах, на остановках винтовки без разговору сдавать господину товарищу политикану Вороньскому. Винтовки приказываю запирать на замок, ключ держать во всей строгости воинской службы, никому его не давать, как имеем дело с казённым имуществом и как есть винтовка для солдата свяченая вещь, которая…
Я перебил Селезнёва:
— Вам, Селезнёв, я тоже ни винтовки, ни ключей давать не буду.
Селезнёв обиженно, но неуверенно и смущённо попытался отстоять свои права:
— Ну, это как сказать. Между прочим, я старший конвойный.
— С надранными ушами, — ввернул кто-то из солдат.
Присутствовавшие посмотрели на уши Селезнёва, переглянулись, раздался смешок. Селезнёв невольно поднёс руку к левому уху, пощупал его, точно хотел убедиться, на месте ли оно, потом достал пенсне, опустил очко со шпенька, ни к селу ни к городу пробормотал:
— Сигают на манер блохи, — видать, пружинка не нашинского производства.
— А как быть с саблями? — спросил Кучуков. — Сабли тоже надо отбирать, может случиться несчастье.
Предложение Кучукова конвойные встретили тягостным молчанием.
— Саблей тоже можно убить человека, — продолжал убеждать конвойных Кучуков.
— Ещё как можно убить-то, напополам, — вдохновенно подтвердил Панкратов, вытягивая сухую и тонкую шею из-за непомерно большого и засаленного воротника.
— Сабли я буду тоже отбирать, товарищи, — заявил я твёрдо, заметив колебания конвойных.
— Ужасно как сигают, не нашинская пружинка, — пробормотал ещё раз Селезнёв, потея.
Так произошел переворот, и был установлен новый порядок. Едва мы приезжали в посад или в село, занимали этапную избу, я вызывал хозяина или хозяйку дома, спрашивал, где чулан, солдаты сдавали винтовки и сабли, я замыкал их в чулане. Выдавалось оружие лишь тогда, когда мы совершали переезд. Селезнёв был доволен, утверждал, что теперь всё находится «в аккурате», «по-хорошему», «по-образованному» и что он, Селезнёв, умеет вовремя распорядиться.
Настоящего порядка, однако, не получалось. Сдавая на хранение винтовки и сабли, конвойные как будто с облегчением чувствовали, что с их плеч снимается всякая ответственность. Лишь только мы прибывали в этапную избу, они, пообедав, отдохнув и напившись чаю, начинали шептаться о каких-то Домнах, Надюхах, Маньках, о приятелях и земляках, подмигивали друг другу, грубовато и добродушно шутили и переругивались, одевались, уходили, иногда на всю ночь.
Давно уже были забыты караулы, давно перестали помнить, что мы — арестованные, а они — конвойные, и даже Селезнёву надоело распоряжаться и разглагольствовать. По утрам мы нередко искали по посадам наших конвойных — мы завладели всей их немудрой канцелярией, выправляли подорожные, вступали в переговоры с ямщиками, с хозяевами этапных помещений, улаживали ссоры между солдатами. Глядя со стороны, можно было думать, что не нас, пересыльных, они «препровождают по этапу», а мы их. К загулявшим конвойным присоединялся Ногтев. Мы держались особняком. Впрочем, конвойные приносили с собой водку, с готовностью и радушно угощали нас. Благодетельный огонь разливался по жилам, охватывало радостное головокружительное возбуждение, чувства освобождались от обычного контроля сознания, откуда-то выплывали новые ощущения, казалось, давным-давно утраченные — в них было что-то ребяческое, детское, непосредственное, как будто мы приобретали другое «я» и снова приобщались к первоначальным истокам жизни. Наступал глубокий, глухой сон без сновидений. Утром просыпались вялые, обессиленные, неохотно поднимались с нар. Кучуков утверждал, что с ним случилось очередное несчастье, хватался за голову, словно сомневался, на месте ли она, говорил, что у него дым в глазах. Климович, который редко пользовался угощениями конвойных, осуждающе шуршал листами газет и книг, Ногтев угрюмо отмалчивался, Самоедин улыбался непонятной, блуждающей улыбкой.
Иногда мы пытались заняться политическим просвещением наших конвойных, но успеха не имели. Конвойные выслушивали нас вежливо, на первый взгляд даже внимательно, поддакивали, соглашались, сочувственно смотрели на нас, но старались перевести затем разговор на другие, более житейские темы. «Оно конечно», «вестимо», «известное дело», «это уж как есть», — говаривали они, вздыхали, и тут же кто-нибудь из них обращался к товарищу: «Серёга, сходил бы ты полукрупки купить, полукрупка вся вышла», или: «Пойти поискать по посаду свежих селёдок на уху, сказывают, большие теперь уловы пошли». Селезнёв хитро щурился либо принимал простоватый и дурашливый вид, твердил с неискренним изумлением: «Скажите на милость, до чего люди доходят, одно слово, политика…» Выражался он и более определённо: «Ваша правда, только не нашего ума это дело. Политика — она дело вполне сурьёзное, тут разобраться надо, что и к чему. Служилому человеку она не подходит».
После таких и подобных разговоров я ожесточённо спорил с Климовичем. Он доказывал, что у большевиков много народнических иллюзий. «Усадьбы палить — на это готово ваше трудовое крестьянство, но к настоящей политической борьбе оно не способно». Я советовал Климовичу блоки с кадетами, на что он подчёркнуто спокойно соглашался.
Кучуков старался примирить нас:
— Понимаете, с одной стороны, несомненная несознательность, но с другой, знаете, эти люди симпатичные, простые…
…С некоторых пор мы, пересыльные, заметили среди конвойных какое-то непонятное нам беспокойство. Они чаще сидели по вечерам в этапах, легко раздражались, ссорились друг с другом, скрытничали, перешептывались по углам, умолкали, когда мы к ним подходили, имели сдержанный и как бы виновный вид. Скоро всё разъяснилось.
Однажды Селезнёв зашёл к нам в арестантскую, долго нёс туманную ерунду, справлялся о нашем здоровье, есть ли у нас жёны, дети, родные, из каких мы губерний, уездов и волостей, наконец, смущённо промолвил:
— А что, товарищи, как ехать-то дальше? Выходит, нам крышка и каюк; то есть, — поправился он, — крышка не крышка, а… очень даже деликатное положение получается. Говорил я им, вельзевулам, в аккурате надо содержать себя, а они, известно, неслухи: ну, и доигрались, добегались, допились до полной всевозможности.
— Но в чём же дело, неужели несчастье случилось? — оживлённо спросил Кучуков, вытирая очередную каплю на носу.
Селезнёв отвёл глаза в сторону, вверх, поводил ими по потолку, зачем-то погладил рукой доску на нарах, разом вспотел, стал ещё более лопоухим, не своим голосом сипло ответил:
— Положенье того… Пропились мы дотла. Казённые деньги пропили.
Пересыльным полагалось суточное содержание, жалкие гроши. Существовать на них было нельзя. У политических имелись свои деньги, тщательно зашитые в платье перед отправлением партии. Первые недели эти деньги мы и тратили в расчёте, что потом казённые суточные помогут нам перебиться. Свои рубли мы уже успели израсходовать. Теперь оказалось, что казённые деньги пропиты конвоем.
— Это что же, — сказал едко Климович, — вы, господин Селезнёв, для полной интеллигентности пропили наши суточные?
— Да-с, пропили, — соболезнующе и сокрушённо согласился старший.
Увидев, что его сообщение отнюдь не порадовало нас, он, по-видимому, в утешение прибавил:
— Мы и свои деньги безусловно пропили.
— А хлеб? — спросил я.
В Архангельске конвойным выдали хлебный паек. Караваями хлеба была доверху нагружена их подвода. За последние дни хлеб куда-то исчез.
— И хлеб пропили, — доложил вполне объективно Селезнёв. — Осталось дня на три.
— Нехорошо это, — выговорил я Селезнёву.
— Чего ж тут хорошего, — вполне рассудительно поспешил опять согласиться Селезнёв. — Ничего в этом хорошего нет. Упущение с вашей стороны вышло, товарищи. Когда винтовки под замок брали, обязательно нужно было вам и за казёнными суммами наблюдение иметь: на то вы и образованные, а тут что — одно невежество.
Селезнёв понёс обычную околесицу. Прекословить ему было бесполезно. Положение, однако, и вправду оказалось куда как незавидным. Идти по этапу предстояло ещё недели три. Нам угрожал голод.
На другой после признаний Селезнёва день, в новом этапном помещении, конвойные, избегая смотреть нам в глаза, выдали каравай хлеба. Мы долго грызли каменные корки, после чая уныло сидели или валялись на нарах, в избе стояла мрачная и пустая тишина.
Вечером Кучуков собрал нас с конвойными на совещание.
— Товарищи, — заявил он, оживляясь, — с нами случилось несчастье. Надо что-нибудь предпринять, иначе придётся голодать.
— Это уж как есть, — поспешил согласиться Селезнёв. — Говорил я им, непутёвым…
Его решительно перебили остальные конвойные:
— Закройся, сам первым был…
— Брось ты, ей-богу, языком трепать: тут о деле хотят поразмыслить, а ты пустое мелешь…
Кучуков вежливо заметил:
— В самом деле, товарищ Селезнёв, воздержитесь от ваших замечаний и просите предварительно у меня слово.
— По мне, как хотите, — обиженно, но вяло сказал Селезнёв. — Я об чём, я о политиканах интересуюсь, чтоб вы довольны были, и о порядке заботу имею…
— Надо вносить конкретные предложения, — заявил Климович, будто не замечая Селезнёва. — Со своей стороны предлагаю составить трудовую артель. Попытаемся сообща зарабатывать что-нибудь.
— Ничего не выйдет, — угрюмо заявили конвойные. — Какая тут работа зимой? Никто нас не возьмёт. Мы эти места знаем.
— Тогда, может быть, придётся продать кое-какие вещи? — спросил я собрание.
Ответил Китаев:
— Своего у нас нет, а за казённое под суд попадёшь… Вот рази, — он озорно подмигнул, показывая на Селезнёва, — очки дареные можно спустить по сходной цене.
— Во, во, — со смехом поддержали его конвойные.
Селезнёв заерзал на лавке.
— От сумы да от тюрьмы не отказывайся, — промолвил Панкратов. — Побираться будем.
Ответил жёстко Ногтев:
— Нет, побираться я не стану. Я лучше амбары, да клети, да прилавки, да дворы пойду чистить. Не буду я всякому скоту в ноги кланяться: если на то дело идёт, я шкворнем его угощу.
— Шкворнем, — отозвался Китаев, — тебя, брат, поморы скорее угостят, чем ты их.
С нар поднялся Нефёдов, усмехнулся, неторопливо надел шинель, подпоясался, добродушно сказал:
— Пустое всё говорите. О деле надо думать. Есть у меня тут знакомые, пойду к ним, глядишь — и принесу чего-нибудь.
— Объявляю заседание закрытым, — громогласно заявил Кучуков, очевидно, воображая, будто он на собрании в две-три тысячи человек.
Мы лениво разбрелись по местам. Спустя час или два возвратился Нефёдов, медленно развязал башлык, потёр щёки, подошёл к столу, вынул из кармана шинели бутылку водки, несколько шанег, серебряный рубль.
— Свет не без добрых людей. Китаев, сбегай в лавку, купи пшена и трески. Всем хватит и на завтра останется.
Его простое, гладкое лицо с белёсыми бровями и ресницами улыбалось довольной, широкой улыбкой.
Я спросил Нефёдова:
— Где всё это посчастливилось вам достать?
Нефёдов загадочно ответил:
— Сорока на хвосте принесла. Да вы не сомневайтесь, дело чистое, ей-ей.
Мы ели душистый кулеш и ещё более душистую треску.
Бутылка водки была роспита вдохновенно. Нефёдов держался хлебосольным хозяином. Ночью конвойные долго шептались у себя по углам. Когда на следующий день мы расположились снова отдыхать, Нефёдов обратился к конвойным:
— У кого, други, на селе есть знакомые или какие-никакие?..
Солдаты странно переглянулись, кое-кто двусмысленно ухмыльнулся.
Селезнёв поучительно ответил:
— Умей воровать, умей и ответ держать, сем-ка, я схожу. Я — удачливый. Есть у меня тут приятели.
К обеду он принёс шанег и свежих сельдей. Вид у него был торжественный и самоотверженный. Конвойные подшучивали над Селезнёвым, чего-то недоговаривая.
— Клюнуло?..
— Ты, Селезнёв, старайся, пример показывай, ты — старшой…
— Главное, очки надевай, очки тут первое дело…
Селезнёв самодовольно и молодцевато крутил усы.
В новом посаде знакомые нашлись опять у Нефёдова. Мне показалось странным и подозрительным такое обилие приятелей, земляков и знакомых у конвойных. Ещё более непонятны были шутки, намёки и разговоры, которыми они обменивались. Встретившись во время прогулки с Нефёдовым, я откровенно высказал ему эти свои сомнения, спросил, каким путём солдаты достают деньги, водку, хлеб. Нефёдов сначала замялся, потом неопределённо усмехнулся, потёр нос, поправил привычным движением пояс.
— Ай не догадались, а дело-то совсем простецкое. Вы только своим товарищам не сказывайте, особливо этому косоплечему, который всё в книгу читает. Мы промежду себя сговорились никакого вида вам не показывать: неловко нам перед вами… Ну, одним словом, жёнки посадские нас выручают. Ребята мы здоровые, до бабьей ласки охочие, а тутошним жёнкам это самое только и подавай. Вдов тут много, солдаток. У которых — мужья в отлучке. Теперь поморы на промыслы уехали. А живут, сами видите, в довольстве, в безбедности. Ты придёшь к ней, к жёнке-то, ну… то да сё — она тебя накормит и в дорогу что-нибудь сунет. Народ в этих краях не жадный, сожалетельный… Вот всё и дело… Мы же понимаем — раз прогуляли ваши гроши, должны сами об вас заботиться. У нас тоже своё правильное понятие имеется, мы не нехристи какие али-бо душегубы. Вы только живите без сомнения, до вас всё это не касается.
Нефёдов смущённо заглядывал мне в глаза, точно искал поддержки и оправдания.
— Так не годится, — пробормотал я растерянно, — надо найти какой-нибудь другой выход.
— Чего ж тут хорошего, — согласился с готовностью Нефёдов, — а только ничего другого не надумаешь.
О разговоре с Нефёдовым я рассказал Кучукову и Климовичу. Кучуков морщился, качал головой, прищёлкивал языком, капля на кончике носа у него увеличилась.
— Очень, очень, знаете ли, неудобно, — говорил он.
Климович молча пожимал плечами, но по тому, как нервно сбрасывал он и надевал пенсне, ходил из угла в угол, как невпопад отвечал на вопросы, нетрудно было заметить, что он тоже взволнован. Солдаты торговали собой и кормили нас. Это не соответствовало ни нашим чувствам, ни нашим убеждениям.
Мы со всех сторон обсуждали «положение», искали «выход из тупика», предавались самобичеванию и рассуждениям. Но пока мы всё это делали, конвойные продолжали ходить «по землякам и знакомым». Селезнёв пробовал уже снова начальственно распоряжаться.
— Кому ноне в наряд итить? — спрашивал он, строго посматривая на солдат.
— Итить, кажись, Китаеву, — отвечали конвойные и начинали шутить над ним.
— Ростом будто не вышел.
— Ростом — это ничего: губа подгуляла. У тебя, Китаев, не две губы, а, почитай, три выходит.
Иногда Селезнёв говорил:
— Кому ноне в наряд? Мне ноне в наряд… Эх, служба, служба!
Свои новые обязанности и Селезнёв, и другие конвойные исполняли истово и деловито. Наиболее деловым оказался Нефёдов. Он уже третий год сопровождал арестантов, знал посады и сёла и действительно имел в них много знакомых «женок». Его называли разводящим. Он был здоров, крепок и статен. Торгуя собой, солдаты считали, что они, растратив наши деньги, проштрафились, обязаны поэтому доставить нам хлеб, треску, чай, сахар. Мы не слыхали от них ни одного упрёка, не заметили ни одного косого взгляда, никто из них даже в шутку не предложил нам сходить к «землякам». Кажется, они смотрели на нас, на политических, как на людей иной, отличной от них породы: мы «благородные», «вполне интеллигентные», — ещё у них было «к политике» безотчётное, бессознательное, хотя и очень неопределённое уважение.
Но как ни старались конвойные, всё же у нас нередко выпадали голодные дни. «Земляки» находились далеко не всегда, не везде, нас было десять едоков, солдатского «заработка» не хватало. Изредка нас поддерживали добровольные приношения. Иногда сердобольная хозяйка этапной избы, жалеючи нас, «рестантов», и видя, по словам Кучукова, наши «двусмысленные переживания», приносила в дар каравай хлеба, картошку; рыбаки-поморы уделяли рыбы с уловов. Однажды к нам вошёл сухой и квёлый старик, изъеденный временем, с жёлтой бородой, прикрыл плотно за собой дверь, поставил на пол ведро, наполненное мелкой рыбой, сказал негромко, но внятно:
— Кушайте на здоровье.
Мы стали расспрашивать его.
— Сын у меня на каторге, — ответил он коротко, вздохнув глубоко. — За убивство… сгоряча человека убил… не обессудьте…
Внимательно оглядев нас, он вышел из избы боком и как-то незаметно.
Кое-что добывал воровством Ногтев. Воровал он чаще всего по базарам, приносил мясо, махорку, калачи, — в одном посаде ему удалось стащить с прилавка кусок ситца. Он приходил злой, напряжённый, с зелёным, с сухим и с зловещим лицом, бросал небрежно сворованное на стол, говорил сквозь зубы повелительно Семёну или кому-нибудь из конвойных: «Вари живей, жрать охота». Ел много, по-волчьи. Солдаты от краденого не отказывались, но и одобрений не выражали.
— Ты смотри, парень, осторожней будь. Не ровен час, поймают — живым не уйдешь.
— Одна дорога.
— Это как человек сам себе положит.
— Мало ли что я себе положил, с этим не считаются. Меня не спрашивали, когда в тюрьму сажали; не смотрели на меня, когда хозяйство разоряли, — какого же рожна я глядеть на них буду. Палить их надо.
Ногтев свирепо ненавидел помещиков, чиновников, купцов, священников, деревенских богатеев. Злоба его была огромная, лютая, такая, что он даже не умел, не мог о ненавистных ему людях рассуждать. В его упрямой голове копошились мысли одна мстительней другой, его грудь распирали дикие, кровожадные желания. Но он ненавидел за свои, за личные обиды, он ненавидел в одиночку, и в одиночку он готов был и отстаивать себя. Он равнодушно относился ко всему общественному, не любил людей, презирал их, не хотел, не умел соединять свою жизнь с жизнью, с уделом других. Впрочем, он мог пристать к людям, но лишь на время, для отдельного нападения, для разгрома, ни в чём, однако, никому не уступая, не поддаваясь влиянию. Нас, политических, Ногтев считал барами, дармоедами, полагая, что мы чудачим от хорошей, от сытной жизни, — наши тюремные мытарства он расценивал тоже как неумную блажь. «Вы — сами по себе, а мы, мужланы, само по себе. От вас и пахнет не по-нашенски… Вы — студенты, учёные, куда нам до вас», — говаривал он с деланным и с ехидным самоуничижением. К политическим разговорам относился безразлично, был скрытен, неуживчив. Если бы он лишился ненависти, ему нечем стало бы жить.
Мы продолжали передвигаться по маршруту. Давно уже стёрлись многие черты отличия между нами — арестантами и конвойными. Мы составляли одну кочующую ватагу — голодную и бездомную; мы жили одними интересами — насущными и неотложными. С утра нужно было делать двадцать — двадцать пять вёрст, укрываться от холодов, добираться до этапной избы, добывать пищу, отсыпаться. Мы были вырваны из обычных условий, из быта. Сословия, учреждения, законы, чиновники, города, культура — всё это осталось позади нас, перестало на нас влиять, и тогда обнаружилось, что мы должны жить сообща и помогать друг другу. Кругом нас стояли леса, лежали снега, выли ветры, волки, вьюги, метели, раскидывались неистощимой синью небеса, вставало и заходило солнце, спускались долгие, северные иссиня-чёрные ночи. И вышло так, что мы, бывалые, образованные люди, подвижные и молодые, очутившись лицом к лицу со снежными просторами, со стужами, оказались неприспособленными, бессильными — и нас должны были кормить люди, привыкшие к тяжёлому труду, к лишениям и к тому, чтобы работать на других. И они это делали просто и дружески, сами того не понимая и думая, что они в долгу перед нами.
Изменился и внешний наш облик. Мы огрубели, оборвались, ходили лохматые, грязные, поотпускали себе бороды, усы, а у Кучукова на носу вырос даже куст чёрных и жёстких волос — он сокрушался, твердил об очередном несчастье. В арестантских полушубках, в бушлатах, в валенках, в рукавицах, подпоясанные ямщичьими кушаками, полотенцами, верёвками, ремнями, всегда полуголодные, мы выглядели отщепенцами, пасынками жизни, на нас смотрели иногда с жалостью, с сочувствием, но чаще с опаской, как бы ожидая одного лишь дурного. Всё же мы обветрились, посвежели, поздоровели; у нас расправились спины, груди; звончей, чище стали голоса. Мы глубоко, по-детски спали, приучили себя к морозам, к перегонам, привыкли довольствоваться куском хлеба и трески.
Наша дорога пролегала лесами. Они стояли плотными массивами. Иногда их густо покрывал морозистый иней, они казались погруженными в серебряные сны. В них было что-то суровое и схимническое. Их усыпляющее безмолвие нарушалось лишь нашими голосами, скрипом полозьев, да ещё своими лесными шорохами и звуками. Била крылом в ветках спугнутая партией птица — рябчик, глухарь, — проносясь мимо нас косяком; тогда у конвойных разгорались глаза, руки невольно хватались за винтовки. Белки летали с сосны на сосну, показывая пушистый мелькающий хвост; неслышно падали лёгкие сонные хлопья снега. По сторонам виднелись запутанные петли беличьих, заячьих, собачьих, волчьих следов; волчьи следы шли ровной цепью. И в этих следах, в еле уловимых шорохах, в сумраке и в густоте чащоб, в том, как обсыпался с верхушек деревьев снег, будто его трогала неведомая, невидимая рука, — чудилась своя сокровенная, потайная, оберегаемая от вражьего глаза жизнь. Снег лежал крупными, чистыми, блёсткими кристаллами, синий от теней; покрытые обильно им щетины елей и сосен покорно и устало клонились вниз, в вывороченных корневищах виднелись тёмные ямы, как раскрытые пасти. Иногда по лесу шёл ровный, глухой, таёжный шум. Он начинался где-то в лесных глубинах, приближался, проносился над головой, колебля и тревожа зелёные вершины, затихал в дальних трущобах, снова нарастал, навевая русские лесные думы и были. Вспоминались исконные, древние, заповедные киевские, муромские, брянские леса, непроходимая тайга. Вспоминалось, что сидел в дремучих дебрях Соловей-разбойник, как проезжал на бранном, на чубаром коне русокудрый Илья Муромец, как укрывались от злой, постылой татарской неволи беглецы. Многое видели наши леса. В угрюмом и жутком одиночестве издревле спасались в них отшельники, схимники, старцы; таились скиты бегунов, староверов, хлыстов; сжигали себя живьем в срубах изуверы за двуперстье; садились за дубовые столы братья-разбойники; лежали в кустах с ружейными запалами, с ножами, с кистенями, с дрекольем лихие молодцы, поджидая, подкарауливая добычу; тут раздавались страшные полунощные посвисты, творился кровавый и скорый суд, отдавали богу душу разгульные, хмельные купцы, спесивые бояре; сюда умыкали душу-радость — красных девиц; пробирались невидными тропами холопы, русские людишки, крепостные, отверженные, отчаянные люди, голытьба, непутёвщина, убивцы, озорники, каторжные души, безбожники, искатели праведных мест, бунтари, царские противники. Всех их одинаково молчаливо и гостеприимно укрывали в своих падях в зелёном мраке тысячелетние леса, отогревая своим могучим, звериным дыханием. Каторжные души, разбойники, сектанты, бунтари, голь, воры, удальцы, неприкаянные, бездомные, безымянные горюны, безотцовщина, лиходеи в дар своему хозяину, своему пособнику и поборнику, на вечную память ему, в благодарность и в прославление принесли таинственное и мудрое, вещее, вечное сказание о граде Китеже, который ушёл, опустился на дно лесного озера с домами, с колоколами, с церквами, со звонницами, с людьми, дабы сохранить, уберечь справедливую жизнь от врагов-супостатов, от худого лиха, от неправды житейской. Лишь избранным, чистым сердцем в редкие, в просветлённые мгновения звонят китежские колокола нездешним, напоминальным, призывным звоном. Всю боль свою, все свои муки, сумрак, печаль, тоску своих душ, свои надрывы, ненависть неугасимую, свои страстные надежды и помыслы воплотили в этом чудесном сказании люди лесов наших. И вот, кажется, стоят непроходимые, непреоборимые леса, стоят и сторожат неведомый град, слушают, насупив смоляные, ёжистые брови в священной думе, как звонят далёким, вечерним звоном сказочные колокола. О чём они звонят? О стародавней ли, ушедшей в века правде, об изуродованной ли, загубленной даром жизни окаянных, непокорных, строптивых людей, об их ли несбывшемся, не бывшем счастье, о горькой ли, пропавшей пропадом доле, о кручинах ли их, о судьбе ли их мачехе… но, может быть, и о том, что сбудутся сроки, придут дни, и возникнет из тёмных исторических пучин волшебный, чудодейственный град, засияет, заблистает огнями самоцветными, заполыхает, затрепещет жар-птицей, птицей-фениксом, забьют в нём потоки живой и мёртвой воды, приносящей жизнь и молодость, и все люди — миллионы, народ — услышат, как новую благую весть, как новую мудрость и радость, как пророчество и обещание, торжественный звон златокованого колокола.
Он запоёт забытый, дивный гимн,
Песнь родины, песнь золотого детства,
Песнь сладкую любви,
Что всем звучит таинственно из сказочного царства,
Знакомую и ласковую песнь
И всё ж не слыханную в мире.
…Гудят, шумят леса, навевая думы о были-небыли.
Длинные перегоны заставляли нас изредка встречать в лесах ночь. Месяц одиноко повисал над соснами зловещим красным диском. Лесной пан, огромный, лохматый, сумасшедшими, немигающими зелёными глазищами смотрел отовсюду; в дальних концах дороги вспыхивали колдовские огни волчьих глаз; лесные прогалины, облитые лунным светом, пугали своей мертвенностью, напоминая подводное царство; лес ещё больше дичал, жил страхом, нежитью, угрюмая тишина чёрными комьями висела в ветвях меж деревьями… Глухи, незыблемы северные леса в зимние ночи!..
…Нам посчастливилось быть очевидцами магнитной небесной бури. Ночью, часов в одиннадцать, кто-то из конвойных позвал нас из избы на улицу, мы наскоро оделись, вышли. От края до края небо было объято светоносным пламенем. С востока и с запада, с юга и с севера неслись огненные языки. Горели небеса. Я подошёл к плетню, запрокинул голову кверху, положил затылок на край плетня. Мне показалось, что прямо надо мной в недосягаемой вышине зияла бездонная воронка, огненные языки неслись по небу со всех концов, крутясь, свиваясь, перегоняя друг друга, стягиваясь и растягиваясь; они поглощались воронкой, исчезая в ней. Великое безмолвие царило на земле и на небе, точно всё было заворожено великой, торжественной огненной мистерией. Иногда чудилось, что пламенные массы опускались с высот ниже, всё ниже: вот-вот упадёт огонь с неба, земля воспламенится, превратится в горящий, в жаркий шар, погибнет всё живущее и произрастающее на ней. Грозное и прекрасное видение продолжалось около часа.
…В одном из посадов к партии пристала старая, шелудивая собака. Её прозвали Шкилетом. Шкилет еле плёлся за нами, покорно и грустно ждал куска хлеба, костей, подолгу возился с ними, дрожал от стужи, выискивал тёмные углы, стараясь быть незаметным.
Он возбуждал жалость до гадливости, мы гнали его от себя, но деваться Шкилету было некуда, он не покидал нас. Конвойные решили избавиться от Шкилета: когда партия утром тронулась в путь, Шкилета отогнали палками, криком, комьями снега. Шкилет сначала бежал в отдалении, потом его стало не видно, но на очередной этапной стоянке он опять оказался с нами. Мы сговорились с хозяином избы, чтобы он не пускал его с нами. Он посадил Шкилета на цепь, собираясь его удушить. Мы уехали. Вечером после перегона и обеда Панкратов вошёл в избу, с досадой промолвил: «А Шкилет-то опять приплёлся к нам». Я вышел во двор, позвал Шкилета. Шкилет устало поднял морду с чёрной отвислой губой, но с места не сдвинулся. Я кинул ему корку хлеба, он не притронулся к ней. Я хотел его приласкать. Шкилет безучастно отнёсся к ласке. Я заглянул Шкилету в жёлтые глаза — они были скорбные, человечьи. Я увидел, что Шкилет понял окончательно и навсегда, что он стар, всем в тягость, что у него нет и не будет своего угла, что пришёл конец его дням, что нет у него больше радости на земле — и, кто знает, может быть, хозяин этапной избы, где мы оставили Шкилета, уже набрасывал на него петлю, и Шкилет пережил смерть, последнее томление и лишь случайно ушёл от погибели, вырвавшись из рук, и вот теперь ему всё равно. Он так и не взял хлеба, не отзывался и не подходил к нам, но всё же безучастно потащился за подводами утром, доплёлся до места нашей ссылки — там я потерял Шкилета из вида.
…Кое-где к нам приходили поморки, просили написать письмо, прошение, платили и натурой и деньгами. Однажды явился старик с кривым носом, с кривой бородёнкой, с криво растущими усами, в затхлом длиннополом сюртуке, долго и нудно рассказывал о своей тяжбе с властями, просил составить прошение. Он торговал лесом, принадлежал, очевидно, к разряду неисправимых сутяг. Когда-то он поссорился с помощником исправника, подал на него жалобу исправнику, исправник оставил его жалобу «без последствий». Тогда старик пожаловался на исправника губернатору; не получив удовлетворения, послал соответствующую «бумагу» министру внутренних дел, затем на всех вместе — премьер-министру, наконец, дошёл до царя. Царская канцелярия отозвалась выговором по адресу неугомонного просителя. Тогда он решил искать управы и на министров, и на канцелярию, и на царя у…царицы. Мы и должны были составить жалобу «её императорскому величеству». Тщетно мы отговаривали торговца — он упорно стоял на своём. Мы написали пространное и довольно игривое прошение, в котором власти от помощника исправника и до царя включительно обвинялись в нерадивом и в преступном отношении к подчинённым и к подданным. Торговец потирал от удовольствия руки, когда мы вычитывали ему наиболее хлёсткие места, хлопал себя по коленкам, теребил бороду. «Верно, в самую точку; где же правда-то, один бог остался», — поощрял он нас… В заключение заявил, что за правду он готов хоть в ад пойти, выложил на стол трёхрублевую кредитку, позже прислал с приказчиком муки, яиц, сахару. Чем окончилось всё это несуразное дело, осталось неизвестным.
…Селезнёв заболел от «жёнок». Несколько дней он ходил мрачный и даже перестал надевать пенсне. Я в шутку спросил его, не потерял ли он их. Селезнёв утер рукавом губы, дернул себя за ус, махнул рукой, подавленно ответил:
— Не подходят нам эти пенсне. Дело оборачивается даже совсем в другую сторону… Это, например, как по-вашему выходит, — чтобы пенсне заграничной работы и… с бубоном ходить, — подходит одно к другому или нет, спрошу я вас? Нет, окончательно это неподходящая статья. В другой конец дышло вышло. Видно, так нашему брату на роду написано. Ты стараешься, по-хорошему, по-честному хочешь сделать, чтобы никому не обидно было, не выспамши ходишь, образованных достигаешь, а тебя в полное свинство линия гнёт. Я, может, с малых лет в образованных людях быть хотел, насчёт обхождения старался всякого. На ранцы на эти смотрел, когда сопливым мальчишкой у хозяина на побегушках был. Идёшь по улице, вихор у тебя горит, потому надрали его, аж он стоит торчком, а тут тебе ранец в глаза лезет: бежит это барчук какой, белый, чистый, щёчки у него розовые, в семи водах мытые, и ранец за спиной на ремнях с волосиками, — волосики блещут на солнце, а тебе — обида и стеснение в грудях, зависть берёт и сознание имеешь: не собака ты, а человек, и ранец с волосиками тоже носить можешь не хуже других — и за ручку, и по-благородному. А придёшь к хозяину, он тебе — раз в ухо, раз — в другое, да ещё раз, да ещё в придачу, быдто у тебя не два уха, а десять, — вот тебе и ранец с волосиками. Так с этими самыми разами и прожил цельную жизнь. У хозяина разы, в участке разы, от приятелей разы, в казарме разы. Окончательная невозможность… Посудите сами, какая тут справедливость есть? Взять, в пример, последнее дело. Я же по совести своей старался, я рвение имел, не лодырничал. Я, может, закрымши глаза к иной жёнке подходил; я торговался с ней заядлым манером, из-за каждого гривенника зуб имел, а что получилось? Венерическое награждение получилось в самом отличном виде… Тут очки не подходят, и даже совсем странно носить их при таком подлом награждении… В калашный ряд с суконным рылом не ходят.
Всё это было сказано Селезнёвым с глубокой искренностью, без обычных для него дурашливой напыщенности и нагловатости. Я рассказал о случае с Селезнёвым товарищам. Больше всех всполошился Кучуков. Он схватился за голову, ахал, говорил о темноте, невежестве, о неприятностях; дня через три, через четыре после моего рассказа решил созвать «общее собрание» для обсуждения «текущего момента в полном объёме и половой проблемы». Собрание состоялось вечером часов в девять у нас на нарах. Кучуков имел вид опечаленный, внушительный и загадочный. Конвойные насторожились, непонимающе, вопросительно и виновно смотрели на нас. Председательствовал и руководил собранием Кучуков, как главный его зачинщик.
— Товарищи, — сказал он высоким тенором, стоя у стола, — открывая настоящее собрание, разрешаю себе первым взять слово. — Начало речи Кучукова прозвучало довольно витиевато, но дальше он крякнул, заикнулся, натужился, покраснел, упёрся руками в столик, опустил голову; с носа, украшенного чёрным кустом волос, закапали частые крупные капли.
— Товарищи, — продолжал он, оправившись от замешательства, — в нашей среде случилось несчастье, чреватое тяжёлыми последствиями. Всем известно, что мы остались без денег и без хлеба, и товарищи конвойные вынуждены были доставать и то и другое… гм… некоторыми таинственными путями.
— Путь был один, — вставил Китаев, — очень даже обнаковенный.
— Прошу не перебивать, Китаев. Запишитесь, я потом дам вам слово… Итак… такие пути и способы не могли не привести к некоторым печальным результатам, позволил я бы сказать себе… Поступают сведения вполне проверенного и достоверного характера, что некоторые из товарищей конвойных… гм… гм… оказались в затруднительном положении, заболев… одной болезнью.
— Почём вы знаете, — пробормотал кто-то из солдат, — не то одна, не то не одна.
— Показаниями одного из товарищей, по крайней мере, точно установлен факт… несчастия с одним из конвойных… Гм… гм… гм… Надо прежде всего с максимальной точностью установить размеры и объём постигшего нас… бедствия с тем, чтобы предпринять нужные меры… Давным-давно доказано, что эти самые болезни, равно как и проституция, есть не что иное, как социальное зло, с ним необходимо бороться общественными методами.
— Выходит, — сказал, осклабясь, Нефёдов, — что мы в политики и в сицилисты вышли… с бубуном и трензелем. В новые чины они произвели нас.
Кругом ядрёно захохотали. Кучуков сконфузился, поспешил закончить свою речь.
— Одним словом, предлагаю прежде всего выяснить…кто выбыл из строя. — Кучуков в изнеможении сел на нары, обливаясь потом и растерянно окидывая взглядом собравшихся, которые молчали.
Молчание прервал Панкратов. С напускной простоватостью он промолвил:
— Первое слово Селезнёву: он у нас старшой.
Селезнёв помялся, потом быстро встал с нар, вытянулся, опустил руки по швам, уставился на Кучукова неподвижным взглядом, будто тот был его воинским начальником, хрипло спросил:
— Дозвольте сказать, господин председатель.
— Прошу вас, — любезно ответил Кучуков.
Селезнёв некоторое время помедлил, потом выпалил:
— Которые учёные с очками, они тоже… награждение наше могут иметь?
— То есть как? — не поняв его, спросил Кучуков.
— Вполне свободно… награждение… про какое вы говорили нам? Чтоб пенсне и чтоб награждение?
Ответил Климович серьёзно и поспешно:
— Вполне могут и имеют, товарищ Селезнёв.
Селезнёв тяжело сел на нары, угрюмо промолвил:
— Раз они могут при волосатых ранцах, то нам сам бог велел… Только что же меня одного, вы других тоже спросите.
— Чего ж тут спрашивать, — заявил добродушно Нефёдов, — дело ясное. Мы тоже имеем эту самую, как вы говорите, социальную…
Селезнёв уже снова почувствовал себя старшим, начальственно оглядел конвойных, строго сказал:
— Сознавайтесь, ребята, которые…
— Имею, — кратко отрубил Китаев.
— Куда все, туда и я, — прибавил Панкратов.
— Один в поле не воин, — со смешком заключил признания Настюхин.
— Как же это, товарищи, — пробормотал совершенно оглушённый Кучуков, выражая и наше состояние. — Это ужасно.
— Ничего ужасного нет в этим, — успокаивающе заметил Нефёдов. — Не извольте пугаться, я эти дела знаю… потому по третьему разу.
— Обнаковенное дело, — поддержал его Китаев. — Вы об одном подумайте, как хлеб-соль дале добывать будем, ежели мы в полной непригодности.
— Объявляю заседание закрытым, — пробормотал Кучуков.
Так кончилось наше гонорейное собрание. Мы уговорили конвойных не ходить к «жёнкам», не пить, лечиться у посадских фельдшеров. С особой готовностью в больницу ходил Селезнёв. Фельдшерам он толковал про «социальное», про учёных, которые хотя и при очках, но тоже со всячинкой бывают, — встречаясь с нами, твердил, что в больницах всё по-благородному и по-интеллигентному. Он строго следил и за тем, чтобы остальные конвойные не отставали от него.
— Собирайтесь, ребята, без никаких двадцать, — командовал он по утрам, натягивая шинель.
Из окна было видно, как гуськом за ним шагали Нефёдов, Китаев, Настюхин, Панкратов, спеша до отправки партии попасть в больницу.
Чтобы избежать голода, с согласия конвоя было решено продать два казённых полушубка — мой и Климовича. Составили протокол, засвидетельствованный хозяином этапной избы, урядником, конвоем и нами. В протоколе значилось — полушубки украдены «неизвестными преступниками». Дальше мы ехали в ямщичьих тулупах.
Винтовки я отбирал теперь у конвойных больше по привычке: они уже угомонились.
Путь наш подходил к концу. Кучуков ходил весёлый, он наконец-то добыл бритву, сбрил с носа куст, не дававший ему покоя. Климович подобрел, перестал перечислять пункты разногласий, мягче относился к конвойным, охотней помогал нам в нашем убогом хозяйстве. Самоедин Семён тоже оживился. Он безропотно выполнял самую грязную, чёрную работу, подметал пол, чистил картошку, рыбу, мыл посуду, раздувал угли в самоваре. Он рассказал нам, что на родине у него осталась невеста и что он, лишь только вернётся домой, женится на ней. У него будут свои олени, много оленей. Хмурым и злым оставался Ногтев, на вопросы отвечал грубо, лежал подолгу на нарах, сжав зубы и глядя остановившимися глазами на закопчённый потолок. Когда его спрашивали, что он будет делать в ссылке, отвечал:
— Уйду домой, они ещё попомнят обо мне, — грозил он своим односельчанам.
К месту назначения мы приехали ровно через два месяца после отправки из Архангельска. В полутёмной передней полицейского уездного правления ко мне подбежал вертлявый, чернявый, худосочный человек в меховой шапке с торчащими наушниками, скороговоркой спросил:
— Вы бэк или мэк? Я — бэк. Идём ко мне, я на днях уезжаю, передаю комнату.
Впервые за два месяца мне с прежней силой вспомнилось подполье, город, наши споры, книги, журналы. Выполнив обычные формальности в правлении, я забрал вещи, отправился вместе с энергичным «бэком» в его квартиру, но едва сделал по улице сто — двести шагов, как на перекрёстке неожиданно столкнулся лицом к лицу с Яном.
Мы обнялись. Гогоча, показывая по-прежнему ряд ослепительных, весёлых зубов, заглядывая то и дело в лицо, Ян потащил меня к себе.
— И думать не думай устраиваться у кого-нибудь другого. Ко мне, ко мне и больше ни к кому, прохвост ты мой драгоценный.
По дороге к нему мы забросали друг друга вопросами о работе, о приятелях, об аресте, о тюрьмах, вспоминали о тамбовской семинарской коммуне.
— Кстати, где Валентин? — спросил Ян.
Я ответил, что Валентин работает нелегально в Москве.
На другой день гурьбой пришли в гости конвойные. Ян угостил их водкой, пивом, солёными грибами, брусникой, палтусиной. Мы долго орали песни. Селезнёв, напялив пенсне, плясал до остервенения, и до того свирепо стучал каблуками, точно намеревался во что бы то ни стало проломить пол. Ночевали вместе — на полу, на стульях и столах. Я достал конвойным немного денег. Конвойные просили не поминать их лихом. Я убеждал их вести себя скромней на обратной дороге, не пропивать казённых суточных. Конвойные божились и клялись, что они «ни в коем разе», что они и сами понимают и т. д.
Селезнёв на прощанье сказал:
— Будьте благонадёжны. Сами видели. Доехали, как следует быть: никого не убили, никого не зарезали, без сурьёзного скандалу. Ты озоруй, а про службу не забывай. Едем в полной исправности, верно я говорю?
Я поспешил с ним согласиться, заметив, что он навеселе и готов ещё потолковать о винтовке, как о «свяченой вещи», которая…
Комната у Яна мне показалась холодной, и я перебрался на новую квартиру.