Есть две жизни. Они не сливаются друг с другом. Одна рассыпается по улицам и площадям суетливо бегущими, шагающими, гуляющими людьми, — она бьётся в деловом гаме фабрик, в мерном лязге поездов, она — в кафе, в кабаре, в редакциях газет, в театрах, в диспутах, на собраниях; она мирно, спокойно и сыто проходит в уютных квартирах, в грубой, но крепко сколоченной избе крестьянина, пахнущей ржаным хлебом, овчиной, потом и кожей хомутов. Эта жизнь — на виду, на глазах. Она никуда не прячется, не таится.
Есть другая жизнь. Притаилась она на кроватях и койках умирающих, изъеденных болезнями, в бараках и госпиталях, в богадельнях и инвалидных домах, в одиноких комнатах, где пахнет лекарством и где на человечьи, ещё живые лики уже легла гибельная гиппократова тень; эта жизнь несёт своё безмерное бремя в углах, откуда слышится бессильный старческий шёпот и где душит гнилостный запах вечного и непоправимого увядания когда-то, может быть, прекрасного тела. Такая жизнь никнет матерью, сестрой, мужем, женой у праха, у последнего дыхания любимых, единственных, неповторимых, у могил, уже ненужных, уже забытых всем миром. Тщетно иногда она напоминает, зовёт к себе истошным криком, воплями, звериным, нечеловеческим воем, напрасно она молит, жалуется, говорит последними смертными словами — обычная, нормальная жизнь, жизнь-победительница, умеет заглушить её, другую жизнь, жизнь юдоли, скорби и мук, умеет сделать её неприметной для нас.
…Сестра моя Ляля уже не вставала с постели, когда я приехал в родное село. Её юное лицо сделалось бескровным, только на щеках играли два отчётливых жарких пятна. Тонкие, длинные пальцы просвечивали, глаза расширились, их блеск был влажен и опасен. Она лежала в девичьей, чистой, строгой кровати, негромко кашляла, то и дело подносила ко рту резиновый мешочек для собирания мокроты.
Она встретила меня слезами и подробными расспросами: как я жил, почему разгромили семинарию, не приходится ли голодать, что я намерен делать дальше, не думаю ли я поступить в университет?
— А я вот умираю. Недавно опять шла горлом кровь, после этого совсем почти перестала вставать. Совсем обессилела. Маме со мной тяжело. У ней так много забот: просфоры, хозяйство; тебя уволили, а тут ещё со мной приходится возиться.
Я робко ободрял её. Она бледно усмехалась, качала головой.
— Нет, не жилица я на свете. Скоро помру. Исстрадалась я, живого места во мне нет. Кляча я стала. Помнишь — какие волосы у меня были, все повылезли, теперь остриглась.
Она крутилась, натягивала на себя одеяло, гладила мне руку, тонкие, высохшие губы её были немощны.
— Когда я училась, я очень любила во время всенощной в епархиальном училище слушать «Свете тихий». «Свете тихий, святые славы бессмертного, отца небесного, святого блаженного…» Стоишь и думаешь неизвестно о чём, немного грустно… хорошо, спокойно. Лучше не вспоминать об этом… Я надоела тебе? Ты обо мне не думай, ты себя береги. Тебе тоже будет трудно.
Она задремала.
На другой день я застал сестру в кресле. На коленях у неё лежала книга в коленкоровом переплёте. Она медленно перелистывала её.
— Посмотри, какие тут страшные рисунки.
Я перелистал книгу, историю религии, не помню, какого автора. Тут были идолы лысые, с миндалевидными полузакрытыми глазами, с отвислыми животами и грудями, начинавшимися у самой шеи; звероподобные идиоты, клыкастые, с ощеренными зубами и вывороченными губами; божки с асимметрическими черепами, со срезанными покатыми лбами, с неправдоподобно-удлинёнными затылками; головы, похожие на жаб, и лица, напоминающие летучих мышей; уроды с плотоядными челюстями, с тощими и недоразвившимися туловищами, дьявольские маски с разорванными ртами и оттопыренными, огромными ушами, застывшие в диких и отвратительных гримасах, искажённые болью и судорогой рожи; немощные старики, безобразные женщины, жалкие, едва обделанные куски камня и дерева, наивные и глуповатые подобия животных и людей с бессмысленными, выпученными глазищами, страшные, гибридные, отталкивающие фигуры.
— Зачем это тебе, откуда ты взяла эту книгу? — спросил я, удивлённый.
— У отца Николая нашла. — Она откашлялась и, глядя поверх меня своими правдивыми, ранеными глазами, изнеможённо заговорила: — Я часто думаю над этими рисунками. Как ужасно и тяжко жилось и живётся людям, если они поклоняются таким чудовищам! Где-то я читала, что в своих богах, в верованиях люди олицетворяют себя и окружающее, они вкладывают в них свои представления, своё понимание жизни. Должно быть — это правда. Значит, вот эти изображения — мысли и чувства о судьбе, о роке, о том, что есть, было и будет, они — наглядные записи, символы того, как люди чувствуют, осмысливают жизнь. Тут всё страшно, мрачно, непонятно, зловеще. Как будто раскрываются тёмные недра, пучины, на дне их копошатся, ворочаются и ползают невообразимо-отвратительные твари. Я увидела их теперь. Я не могу часто от них спать, они меня преследуют… Жалкий, дрожащий, трепещущий от страха и ужаса человек извивается, молит, падает ниц в прах пред грозными мерзкими воплощениями своей фантазии, ненавидит, и надеется, и проклинает, и заклинает, и снова создаёт бредовые образы, и венчает их, несёт, отдаёт им лучшее и заветное… Сколько мрака, неизгладимых мук, горя, страданий, какой страх нужно испытать, чтобы выдавить из себя вот это… — Сестра показала на книгу, руки у неё дрожали. — Ты подумай об этом. И каким забитым, униженным, ничтожным должен чувствовать себя человек пред этими тварями! В них собрано, запечатлено всё человеческое горе и его унижение и ужас перед жизнью… Года два назад я возвращалась домой с родными из Ерёминки в рождественские дни. Была вьюга, мы заплутались, ночь провели у омета. Мы были тепло одеты, но к утру всё же я иззябла. Когда рассвело, метель прекратилась, небо очистилось от туч. Вставало холодное, равнодушное, багровое солнце в туманной изморози. Я знала, что оно не согреет меня, но с надеждой и с отчаянием ждала его. Я куталась, дрожала и чувствовала себя маленьким, диким, беззащитным комочком. Я смотрела, как поднималось моё божество, моё счастье, моя надежда, вся моя жизнь. Я завишу от него целиком, вся, а оно было неприветное и смотрело на меня злым кровавым оком, как лихо одноглазое…
Я с тоской слушал сестру. Она говорила глухо, ровно и как бы спокойно, и от этого мне делалось ещё тоскливее. Откуда у ней появились такие мысли? Правда, она будто всегда прислушивалась к чему-то, больше молчала, была тиха, но я сравнивал её теперешнюю со скромной, всегда нежной, всегда уступчивой во всём, послушной епархиалкой, какой знал я её ещё недавно, и удивлялся перемене.
Сестра молчала, опустив низко голову в белом, кружевном по краям чепце.
— В истории человечества были и светлые, радостные верования: вспомни богов Эллады.
— Да… Эллада, — неторопливо и вдумчиво ответила Ляля. — У них, наверное, были и мрачные боги. Может быть, они не дошли до нас. Настоящий всё же бог — Молох-всепожиратель. Библейский бог тоже грозен и беспощаден. Он отвечает всегда в грозе и буре. «Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй мне», — вот как он говорил с людьми.
— А христианство?
— Ну, и христианство тоже. В распятом на кресте радости мало. А катакомбы, а аскетизм, а средние века, а инквизиция и костры?
Ляля подняла голову, откинулась на спинку кресла. Длинные, изогнутые ресницы пали тёмными мохнатыми полукрыльями, густые линии бровей сошлись у переносья, казались неестественными, словно приклеенными на восковом лице. Мы сидели у раскрытого окна. Лёгким маревом струился жарко нагретый воздух, высоко в небе свободно и плавно парил коршун. У соседних изб беспокойно кудахтали куры, орал петух. По пыльной дороге тарахтели на базар мужицкие телеги. Пьяница-старик Нифонт стоял на лужке, колени были согнуты, он чесался под мышками, тупо и бессвязно бормотал ругательства. У церковной ограды мальчишки играли в бабки.
Я сказал сестре:
— Всё это было, Ляля; теперь у людей новые верования: наука, социализм, братство трудящихся.
Ляля взглянула на меня. Что-то странное, неподвижное, мёртвое и в то же время пронзительное и будто враждебное мелькнуло в её взгляде и мигом погасло.
— Социализм для здоровых и крепких. Он не для нас, убогих и сирых, обиженных и умирающих. Это в будущем вы собираетесь осчастливить, а пока… Мне двадцать один год, рассвет моей жизни, а я не жила, ничего не видела, меня поманил кто-то и вот бросает в чёрную яму. В романах я читала о любви, о детях, я ничего этого не испытала. Кто же смеётся и издевается надо мной — и зачем? Ты не бойся, я не жалею теперь, у меня не осталось сил даже и на это… Скорей бы! Никому я не нужна и себе тоже не нужна.
Она привстала. Резиновый мешок выпал у неё из рук, о пол стукнул металлический ободок. Стук был сухой, одинокий, резкий. Я поднял мешочек, помог сестре дойти до кровати. Я ощутил пугающую и жалкую остроту костей, безвольность тела и заметил тонкую, свежую, молодую и горькую складку у рта.
Она улеглась в кровать, словно в гроб.
Я вышел в сад, остановился у старого, покривившегося плетня.
«Как это случилось, — думалось мне, — как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других — и вот я не заметил, не знал, чем и как живёт моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе. Может быть, идеи заслоняют собой живых людей, или тут есть что-нибудь, мной не осмысленное? Но тогда — что же толкает меня на борьбу, почему домогаюсь я вселенского братства?.. Вот и сейчас я думаю о себе, а не о ней, о своих, о моих личных недоумениях. Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестёр! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»
Подошла мать.
— Умирает Ляля-то!
Я ничего не ответил.
— Уж я знаю: руками во сне стала перебирать, это всегда перед смертью. Не уследила я за ней. Ты теперь один у меня остаешься, а вижу я, и от тебя не будет мне утехи. В сторону ты глядишь. Поила я вас, кормила, ночей недосыпала, а на поверку с пустыми руками остаюсь.
Она закусила кончик платка, всматривалась пытливо в моё лицо, будто ждала разрешающего ответа, похожая на деревенских черничек.
Вечером я пошёл проведать дядю, отца Николая. Он собирался по делу в соседний хуторок, пригласил проводить его. На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросёнок. Оба спали. Спросонок поросёнок повиливал тугим концом хвоста.
— Какое корытное счастье! — заметил я, проходя мимо.
Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросёнка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошёл мимо. Задами мы миновали село, поднялись на кручу, обрывавшуюся у реки. Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный, зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щёлкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблёскивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медный, далёкий благовест.
— Благодать, — промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. — Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же всё и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой… всё, что видишь в окружности, — он неторопливо, широко провёл рукой, — всё создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.
— Произрастание — дело неосмысленное и стихийное, — возразил я.
Отец Николай снял широкополую шляпу, провёл рукой по волосам, ответил:
— Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «В поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю». И ещё в книге «Руфь» сказано про семью: «Твой бог будет моим богом, и твой народ будет моим народом». В этом закон и пророки, этим всё держится. Кто преступает этот закон, тот гибнет, испытывает несчастия, несёт кару, становится отступником, грешником, ибо он мешает жизни, произрастанию. Люди, — он мельком посмотрел на меня, — люди устраивают бунты, революции, мечтают о вселенском счастье людей, но никогда на земле ничего не созидалось бунтами и революциями. Миллионы людей, — закончил он твёрдо и решительно, — живут законом произрастания, не вашим законом. Чудо чудеснейшее окрест, а вы говорите: корытное счастье.
Играя желваками на загорелом мясистом лице, он смотрел вослед уходящему солнцу.
— Величайшее чудо, — ответил я, — человек со своей творческой мыслью и руками. Величайшее чудо, дядя, когда из тёмного хаоса, из недр бытия, из косной материи через кусок протоплазмы возник сложный организм и вспыхнула смутная, непокорная творческая мысль, когда было создано первое искусственное орудие, топор, каменный лук, освобождающие человека от слепых и злых стихийных природных сил. Произрастание создано в ужасающей, в смертельной борьбе, в неисчислимых поединках. Перо птицы, любая травинка — появились в результате мучительнейшей борьбы. Человеку нужно не произрастание, а творчество. Петух, собака, свинья, колос ржи, пшеницы, овса, лук, редиска — всё сотворено в известном смысле человеком, создано им, отобрано, взлелеяно.
— Для чего и во имя чего взлелеяно? — полунасмешливо и снисходительно спросил отец Николай. — Для произрастания. Всё, о чём ты говоришь, одни лишь поправки, основное в библейском законе.
— Хороши поправки, — возразил я, — они изменяют и подчиняют природу, из раба делают человека господином вселенной. И кроме того — бывают эпохи, моменты, когда нарастают силы, мешающие человеку и окружающему произрастать как следует. Тогда надобно удалить всё, что мешает.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
— Бывает. И про борьбу знаю, кое-что помню. Я не о том сказал про бунты и революции. Может быть, не моего ума это дело. Я о другом хотел сказать. Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это — главное. Всё остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете — он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому. В России иначе нельзя. В России вон сколько земли. Она зовёт к себе. Она у нас не прощает измен. А вы забываете об этом, не так живёте, да ещё надсмехаетесь над этой жизнью, называя её корытным счастьем. Медленно живём мы, скучно. Иной раз, бывает, и нас посещает беспокойный дух, а только жить надо по библейскому закону, иначе сходит человек с круга своего. И вера наша, которую вы пытаетесь отрицать теперь, охраняет древний закон произрастания… Да… Поздно уже… Поспешу на хутор.
Он медленно стал спускаться с кручи. Как бы что-то вспомнив, он остановился, полуобернулся ко мне, спросил:
— Может быть, останешься с нами? Ты поразмысли хорошенько. Велика жизнь, она как гора, её не сдвинешь с места.
— Мы будем пробивать, дядя, туннели.
— Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…
Он уверенно зашагал по тропе к большаку.
…Ляля умерла недели через две после моего приезда. За сутки до своей смерти она потеряла сознание, умирала незаметно и тихо. Часа за два до кончины стала слабо шевелить сухими губами. Мать разжала ей рот, влила со столовой ложки воды. Она проглотила. Одинокая слезинка повисла у неё на щеке. Потом она стала негромко икать.
Её хоронили, по обычаю, в подвенечной фате, невесту неневестную. Знакомые семинаристы из соседнего села пропели триольную погребальную песню: «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему».
Тогда впервые я почувствовал тёмную вторую жизнь и бессилие пред вечным законом уничтожения. «Сей род осуждён от сродства своего и ко гробу тщится».
Получил письмо от Валентина. Он кратко сообщал, что через неделю будет в городе, затем отправится в Петербург. Если я желаю с ним ехать в столицу, то нужно встретиться и уговориться. В Петербурге, он это выяснил, можно найти работу и для меня. Мать упрашивала погостить, но, когда узнала, что я еду «на службу», приумолкла, занялась сборами меня в дорогу.
Накануне отъезда посетил свежую могилу сестры. Кладбище густо заросло травой, пестрело цветами. Медвяный запах плыл в хрустальной, ломкой тишине. Листья на деревьях блестели. Я вспомнил детство. Мне захотелось собрать к скромной, глохнущей могиле наших испытанных, юных и верных друзей той далёкой поры: добрых и премудрых волшебниц, чудо-богатырей, кровавых, страшных, но справедливых и великодушных разбойников, сказочных птиц и зверей, бранных крылатых коней и серых волков. Я пожалел, что нет ни меча-кладенца, ни сивки-бурки, ни вещего ворона, ни живой и мёртвой воды — от неё срастались распадающиеся кости, покрывались свежим и сочным телом, начинала переливаться рубинами кровь, снова поднимались мерно девичьи нетронутые груди.
Кладбище лежало немотное, глухое, равнодушное. Оно покрыло тысячи людей. Большинство из них умерло до времени, до срока, до старости, без смысла, случайно. И растут, всё растут могилы…
…А может быть… может же быть — настанут дни и добудет человек свою живую и мёртвую воду силой своего ума и хотения… Не хочет, не станет жить человек одним произрастанием. Он создаёт, создаст свою сказку на земле!
Между могил я заметил дымчатую кладбищенскую кошку. Взял её в руки, присел на скамейку. Она смотрела на меня зелёными, таинственными глазами, не выдержала взгляда, зажмурилась. Я погладил её, на ладони осталось ощущение пушистой мягкости и теплоты. И мягкость и теплота показались мне необычайными, удивительными, бесценными. Да… жизнь, это — когда есть теплота, мягкость, движение, можно приложить руку к груди, почувствовать, как ровно и мерно бьётся сердце, ощутить удары пульса, можно закрыть и раскрыть глаза, тепло и влажно дышать, пережить прикосновение чужого живого тела — величайший дар из даров, самое дорогое и самое священное.
Августовская ночь. Я и Валентин плывём по реке на лёгкой двухвёсельной душегубке. Далеко позади остались городские огни. Кругом сгустилась, набухла глухая тьма. В тёмном лоне реки податливо дрожат звёзды. Журчит вода, скрипят уключины. Медленно проходит лес грудой стен, замков, странными, безобразными, лохматыми чудищами. Я сижу на веслах, Валентин на корме правит рулем.
Он рассказывает:
— Приехал я в имение с Лидой. Мать у неё, Анна Павловна — прелюбопытнейшая помесь крепостницы с социалисткой. С дрожью в голосе и со слезами вспоминает вечерами о народовольцах, о первых социал-демократах, и на другой день просыпаешься от её зычного крика. Выглянешь в окно — стоит она на крыльце с засученными по локоть рукавами, руки красные, мясистые, дебелая, грузная, словно идолище, орет басом на всё имение: «Машка, Парашка, Дунька, куда вы, проклятые, все запропастились, дармоедки, шлюхи гулящие!» Пыль столбом стоит от её ругани. В селе, бывало, слышно, а село за версту.
Боялась она всего больше поджогов мужицких — мужички изрядно кругом жгли именья — и ещё боялась ос, пчёл и шмелей. Как только привяжется за чаем или за обедом пчела — Анна Павловна выскакивает из-за стола, начинает визжать тонким-претонким голоском, — и бас у неё в это время пропадал, — замахает руками, глаза выкатит, а потом еле дышит, успокоительное принимает. Посылала нас ометы и скирды у риги караулить: «Валек, иди-ко ты, посмотри там за гумнами. Вон у Петрово-Соловова и у Унковских поджигателей намеднись поймали. Да, чтоб не скучно было, Лидушку прихвати».
— Анна Павловна, — говорил я ей, — как будто не пристало мне, социалисту, охранять частную, да ещё помещичью, собственность.
Серчала:
— Молчи ты, желторотый! Что ты понимаешь! Ты наших мужиков не знаешь: сиволдаи, звери, лентяи они. Вор на воре сидит.
— Вы же недавно наставляли меня, Анна Павловна, — называли мужиков народом-мучеником.
— Это, — отвечала она мне обыкновенно, — это одно, а гумны от мужиков охранять надо: не ровен час — подпалят, как свеча сгоришь. Приходили ко мне для три тому назад от общества из Хорошавки. «Очень, — говорят мне, — мы вам и даже премного благодарны, Анна Павловна, заместо сестры старшей вы нам, а только лучше вам в город осенью переехать: сами знаете, народ у нас тёмный, неграмотный, прямо сказать, аховый, страшный народ: как бы чего худого не приключилось. Спалим усадьбу, беспременно спалим…» Вот как они сами о себе толкуют, и ты, пожалуйста, не перечь мне. Иди-ко с Лидушкой, покарауль скирды.
Мы и шли.
— Принципиально это совершенно недопустимо, — заметил я Валентину.
— Разумеется, недопустимо. Пожалуй, за такие дела из партии могут выгнать, как ты думаешь?
— Выгонят — не выгонят, а замечание сделают.
Нас обогнала большая лодка, переполненная людьми.
— Должно быть, наши, — сказал Валентин, приподнимаясь и вглядываясь в тёмные силуэты.
Зачем-то он направил лодку к берегу, где плотная громада деревьев уронила чёрную, сплошную тень в воду, закурил папиросу. На миг осветилось его похудевшее бледное лицо, припухлые, ярко-маковые губы, волнистые кудри из-под фуражки.
— Конечно, не в собственности тут дело было. Как это в стихах говорится: «Очи милые мне светят в темноте из-под тёмных, из-под бархатных ресниц». А ничего не вышло.
— Почему?
— Не знаю, неизвестно. Бурса, что ли, мешала, застенчивость наша бурсацкая, или ещё что-нибудь… Хочешь одного, а выходит другое. Язык несёт чушь какую-то: «Лида, не споткнитесь, здесь кочка», или: «Прочитали вы роман Мачтета? Прочтите — с демократической тенденцией» — и т. д. Однажды нарочно сходил в село, купил водки для смелости. Пил прямо из горлышка за ригой, без закуски, и тут же меня разморило, свалился я и уснул. На другой день чертовски голова болела. Потом возникли у нас размолвки. А тут Макар из Петербурга приехал.
Мы миновали железнодорожный мост. За мостом река делилась островом на два рукава. Мы взяли влево. Ещё глубже, ещё чародейней стал лес. Валентин снял фуражку, помочил голову.
— Имение Анны Павловны летом походило на дачу или на дом отдыха, куда приезжали поправляться революционеры, чаще всего социал-демократы. Приедет кто-нибудь, предъявит рекомендательное письмо, живёт недели две, месяц, а иногда и больше. Каждый раз, когда по ночам раздавался звон колокольцев, у нас думали, что едут жандармы или пристав с обыском, поднимался переполох, беготня. «Гости» летели сломя голову на зады, в парк, в лес, в поле, куда попало, рвали на бегу письма, литературу. Анна Павловна тогда превращалась в настоящего командира: «Эй, пусть Пётр запирает ворота… Сергей, беги за пруды… Лида, скажи этому… как его… рыжему, чтоб мигом летел и засел в пустырях. Валёк, уходи скорей, ради бога…» Уезжали «гости» так же внезапно, как и приезжали. Проснёшься утром, смотришь, соседняя кровать или диван — пусты: уехал. Скучно не было. Макар оказался видным партийным работником. Был он сухопар, с пристальными, глубоко запавшими и близорукими глазами; был оборотист, деловит, находчив, подвижен, обходителен, живал за границей, сидел в тюрьмах. С первых же дней он осторожно стал оттеснять меня. Он усвоил немного небрежную, покровительственную, снисходительную, правда, и товарищескую манеру обращаться со мной, — он умело и слегка подшучивал… Словом, вечерние свидания у риги прекратились. Бродя как-то по парку, я встретился у малинника с Лидой, она спросила меня, почему я её избегаю. Я ответил, что она, кажется, особой нужды во мне не чувствует. Она ответила: «Неправда, я очень хорошо отношусь к Вам. Будем опять вместе!» Я посмотрел на неё и кругом и увидел, что всё прекрасно. В это время из-за поворота показался Макар. Он мельком окинул нас взглядом, подошёл: «Вы словно влюблённые после объяснения». Мы смешались. Радость моя померкла.
Молча мы дошли до дома.
Вечером Лида гуляла с Макаром, за ужином старалась не встречаться со мной взглядом. На следующий день я с ней поссорился. Она сбивала мороженое у погреба. Я проходил мимо. Она попросила помочь ей. Я посоветовал:
— Обратитесь лучше к Макару.
Лида ответила:
— Это правда, он не грубит и не ведёт себя по-бурсацки.
— Вы сами были недавно в обществе бурсаков.
— Да, и жалею об этом.
— Вот как? — Я снял фуражку, помахал ей: — До свидания.
Я поднял вверх над водой вёсла, сказал Валентину.
— Валентин, Лида твоя — порядочная дурёха, по-моему.
Валентин ничего не ответил на моё замечание, продолжал:
— Затем я беседовал с Макаром. Он говорил со мной дружески. Что я намерен делать? Наступает осень. Сидеть в родном городе мне не следует: я уже на виду у полиции, размах работы в провинции узкий. Нужно поучиться, поработать в центре, где идёт настоящая борьба. Я соглашался с ним. Макар предложил: «Я дам вам явку в Петербург, в Центральный комитет; в акционерном обществе „Саламандра“ у меня есть приятель, он занимает там видное место и может дать заработок». Через два дня я уехал. Накануне отъезда я сидел в гостиной. Вошла Лида. Я сказал ей:
— До свидания, я уезжаю завтра утром.
Она опустила голову.
Утром Анна Павловна, провожая меня, покачала головой, толкнула в плечо к выходу:
— Головастик ты, головастик. Променял девку на явку. Ну, ступай, с богом. Дай-ко я тебя поцелую.
Нас вновь обогнала лодка. Потянуло сырью и гарью. Впереди мелькнул и погас жёлтый огонёк. Плеснулась влажно в кустах рыба. Ярко скатилась звезда.
— Явка у тебя на руках? — спросил я Валентина.
— Всё в исправности. Макар дал рекомендацию и тебе, я выхлопотал. Едем?
— Безусловно.
Валентин стал раскачивать лодку из стороны в сторону. Борта лодки почти зацепляли воду. Я сказал:
— Брось, воды наберём.
Валентин перестал раскачивать. Запел вполголоса:
Пойдём, пойдём, ангел милый, пойдём
Танцевать с тобой!
Слышишь, слышишь звуки польки, звуки
Польки неземной.
Потом мы плыли молча, сошли на берег, углубились в лес.
На массовку сошлись сторонники соперничающих партий. На большой поляне пахло смолой, перегноем бодрым, сыроватым и винным. Сходились тихо, размещались на пеньках, кучками укладывались на траве. Пришла Мария Спиридонова, девушка небольшого роста, с заострёнными и законченными очертаниями лица, с неподвижным и напряжённым взглядом, с тяжёлой короной волос, строгая, ушедшая в себя. Неслышно подошёл Кудрявцев, «Адмирал», наш недавний старший сверстник по семинарии, курчавый, курносый великоросс; он держался в стороне, медленно шагал по поляне, изредка потирая руки. Кудрявцев был главным руководителем местной боевой организации социалистов-революционеров. Впоследствии он казнил петербургского градоначальника и тут же, на месте казни, в Казанском соборе, наложил на себя руки; его заспиртованная голова была выставлена для опознания. В стороне, у сосны, полулежал покусывая травинку, Анатолий Доброхотов, тоже семинарист, почти мальчик, чистенький и опрятный. Ещё недавно он, блистая воротничком, манжетами и свежим мундирчиком, преуспевал в обществе епархиалок, теперь работал в партии эсеров, а спустя год в вагоне убил трёх жандармов, подошедших к нему с фонарем, соскочил на полном ходу с поезда, скрывался, был арестован, сидел неизвестным, смертником.
Среди социалистов-революционеров преобладала учащаяся молодежь, земские служащие, фельдшерицы, присяжные поверенные. Группы рабочих социал-демократов держались вместе и отдельными кучками. Был тут Ян, по-обычному подвижный и деловитый; студент Савич, сутулый, подслеповатый, в распахнутой студенческой тужурке и в косоворотке, добрый начётчик, едкий и точный; увалень-железнодорожник Прокофьев с бородой лопатой; слесарь Ежов, заморыш со впалой грудью, неизменно пересыпавший свою речь любимыми словечками: «бобовина» и «ёлки-палки», непоседливый и дёргающийся, словно на шарнирах; круглолицый, рябой Василий с пивного завода. Рабочие жались, исподлобья смотрели в сторону интеллигенции, говорили друг с другом коротко, отрывисто.
Когда собралось сто пятьдесят — двести человек, массовка открылась. Приезжий оратор, социалист-революционер, похожий на Добролюбова, пощипывая бородку, покачиваясь и опираясь на толстый сук, заговорил о разногласиях между двумя партиями. Он говорил об умеренности и аккуратности марксистов, об отрезках, о неправильном отношении их к трудовому крестьянству и к интеллигенции.
— В то время, — закончил он свою пространную речь, напирая на каждое слово, — когда всюду гремят выстрелы и идёт борьба не на живот, а на смерть, вы, социал-демократы, занимаетесь мирной пропагандой в замкнутых ваших кружках. Так не добывают землю и волю. Её берут с бою: «В борьбе обретёшь ты право своё».
Ему отвечал по пунктам Савич. В конце он заговорил о вреде вспышкопускательства, об эффектных с виду, но бесполезных выступлениях.
— На прошлой неделе в летнем театре разбрасывались ваши прокламации. Полиция взбудоражилась, двоих арестовали, но кому, в чьи руки попали ваши воззвания? Вы бросали их сверху в партер. Лучше заниматься в рабочих кружках, чем тратить время на безнадёжные выступления в среде чиновников, дворян и обывателей-мещан…
Хлопали приезжему социалисту-революционеру, хлопали Савичу. Выступила Мария Спиридонова гневно и фанатично. Вспышкопускательство? А Гершуни, а Каляев, а Балмашев, а аграрный террор? И как можно говорить так, как говорят социал-демократы? «Чем ночь темнее, тем ярче звёзды». Больше героизма, отваги, самоотверженности!
Спиридонову сменил Ежов. Нелепо раскачиваясь из стороны в сторону, начал с «бобовины», перешёл на «ёлки-палки» и в них застрял на долгое время и невылазно. Смеялись, а Ежов распалялся всё больше и больше, пока его не стащили с ораторского места за полы. Исправлять неудачу взялся Ян. Он понравился мне больше других простотой своего слова. Он говорил о стачках, о борьбе рабочих на Западе, о союзах. Правилен массовый путь, время героев-одиночек миновало.
Всходила луна. Она поднималась из-за леса, рогатая, одинокая. Тонкий, призрачный свет наполнял поляну. Гукнул далеко филин, в соседнем болоте квакали лягушки, падали шишки и сучья. Воскрешаемые светом лес, поляна вставали древней русской, полузабытой сказкой.
На ораторском месте появился старик-народник. Потрясая длинной бородой и поводя костлявой рукой, он заговорил глухо и проникновенно:
— Не надо так много спорить. Нужно думать не о том, что разъединяет, а о том, что объединяет людей. Ещё много крови прольётся, ещё долог и страден путь, и многих мы недосчитаемся скоро среди нас.
Необъятны и пустынны были леса, небо, болота. Они обступили собравшихся, давили и теснили их своей лесной, земляной, безмолвной, косной правдой, они жили своей извечной, тайной жизнью. И собравшиеся жили по-своему; казалось, никто из них не смотрел ни на луну, ни на звёзды, не слушал шорохов и говора леса. Они не воспринимали их, ибо думали о своих путях, о путях бунта, креста и мечты. Одни глядели на старика, другие вниз, скользили равнодушными глазами по поляне, по деревьям. «Адмирал», сидя на земле, согнулся и ковырял рассеянно палкой землю. Спиридонова прикрыла глаза ладонью. Ян шептался тихо в группе рабочих. Савич лежал на траве лицом вниз. Лес дышал прохладой, незамутимым покоем, гасил горячий трепет человечьего слова. Деревья сжимали собравшихся тёмным, мохнатым кольцом и словно стерегли от них свою тайну. Два мира, два начала, две жизни, разобщённые и, может быть, враждебные друг другу.
— И многих не будет скоро среди нас!
Я не знал и не мог знать, что пройдет пять — десять лет, и от этих молодых, здоровых и крепких людей в неравной борьбе останутся одиночки, что настанут дни, когда их поведут к перекладине, и в предутреннем свете закачаются их тела с вывороченными, с выпученными глазами, отвиснут подбородки и тяжело вывалятся языки, что замуруют их живыми в подвалах, в казематах, и загаснут, отупеют их взоры, — я не знал и не мог знать этого, но бремя суровой обречённости, бремя неизведанных, скорбных путей смутно легло предо мной.
— Мы победим, но помните: позади каждого — чёрная яма!
Мне вспомнились слова летописца о Куликовской битве: «Аз чаю победы, а наших много падёт… Позади грозны волци воющи»… Теперь, двадцать с лишним лет спустя, в часы раздумья, я оглядываюсь мысленно, перебираю в памяти весело и шумно окружавших меня когда-то сверстников и соратников. Их нет, они умерли, остались одиночки. Как много преждевременных могил! И одиноко и скорбно бывает мне пред этой разверзнутой тьмой небытия, праха и забвения!
…Собрание кончилось. Расходились с предосторожностями, медленно, по группам.
Мы легли с Валентином в стороне, у опушки поляны, голова к голове, в ожидании, пока разойдутся. Маслянисто-чёрный жучок спустился с рукава моей тужурки на кисть. Валентин взял его, положил на свою ладонь. Жучок сначала замер, потом несмело завозился, перевернулся с трудом со спины на ножки, неуверенно пополз, расправил крылья, исчез во тьме. Валентин глубоко, всей грудью, вздохнул:
— В детстве мне всё казалось живым. Мир был полон живью. Я это ощущал. Божья коровка, уж, прошелестевший в сухих сучьях, головастики в лужах, рыбёшки в реке Вороне, «альчики» в песке, тритоны и лягушки, деревья, ветер, путающийся в волосах, цветы — всё жило, казалось свежим, словно умытым, любопытным, загадочным и нераскрытым. Сколько радости, сколько удивительного находил я, бывало, где-нибудь за скирдой прошлогодней соломы, пахнущей мышами и пылью, где росли крапива, лопухи, цеплялся репейник и лежала мусорная куча с битым стеклом, с железными ржавыми обрезками, где возились и ползали козявки — знаешь, бывают такие, красные с чёрными пятнышками на плоской спине. Одного я боялся, другое искал, третье не любил, четвёртого не понимал. Теперь я не ощущаю уже мир живым. Я перестаю удивляться. Окружающее потускнело, распалось на мёртвые куски, иногда становится даже скучно. Мы утрачиваем чувство живой жизни и удивление, главное — удивление. Это нехорошо.
— По библейской легенде, — прибавил я, — рай существовал, пока люди питались плодами от древа жизни. Он был утерян, как только они вкусили плодов от древа познания добра и зла. Мы уже вкусили.
— Это верно, — согласился Валентин. — Как ни говори, революция — одна из самых жестоких и безжалостных богинь. Она требует жертвоприношений. Да и потом… вообще… После поездки к Анне Павловне будто у меня что-то вынули… А впрочем — чепуха… Теперь не гибнут из-за женщин. Пора. Почти все разошлись.
Мы отыскали лодку, направили её к городу. Звёзды бледнели и таяли.
…Спустя несколько дней мы сидели в вагоне с билетами до Петербурга. Наш багаж состоял из двух тощих чемоданов. Мимо нас мелькали убогие селения, обнажённые поля, буераки, овраги, леса, перелески, речки — всё наше родное, прочное, милое. Садилось солнце. Горизонт был далёк, печален. Я думал: отчего от наших русских далей веет такой тоской, ноет грудь, щемит сердце, рождается жажда чудесного, необъятного? Не один бунтарь и мечтатель, напитавшись их зовущей, тоскливой силой, сложил свою голову в страстных и буйных поисках нездешней жизни. Какая же проклятая, дивная мощь таится в наших незапамятных далях и гложет душу и заставляет хотеть непостижимого, вселенского! Может быть, нужно застроить и загородить их каменными небоскрёбами, залить асфальтом, чугуном, бетоном, сровнять с землей леса, чтобы перестали они полонить дикие, бедные сердца наши, чтобы стать свободным от их дьявольского наваждения?! Но ведь и тогда не загинет эта сила, эта тоска и печаль наших полей и не потухнет в их вольных сынах неутолимая мечта о великой, о тревожной, о небываемой судьбе человека!..