В сырой, промозглый и осклизлый день мы подъехали к Петербургу. Нас, знавших лишь тишину и неторопливость провинциального захолустья, он подавил серой и тяжкой громадой своих зданий, холодом гранита и тумана, суетливым и равнодушным людским потоком. Мы остановились на Лиговке, в зачервивевшей гостинице — наш номер настойчиво напоминал о сумеречности и неприглядности быта столичных задворков.
— Надо действовать, — промолвил Валентин, растерянно оглядывая омерзительное, мрачное логово и стены неизвестной окраски.
Он достал книгу в переплёте, извлёк осторожно из-под корешка узкую ленту папиросной бумаги, занялся несложной расшифровкой адресов.
— Сегодня день явки, к семи часам ещё поспеем.
Небрежный в одежде, он на этот раз обнаружил к ней сосредоточенное внимание, начистил ботинки, достал единственный крахмальный воротничок, новые брюки, с сожалением и с досадой надел серую форменную куртку, докучную память о семинарии.
— Эх, не догадались отрезать светлые пуговицы!
Семинарская тужурка была и на мне.
— Пойдём в рубашках, — предложил я.
— Неудобно: столица. В рубашках нас совсем за мальчишек примут, а так, может быть, за студентов сойдём.
Я сбегал за угол, купил план Петербурга. С трудом мы нашли нужную нам улицу, заучили, как надо на неё попасть. Прохожих расспрашивать не полагалось.
Явочная квартира помещалась в переплётной мастерской. Нас встретил молодой, чернявый человек с приплюснутым, словно перешибленным носом, с пышной буйной шевелюрой. Он походил на монастырского послушника. Мимо спокойно стоявших переплётных станков, тисков, мимо бумажных кип он провёл нас в небольшое помещение из двух комнат.
— Придётся подождать.
Простая, свежепахнущая лаком мебель, книги в шкафах и на столах, розовый от абажура свет расположил нас к себе, мы приободрились.
Вошла женщина средних лет, с выпуклыми небольшими, твёрдыми глазами, с прямым лбом и гладко зачесанными волосами. За ней товарищ с окладистой каштановой бородой.
— Вас ждут, — заявил им хозяин квартиры.
Он провёл пришедших в следующую комнату и пригласил нас взглядом последовать за ними.
Валентин несколько поспешно рассказал, от кого мы приехали. Женщина внимательно оглядела нас, прищурила глаз, расспросила о Макаре.
— Что же вам нужно?
— Мы приехали сюда работать в партии, — ответил Валентин. — Мы можем быть агитаторами, пропагандистами, годимся и на боевую работу.
Женщина улыбнулась.
— Сколько вам лет? Что вы делали раньше?
— Мы однолетки, мне идёт двадцать первый год. Мы — уволенные семинаристы, работали в губернской группе.
Женщина с сомнением сказала:
— А вы не преувеличиваете? Мне кажется, что, например, вам не больше пятнадцати — шестнадцати лет.
В самом деле, у Валентина не было никакой растительности на лице; а мои усы отнюдь нас не спасали.
Валентин с излишней горячностью сознался:
— Мне девятнадцать лет.
— Есть ли у вас здесь заработок, место какое-нибудь?
Валентин ответил:
— Макар дал рекомендательное письмо в общество «Саламандра», обещал, что нас обоих устроят.
Женщина переглянулась с товарищем.
— Есть ли у вас здесь знакомые, связи?
— Никаких.
— Вам придётся поехать обратно. Устроить вас куда-нибудь на работу будет очень трудно. У нас более крупные работники сидят без мест. Мы дадим вам денег на дорогу, поезжайте, поработайте в своей группе, там тоже нужны люди.
Валентин встал со стула, ответил с отчаянной решимостью, не своим голосом:
— Назад мы не поедем. Если вы не можете нас устроить с заработком, дайте нам партийную работу, место мы найдём сами.
Мы заспорили. Женщина отсылала нас обратно.
— Не поедем и не поедем, — твердили мы удручённо и тупо.
— Ишь, ерши какие, попрыгунчики, — говорил товарищ с каштановой бородой. Он лукаво и добродушно посмеивался. — Вам ещё учиться надо.
— Мы уволены без права поступления в высшие учебные заведения, — возражал мрачно Валентин. — Кроме того, не такое теперь время.
— Что же с вами делать? — мягче, словно спрашивая больше себя, проговорила женщина.
Тогда мы стали упрашивать. Мы убеждали её горячо и бестолково. Наш напор был решителен.
— Одного паренька, хотя бы вот этого, — снисходительно заявил наконец товарищ с каштановой бородой, показывая на Валентина, — я пока, пожалуй, возьму к себе.
— А другого разве к Станиславу направить, — сказала женщина. — Ну хорошо. Пусть будет так. А деньги у вас есть?
Мы заявили, что на первое время есть. В комнату вошли новые посетители. Женщина сообщила Валентину адрес.
— Чёрт бы побрал эти пуговицы, чуть не провалились из-за них, — сказал Валентин, когда мы вышли на улицу.
— Пойдём к старьевщикам, обменяем.
— Пойдём, — согласился Валентин. — А то ещё выгонят из организации.
Мы сменили наши куртки. Валентин надел коричневый пиджак. Рукава у него свешивались на пальцы, полы болтались почти до колен. Мой пиджак пришелся мне в пору, но ворот был засален и пахнул кислым потом. Мне было жалко тужурку.
Женщина, принимавшая нас на явке, — мы узнали об этом после, спустя несколько лет, — оказалась Марией Ильиничной Ульяновой, бородатый товарищ — Сергеем Малышевым.
В условленные часы и дни я приходил к Станиславу. Деловито и сухо постукивая карандашом по столу, он нагружал меня поручениями. Я передавал записки, письма, оповещал о собраниях и деловых свиданиях, разносил нелегальную литературу, предупреждал об арестах, посылал денежные переводы, шифровал и отправлял письма. С рабочими я не встречался, не бывал на массовках и собраниях, не имел прочных знакомств, жил одиноко. Но сознание, что я работаю при таинственном и могущественном Центральном комитете, возвышало меня, я гордился.
Мы поделили братски с Валентином двенадцать рублей, наш капитал. С «Саламандрой» ничего не вышло. Мы скупо следили за каждым гривенником, но вскоре остались без денег. Станислав выдавал мне мелочь на конку, иногда на извозчика, я экономил на этой мелочи. Уже усталый, сделав несколько вёрст, я шёл с Выборгской стороны за Нарвскую заставу или тащился пешком в район Лесного института, сберегая тридцать — тридцать пять копеек на обед в ресторане третьего разряда. У меня не было постоянного пристанища, и я ночевал где попало по адресам, полученным на явках. Я доходил нередко до отупения и безразличия, не чувствовал голода, валился на кровать с шумом в голове и со звоном в ушах, но молодость брала своё, утром я поднимался освежённый и окрепший, с приятной истомой в мускулах, и вновь спешил «по адресам». Всё же я побледнел, осунулся, высох. Несколько раз Станислав, правда мельком, справлялся о моем здоровье. Я отвечал неопределённо, стесняясь говорить с ним о заработке. Но, может быть, я опасался, как бы мне вновь не предложили возвратиться в родной город.
Одинокий, полуголодный, я испытал тогда восторженную гордость, терпкую молодую грусть бунтарских мечтаний и бодрый холодок тоски. Далёким и милым прошлым вспоминались мне коммуна, дядя Сеня, Ян, бурсаки, Оля, Лида. Я проходил по Невскому. Сверкающие витрины магазинов, кареты и рысаки, цилиндры и котелки возбуждали во мне чувство превосходства. Я думал: вот господин с пушистыми усами, в английском пальто с искрой, вот женщина с дородным телом и свежим лицом, шуршащая шёлком… они могут зайти в магазин, небрежно выбрать дорогую вещь, приказать отправить её с посыльным домой, сидеть вот в этом ресторане, вечером в ложе слушать оперу, потом ужинать, расправляя хрустящую, туго накрахмаленную салфетку. У меня в кармане полтинник, на мне рваное осеннее пальто и стоптанные рыжие ботинки, но это мне всё равно: я творю волю неведомых и неукоснительно идущих к своей разрушительной цели людей. Я тоже принадлежу к их тайному братству. За стеклом витрины переливаются радугой самоцветные камни — это для них, для вас, холёные, сытые, довольные. А у меня туго стянут пояс, под пиджаком хрустят кипы листовок. Это тоже для вас. Пожалуй, это не хуже динамита, браунинга. Вы проходите мимо меня, толкаете, но вы не знаете, что знаю я, вы не подозреваете, не догадываетесь об опасностях; они стерегут вас. Я сильней вас и могущественней, и мне весело ходить среди вас незамеченным.
Странное чувство овладело мной: мне чудилось, что я уже обладаю этими самоцветными камнями, и этими пышными мехами, и этими льющимися материями, и этими горячими скакунами… Взметаются вздыбленные испугом рысаки, с искажёнными лицами несётся неведомо куда, словно гонимая ураганом, изысканная толпа, заходит багровое, мрачное солнце, посылая рати медноликих, огненных воителей.
Я шёл дальше; поворачивал за угол. Мне мерещились сваленные в углу вагоны, конки, бочки, доски, телеграфные столбы, мешки с песком и землей, опутанные проволокой, замершие улицы и треск ружейных выстрелов. Взвивается победное алое знамя, гремят величественные, несмолкаемые гимны. У меня перевязана рука. «Что с Вами? — говорит мне она, чудесно похожая на Лиду. — Вы ранены?» — «Да, но это пустяки», — отвечаю я. «Нет, я не отпущу вас, тут недалеко, у нас уютно, я буду ухаживать за вами». — «Да, да, это отлично!» Ах, о чём не грезилось в те неповторимые, невозвратные дни!..
Распалённый и обессиленный мечтаниями, я забывал, что я голоден, что до вечера мне надо сделать пятнадцать — восемнадцать вёрст, что я уже две недели не могу найти свободного часа зайти на квартиру, где хранится мой чемодан, сменить бельё, что от худосочья у меня по телу пошли чирьи.
Чаще всего мне приходилось ночевать в переплётной мастерской, куда мы явились впервые. Не очень охотно молодой хозяин всё же давал мне место на столах, заваленных бумагой. Иосиф — так звали хозяина — поразил меня сначала сметкой, расторопностью и деловитостью. С грустью и с некоторой завистью слушал я, как он, будучи года на два старше меня, толково говорил о книгах, о которых я знал только понаслышке, как уверенно отзывался он о людях, чьи имена произносил я благоговейно. Я поражался его житейскому опыту и бывалости. Но вскоре я убедился, что «Историю материализма» Ланге он смешивает с историческим материализмом, «Эволюцию» Гобсона именует «Революцией», считает Плеханова талантливей Бельтова, книг он не читает и занят своим делом. Переплётная мастерская принадлежала не ему, а матери, женщине хитрой и изворотливой. В те времена открылось несколько марксистских издательств, и мать с помощью сына хорошо и своевременно учла это. Иосиф оказывал кое-какие услуги революционерам и получал в то же время с их помощью выгодные заказы. Из захудалой его переплётная делалась доходным предприятием.
Он трусил и надоедал разговорами о сыщиках. Поглаживая руками чёрную, волнистую шевелюру, расширив большие, круглые глаза, он говорил:
— Вчера целый день не давали покоя сыщики. Вышел по делу к товарищу, они за мной. Я — на конку, они — на лихача. Я — в проходной двор. Выхожу на другую улицу, смотрю — они здесь. Подхожу к ним уверенно, спрашиваю: «Где такая-то улица?» — а сам пристально смотрю им в глаза. Смутились, отстали.
Неожиданные ночные звонки делали его невменяемым. Он сначала замирал, бледнел, растерянно озирался, бежал к окну, совал трясущимися руками в кипы бумаг листки, снова прислушивался, разражался бранью, когда, открыв дверь, убеждался, что пришли брат, мать или сестра, — они жили отдельно. Он изводил меня просьбами не держать при себе «ничего такого».
Я не любил бывать у него, но иногда оставался без ночёвки и тогда поневоле пользовался его вынужденным гостеприимством. Не нравилось мне, что он приводил по ночам грустную, бледную фальцовщицу, работавшую у него в переплётной. Однажды я заметил, как совал он ей в руку деньги, а она отталкивала его.
С Валентином я виделся в эти дни редко. Он жил у бородатого товарища в каморке на рабочей окраине, спал на книгах, искал заработка и тоже голодал. Приятель пытал его вопросами: дозволительно ли рабочему жениться на интеллигентке, как можно сделаться писателем. Валентин отвечал ему рассуждениями о противоречиях пола, толковал об эстетике, на что бородатый товарищ разводил недоумённо руками и говаривал: «Очумел, ей-богу, очумел», или: «Опять понёс втёмную», «Чему вас обучают». Но, кроме того, он свёл Валентина с рабочими-туляками, поступившими на металлический завод Розенкранца, и Валентин всё чаще и чаще проводил время в их коммуне, в конце концов перебрался к ним совсем. Кто-то сказал ему, что он не дурно разбирается в аграрном вопросе, но слаб в вопросах тактики. Валентин усиленно изучал «Две тактики», «Шаг вперёд». Он тоже похудел, стал ещё более нервным, но своим положением оставался доволен, готовился в агитаторы.
Всё же нам приходилось трудно. Случайно я вспомнил, что у меня записан адрес Жихаревых. В бытность свою в нашем городе Жихарев занимал видное место в земстве, потом переехал в столицу. Адрес был сообщён мне членом социал-демократической группы Ф. Я. Мягковой. Я сначала не придавал ему значения, но постоянные голодовки заставили меня наведаться к землякам.
В прекрасно обставленной и просторной квартире на Невском меня встретила высокая полногрудая брюнетка тридцати — тридцати двух лет, усадила в кресло, подробно расспросила об общих, правда совсем немногочисленных знакомых, о моем житье-бытье в Петербурге. Я был сдержан, о своей работе упомянул вскользь, более обстоятельно рассказал о своих материальных невзгодах, просил содействия. Играя слоновым ножом и показывая пухлые ямочки на локтях, Жихарева обещала «подумать», поговорить с мужем-врачом, предложила зайти вечером в ближайший четверг.
Я зашёл. Хозяйка провела меня в гостиную с тяжёлой, словно уставшей, зелёной бархатной мебелью. В гостиной сидели уже гости. Жихарева подвела меня к мужу, человеку в сером костюме, с жёстким ртом, с жёсткой и коротко подстриженной бородой. Невразумительно я был представлен и остальным присутствующим. Я заметил несколько фраков, тугих манишек, сюртуков, мундир и звезду на груди, бледных барышень и молодых людей с чёткими проборами на голове, понял, что попал на традиционный еженедельник, и увял. На одном из сапог у меня красовалась дыра. В гостиной Жихаревых я остро почувствовал неловкость в ноге, забрался в угол и, прикрывая дыру другой ногой, углубился в лежавший предо мной на круглом столике «Симплициссимус».
Грузный старик, обладатель мундира и звезды, с отёкшим и дряблым равнодушным лицом, откинувшись на спинку кресла, держа руки с пухлыми и волосатыми пальцами на вздутом животе, хрипло, вполголоса рассказывал о Витте и о своём свидании с ним. По его словам, Витте был недоволен политикой правительства. Затем он перевёл разговор на злоупотребления в военном судостроении, их обнаружила недавно ревизионная комиссия.
Его внимательно и почтительно слушали. Хозяйка подошла ко мне, задала несколько вопросов. Я отвечал односложно и больше всего боялся показать продырявленный сапог. Она подозвала светловолосую барышню.
— Познакомьтесь: Наташа тоже приехала из провинции, а я пойду распорядиться.
В нашем углу наступило тягостное и неловкое молчание. Наташа попыталась втянуть меня в разговор. Я отвечал мрачно и невпопад. Барышня смотрела на меня недоумённо.
Попросили в столовую. Яркий свет люстры, строго расставленные приборы, цветы в вазах подействовали на меня ещё более угнетающе. Хозяйка посадила меня возле себя, предложила водки, я согласился. Я был измучен и голоден — первая же рюмка приятно и жарко длинным пламенем прошла по моему телу. Тогда я выпил вторую рюмку.
Разговор за столом сначала носил случайный характер, но потом им овладел молодой присяжный поверенный, с уверенным и холёным лицом и тщательно подстриженной эспаньолкой. Заправив салфетку за ворот, легко работая ножом, вилкой и челюстями, он говорил о судьбах революционного движения.
— Нет, как хотите, — веско выговаривал он довольным баритоном, — пока наш солдатик будет покорной серой скотинкой, у меня нет никакой прочной уверенности в положительном исходе освободительной борьбы. Держит же абиссинский царь страну сотни лет в кулаке и в рабстве с помощью наёмников. А роль янычар в истории Турции…
Я выпил уже третью рюмку и осмелел.
— Вы полагаете, — вмешался я в разговор неожиданно для себя и, очевидно, для присутствующих, — вы полагаете, что Россия — Абиссиния, а наши солдаты — янычары?
Молодой адвокат даже не поглядел в мою сторону, продолжал:
— Крестьянство забито, невежественно, разрозненно. Поджоги, разгромы усадеб, работа с дубьём и дрекольем — это Пугачёвщина, азиатчина, свидетельство о неспособности нашего мужика мыслить политически. Остаётся пролетариат. Но что же может сделать пролетариат в этом мужицком царстве, когда он численно ничтожен: полтора миллиона на сто пятьдесят — это говорит само за себя.
Терпеть дальше подобные разглагольствования я уже не мог. Лицо адвоката, как и все другие лица присутствующих, казалось мне ярко и чётко очерченным, голос говорившего звучал откуда-то издалека. Я громко и возбуждённо перебил его:
— Рабочих у нас не полтора миллиона, а, по крайней мере, четыре с половиной — пять. Ваши цифры неправильны и произвольны. Наш рабочий уже достаточно показал себя за последние годы.
Адвокат посмотрел так, будто там, где я сидел, было пустое место, вправил манжету.
— Остаётся интеллигенция. Интеллигенция серьёзная культурная сила, но…
Ненавистным показался мне оратор. Наглея и возмущаясь, я докончил за него:
— Но интеллигенция без рабочего может произносить только хорошие и никому не нужные слова.
Адвокат умолк и в первый раз пренебрежительно посмотрел на меня в упор.
— В начале бе слово, — шутливо заметил сановник со звездой, подвигая к себе балык.
Хозяйка шепнула:
— Ого, вы — заноза.
Я громко и упрямо ответил:
— Рабочих у нас несколько миллионов. Это нужно знать каждому.
— Разумеется, разумеется, — пытался успокоить меня через стол Жихарев.
— Рабочих у нас много и будет ещё больше, — упорно твердил я, с ненавистью глядя на адвоката.
Жихарев поспешил дать иное направление разговору. Подали кусты варёной зелени и чашечки с жёлтой жидкостью. Я не знал, что надобно было с ними делать, но стеснительность моя пропала, и я довольно развязно спросил хозяйку:
— Что это за кустики и что с ними делать?
— Это — простите, не знаю вашего имени и отчества, — добродушно улыбаясь, пояснил сановник, — это артишок. Едят его так: отламывают лепесток, кончик у корня обмакивают в соус, потом обсасывают. Попробуйте, очень недурно.
Хозяйка слегка покраснела.
— Спасибо, — вновь угасая, сказал я.
Сановник промолвил:
— Относительно пролетариата, мне кажется, вы правы: орешек, во всяком случае, твёрдый, твёрже остальных.
Я с благодарностью посмотрел на него, готовый зачислить старика в социал-демократы. Ужин окончился. Я поторопился уйти.
Спустя несколько дней я вновь зашёл к Жихаревым.
— Очень кстати, — заявила хозяйка. — Кажется, есть для вас место. Идёмте пить чай.
Мы сидели вдвоём за чаем, когда в столовую зашла миловидная девушка. Я с готовностью двинулся навстречу (дыра в сапоге была починена). Девушка смешалась, еле ответила на моё рукопожатие. Когда она вышла, Жихарева мягко заметила:
— В чужом для вас доме никогда не следует первым знакомиться. Предоставляйте это хозяйке. Вы подали руку горничной. Ну, рассказывайте о себе.
Жихарева дала мне рекомендательное письмо. Вскоре я был зачислен на Варшавскую железную дорогу в службу сборов. Меня приставили к архиву с окладом в сорок рублей. Вместе с Валентином мы сняли комнату на Выборгской стороне и тогда впервые почувствовали, как мы устали за последние полтора месяца столичной жизни. Исполнение поручений Станислава пришлось отнести на вечернее время и на праздники. Валентин нашёл временную работу в издательстве.
Я приглядывался к Станиславу. Он удивлял меня. Казалось, что у него нет внутренностей, нет ничего рыхлого и что сделан он из упругого и лёгкого вещества. Он был небольшого роста, лёгкий и точный в движениях. Острые плечи и узкая грудь, туго натянутая кожа молодили его, но глаза смотрели упорно-сдержанно, взвешивающе и старше его двадцати восьми — тридцати лет. У него был ровный широкий лоб, и во всю его длину от волос до переносья шла резкая складка. Во время разговора он часто потирал её.
Станислав нигде не служил. Его содержала революция. Невозможно было представить его в обычной житейской обстановке, окружённого родными, друзьями, приятелями. Словно у него не было никогда отца, матери, детства, юности, не было прошлого, а вошёл он в жизнь готовым, сложившимся. О своём прошлом он не любил рассказывать. Незатейливые и необходимые вещи в его пустой и чистой комнате выглядели сиро и убито.
Иногда нам приходилось ходить вдвоём по городу, и мне всегда чудилось, что улицы, дома, церкви, лабазы, магазины, особняки, казармы, фабрики с его появлением глухо и враждебно настораживались, наливались мутным беспокойством, будто ждали от чужого им человека нехорошего, какой-нибудь каверзы. Ходил он быстро, чётко постукивая каблуками, бросая кругом короткие и невнимательные взгляды. Он встречался с рабочими, со студентами, с курсистками, но я не помню, чтобы он останавливался на людях больше, чем этого требовало его дело. Бывало, я докладывал ему:
— Александра Петровна не может быть сегодня у вас. Она больна.
— Ага, — равнодушно замечал Станислав. — Тогда нужно вот что сделать… — И он деловито излагал, куда, к кому следует пойти, чтобы этот человек выполнил то, что должна была сделать Александра Петровна.
Кажется, у него не было никаких знакомств, кроме деловых, то есть тех, которые так или иначе связаны с жизнью революционного подполья.
Однажды вскользь, между делом, я сказал ему, что собираюсь вечером пойти в театр.
— Этого вам не следует делать: неконспиративно.
— Разве вы не бываете в театре?
— Не бываю и вам не советую.
Станислав никогда ничему не удивлялся. Он как бы раз навсегда сказал себе: всё, что случается и может случиться, понятно и естественно; так и должно быть, я это знаю, предвидел. Неудачи его не огорчали, к успеху он относился трезво. Ненавидел ли он тот мир, с которым боролся? Да, он ненавидел его, но ненависть его была холодна и презрительна. Когда-то он порвал связи с обычной, нормальной средней жизнью, осудил её и перестал её после замечать. Что же об этом разговаривать, зачем возмущаться, негодовать — это и так давно известно и слишком очевидно. Любимой его фразой было: «Это понятно».
Он отличался уверенностью и самонадеянностью, и, я заметил, он не любил сомневающихся. Его утверждения звучали всегда категорично. Его ум работал трезво, с оглядкой, с осторожностью. Он внимательно и здраво учитывал обстановку, но иногда мне приходилось нападать на пункты, словно неподвижные в его уме, как скалы среди гонимых морских волн. Уравновешенный и рассудительный, он тогда делался упрямым, неуступчивым и даже раздражительным. Ничто не могло сдвинуть его с места. В эти моменты он казался мне ограниченным, но я ошибался. Раз мы заспорили по поводу «Эрфуртской программы» Каутского. Полушутя я заметил:
— Вы отстаиваете букву, как протопоп Аввакум пятиперстное[1] крестное знамение.
Станислав поднял тонкие брови, спросил меня холодно:
— Да? А вы читали, как протопоп Аввакум повествовал в своём «Житии» о казни одного из сподвижников? Ему отрубили руку; отделённая от туловища, она легла с пальцами, крепко-накрепко сложенными в пятиперстие.
— Ну, и что же? — переспросил я.
Станислав потёр складку на лбу.
— В принципах нельзя делать ни малейшей уступки. То, что вы называете буквой, есть принцип. Идеи ведут между собою самую жестокую и истребительную войну. Тот, кто отступает в этом, всегда терпит поражение.
Я хорошо помню до сих пор его комнату, куда я приходил почти ежедневно. Она была белая, с большим окном. Паркетный пол старательно натёрт. На письменном столе лежал неизменно блокнот и на углу стола — стопочка книг. Беспорядок был чужд его комнате. Вещей немного: пальто, пиджак, полотенце, чемодан в углу, всегда убранная постель, два чайника, поднос, две-три тарелки. Ничего лишнего. Принимал Станислав дружески, шутил, но как бы мимоходом, поручения давал точно.
В один из вечеров я застал его в постели. У него заострились скулы, нос стал длинней и тоньше.
— Обострился хронический бронхит от петербургской погоды.
— Вам хорошо бы уехать, — посоветовал я.
— Да, это не худо. Дела не позволяют.
Я возразил:
— Жизнь человека важнее дела.
Станислав просто ответил:
— Ошибаетесь, дело важнее жизни. Подайте вон ту книгу. — Он развернул её, показал, кажется, Бруклинский мост. — Вот для чего живёт человек.
— Но это нужно для людей.
— Это понятно. Но человек должен реализовать свои лучшие потенции в окружающем. Что может быть грандиознее этого гениального творения? И вечный памятник, и преодоление природы.
Станислав не выходил из комнаты несколько дней, мучаясь кашлем.
Он почти не показывался в общественных местах; но однажды проговорился в разговоре, и я узнал, что он часто посещает Зоологический сад.
— Я очень люблю тигров, — сознался он. — Присмотритесь к ним — они очень занятны. Их жизнь необычайна: лежат по целым часам неподвижными и вялыми мешками — и сразу, один миг — и полное преображение: глаза загораются фосфорическим блеском, каждый мускул напряжён, движения могучи и молниеносны. Они живут дикими взрывами энергии. И, должно быть, в эти моменты время для них течёт необыкновенно быстро. Очень это занятно… Можно изменить для людей течение времени. Оно может стать в будущем более наполненным. Время — категория тоже относительная… Кроме того, Зоологический сад вообще следует посещать: деваться иногда некуда.
На одном из свиданий Станислав, шагая размеренно из угла в угол, заявил:
— Нужно оборудовать тайную типографию. Есть квартира, касса, печатный станок. Вам придётся заняться этим делом.
От неожиданности я растерялся:
— Но я в этом ничего не смыслю.
— Подучитесь. К вам будет приходить наш типографщик. Возьмите у него несколько уроков. Дадим вам помощников.
Я вспомнил рассказы и описания подпольных типографий. Нужно было замуровать себя в стенах, жить отшельником, перестать видеться со знакомыми и товарищами, и без того немногочисленными. Кругом рабочие и студенты бурлили стачками, митингами, собраниями. Всё это будет для меня закрыто, а мне хотелось быть среди людей. Я сказал:
— Товарищ Станислав, мне не хочется зарываться в такое время в глубокое подполье, не тянет. Да и обучаться придётся долго, и неизвестно, насколько моё обучение пригодится в будущем.
Станислав, охватив руками колено и чуть покачиваясь, заметил:
— Организация живёт в подполье и, вероятно, не так скоро из него выйдет. Я не хочу вас неволить, но над предложением подумайте, решайте без промедления. Дело срочное.
Вечером я совещался с Валентином. Валентин задумался, потом решительно заявил:
— Работа тяжёлая, что и говорить, но кому-нибудь её надо выполнять. Переговори со Станиславом обо мне — я возьмусь.
Казалось неудобным замещать себя Валентином, но Валентин настаивал. Я возражал, должно быть, вяло. На другой день я заявил Станиславу, что нахожу лучшим поручить типографию Валентину, рассказал о нём.
Станислав хмуро тёр складку у переносицы, подумав, предложил привести моего друга. Они сговорились. Валентин переехал в помещение, где предполагалось оборудовать типографию.
В районе Лесного института, окружённый пустырями и заборами, стоял невзрачный, старый одноэтажный дом. Валентина встретила его помощница Эльза, крепкая, белёсая эстонка. Валентину вручили паспорт, он числился мужем Эльзы. Не помню, за кого выдавала себя молодая чета. Эльза должна была печатать на станке, убирать квартиру, готовить обеды. Станислав разрешил Валентину раз в неделю посещать открытые собрания, но запретил видеться с туляками и с другими знакомыми помимо меня.
Спустя неделю я навестил Валентина, нашёл его в унынии. Он жаловался:
— До сих пор не переправлены ни станок, ни касса. Валяюсь на кровати, до одури читаю романы. Скажи Станиславу — пусть поторопится, не то сбегу.
Эльза накрывала стол к чаю. Коверкая произношение и улыбаясь, она промолвила:
— Ваш товарищ очень, очень нервный. Он не знает характера методической работы. Нужно спокойно, очень спокойно.
— Спокойно, — возразил Валентин, — кругом всё идёт вверх ногами, а здесь сидишь без дела и носу показать никуда нельзя.
— Ничего, ничего, — мягко сказала Эльза. — Всё нужно делать спокойно. Спокойно ждать, спокойно стрелять. Я стреляла из браунинга очень спокойно. Мне сказали: стреляй, меняй цель, я меняла цель. Полиция рвалась в дверь, я стреляла, товарищи, стреляли, мы убежали из кухни. Два работника и я. Нужно методично.
У Эльзы были гладко причёсанные льняные волосы, кое-где тронутое оспинками скуластое лицо, рыхлый нос и маленькая, словно выточенная, рука. Серые глаза косили и смотрели слепо, куда-то мимо.
Сели пить чай. Самовар был ярко начищен, на чистой скатерти лежал аккуратно нарезанный хлеб, стаканы тщательно вымыты.
— Товарищ Эльза, вероятно, хорошая хозяйка, — сказал я.
— Молодец, — согласился Валентин. — Изводит меня чистотой. Всю мою одежду починила, привела в порядок, ей-богу.
— Товарищ Валентин очень оборвался, он не знает порядок.
Кассу и станок, наконец, перевезли. Вечерами два раза в неделю приходил худой, с испитым лицом типографщик, обучал Валентина набирать, верстать. Валентин с утра возился с кассой. Дело шло медленно и туго. Эльза помогала ему и уже не жаловалась на его нервность. Я заметил — когда она смотрела на Валентина, лицо её становилось теплей, она молодела.
Я привык заходить к Валентину и к Эльзе. Когда темнело, она приносила со двора дрова и топила голландскую печь. Мы усаживались близко друг к другу, молча смотрели, как ведёт свою разрушительную, весёлую работу огонь, слушали потрескивание дров, нам было хорошо.
Эльза любила цветы и растения. Она покупала их в цветочном магазине, пересаживала, старательно поливала и ухаживала за ними. Однажды я нечаянно свалил на пол горшок растения с очень тонкими и нежными листьями, похожими на папоротник. Стебель сломался. Эльза покраснела, чуть не заплакала, подбирая черепки.
— Вы очень неповоротливый, — сказала она с досадой.
— Простите, Эльза, не нужно сердиться — нужно быть спокойной. — Я хотел напомнить ей недавний разговор.
Она покраснела ещё больше, вышла из комнаты.
На Литейном я нечаянно столкнулся с «Адмиралом» — Кудрявцевым. Засунув глубоко руки в карманы, пряча голову в приподнятый воротник, он пошёл рядом со мной крупным и размашистым шагом, косолапя и покашливая. В Петербурге, по его словам, он проездом, задержался недолго. Я рассказал ему о себе. «Адмирал» сосредоточенно слушал.
— У вас есть отдельная комната?
— Да есть.
Он замедлил шаг, спросил:
— Не сможете ли вы дать ночёвку товарищу, если понадобится? Товарищ работает в очень конспиративном деле.
Я согласился, сообщил «Адмиралу» адрес. Он попрощался.
Дня через два, часов в девять вечера, от него явилась женщина. Она неторопливо осмотрелась, сняла чёрный поношенный сак, широкополую шляпу, попросила умыться. На худом и смуглом её лице сдержанным блеском горели огромные еврейские глаза. Ещё поразил меня её рот, он густо алел и был необычайно мал в разрезе. Она показалась мне надменной.
Я предложил ей чаю. Она рассеянно согласилась; спросила, давно ли я знаю Кудрявцева. Голос у неё был ровный, грудной. Я ответил: со школьной скамьи. Она пересмотрела книги, лежавшие на столике.
— Вы — марксист?
— Да, я — марксист.
Пауза. Я заговорил о стачках, о разгроме помещичьих усадеб. Она соглашалась со мной: мы накануне необычайных общественных событий. Разговор постоянно обрывался. Она говорила о вещах, волновавших меня, как о чём-то постороннем. Я почувствовал пустоту и холод.
Мы молча пили чай. Она перелистывала газету, чашку держала, оттопыривая розовый мизинец. После чая она спросила:
— У вас есть иголка и нитки? Или, может быть, таких вещей в вашем обиходе не полагается?
Я ответил, что перед отъездом в столицу был на родине, в деревне, мама заботливо снабдила меня иголками и нитками. Она неопределённо улыбнулась одним ртом. Я подал ей иголку и нитки. Она достала серые перчатки, поднесла к столу, придвинула лампу.
— Становится холодно. У меня почему-то прежде всего зябнут руки.
— Это от малокровия. Да и заморозки начались, а вы одеты не по-северному.
— Это верно, пора носить зимнее. — Она склонилась над порванной в пальцах перчаткой.
Комната тонула в сумраке. Я подошёл к окну. Могучая плотная ночь приникла к стёклам. Она была черна и зловеща. Двумя молочными массивными ожерельями повис над Невой Троицкий мост. Невы не было видно. В стороне неподвижно сияли огни пароходов и барок. За стеной стучал мерно маятник хозяйских часов. Неизвестная заботливо шила. Жёлтый свет лампы освещал одинокий пробор на голове, два ровных полукруга чёрных волос, скрывавших уши. У неё были тонкие, горячие ноздри. И от пробора, и от полукружий, и от затемнений под глазами, и от всей молчаливой, словно обведённой её фигуры в чёрном платье повеяло несказанно и невыразимо печальным.
Неизвестная заштопала перчатку, воткнула иголку в скатерть, надела перчатку на руку, женским округлым и привычным движением отнесла руку в сторону, посмотрела на неё искоса.
— Теперь будет теплей. Пальцы не будут мёрзнуть.
Она вздохнула, стряхнула с платья обрывки ниток, убрала перчатки.
— Я очень устала. Где вы устроите меня?
Я постелил себе на диване, уступив ей свою кровать, потушил лампу. Она неслышно разделась. В комнате стало тихо. Мои думы были неопределённы и тоскливы.
Утром она ушла, ещё более сдержанная и замкнутая.
Я не встречал её с тех пор, но спустя год мне пришлось отбывать крепостное заключение в тюрьме родного города. В камере со мной сидел Топильский, семинарист, мы учились вместе. Ныне его расстреляли за злостные хищения. В один из долгих и томительных тюремных вечеров мы вспомнили о Кудрявцеве — «Адмирале». Я рассказал Топильскому о своей встрече с ним в Петербурге, о неизвестной, ночевавшей у меня по явке от «Адмирала». Я описал по просьбе Топильского её наружность.
— Она погибла, — заявил Топильский, выслушав меня. — Она погибла в крупном террористическом деле.
Мы сверили время, когда она ночевала у меня, со временем её гибели. Она погибла на третий или четвёртый день после ночёвки в моей комнате. Тогда она уже знала и готовилась к смерти.
— Кто она? — спросил я Топильского.
— Это ещё преждевременно открывать, — ответил он.
Топильский работал в окружной боевой организации социалистов-революционеров. Он отличался тогда честностью и преданностью. Я до сих пор не знаю, как дошёл он позже до позорного конца. Никакой оплошности в его деле революционное правосудие не совершило. Он оказался растратчиком.
После разговора с Топильским я вспомнил петербургскую ночь, лампу с абажуром, старые перчатки, нитки, пробор на голове, огромные, блестящие глаза, — я вспомнил житейскую, мелкую, немудрую, обычную заботу об обречённых пальцах, чтобы не мёрзли они, — и странный, непонятный взгляд в дверях при прощании. Тогда она немного задержалась, словно хотела что-то сказать, но ничего не сказала.
Я мог, я должен был прийти в смятение, но сердце моё от виселиц, от военных судов, от смертников, от подкопов, от голодовок и предательств, от моей ненависти стало жестоким и неподатливым.
«Я имени её не знаю…»