С конспиративной квартиры доставлено письмо. В письме сообщается, что сестра Вера благополучно родила мальчика, младший брат Серёжа поступил в гимназию, мама здорова, отец по-прежнему служит, родные шлют привет. Так как у вас нет ни сестры Веры, ни брата Серёжи, а отец давно умер, то… вы зажигаете свечу (можно взять также горячий утюг), письмо держите над свечой, водя его по языку пламени, но не давая ему вспыхнуть. Письмо желтеет, письмо коробится, в комнате слегка пахнет палёной бумагой, между строками, где написано о сестре, о брате и о родных, проступают цифры. Тогда вы раскрываете на условленной странице книгу, которую никогда не следует терять, — цифры медленно переводятся на буквы. Прочитав письмо, вы зашифровываете указанный в нём адрес, запоминаете пароль, письмо сжигается. После этого вы нередко передаёте товарищу связи, знакомства, дела, собираете бельё, книги в чемодан. Спустя три-четыре дня, неделю, город оставлен. Глядя в окно вагона, человек тщательно вспоминает, как он покинул квартиру, ехал на извозчике, брал билет, занимал в вагоне место, — кажется, можно успокоиться: филёров не было.

Такое именно письмо я получил в ноябре 1911 года от Марии Ильиничны, будучи в Николаеве. Саратовская организация предлагала поехать делегатом на зарубежную конференцию большевиков. От николаевской организации тоже нужно послать делегата. Я ответил, что жду дальнейших указаний. Посоветовавшись с Леонидом, я решил ехать за границу открыто, стал хлопотать в градоначальстве о выдаче паспорта. Его выдали без осложнений. Мария Ильинична выслала деньги и сообщила, что нужно ехать в Прагу, там следует обратиться в редакцию центрального органа чешской социал-демократии «Prava Lidu» к некоему товарищу Гавлене, от него будут получены дальнейшие сведения. Николаевская группа выбрала делегатом Леонида. Но он проживал нелегально, должен был перейти границу с помощью контрабандиста, ждал нужных адресов, я выехал один через Волочиск. Перед отъездом написал подруге сумбурное письмо: кой-какие дела заставляют срочно выехать из Николаева, пусть она не беспокоится, сохранит весёлость и твёрдость, поездка займёт «месяц-другой», после чего подругу ожидает радостная встреча. В заключение, подражая Спартаку Джованьоли, я приписал: привет и счастье!

Дорогой за Волочиском происходили забавные случаи. Не зная условий заграничной поездки, я взял с собой подушку и одеяло. Около Львова пассажиры стали надо мной подтрунивать. Ночью, когда на какой-то большой станции их состав изменился, я, торопясь, крадучись, точно вор, оглядываясь по сторонам, на ходу выбросил с площадки и подушку и одеяло, решив ехать дальше по-европейски. Всё же я очень их жалел. Недалеко от Праги со мной вступил в беседу молодой австрийский офицер. Его поразили на мне башлык, меховая шапка и галоши. Я назвал себя корреспондентом русских газет. Офицер спросил, куда именно я еду, где намерен остановиться, есть ли у меня знакомые. Застигнутый врасплох, я назвал «Право Лиду». Собеседник покачал неодобрительно головой, заявил, что не понимает, как можно иметь дело с заведомыми преступниками и изменниками. Пришлось ему напомнить, что я не немец. Офицер обиделся, но, к моему удивлению, в Праге любезно проводил меня до самой редакции газеты, ещё раз посоветовав быть осторожным при встречах «с социалистическим сбродом».

В редакции я легко нашёл Гавлену, человека с чёрными тараканьими усами, с большими, выпуклыми глазами. Я полагал, что Гавлена отправит меня дальше, что съезд состоится в Швейцарии. Гавлена встретил меня восторженно, хлопал по плечу, прищёлкивал языком, теребил пуговицы, суетился, заглядывал в лицо. Он пояснил, что я первый приехавший к ним русский делегат, — конференция будет здесь, в Праге, — чешские социал-демократы очень любят и ценят русских товарищей, готовы оказать им любые услуги. Ленин — великий революционер, — впрочем, ему, Гавлене, непонятно, почему русские социал-демократы ссорятся и раскалываются. Дальше он строго заявил, что по галошам у них в Праге узнают русских революционеров. Крайне неодобрительно отозвавшись о шапке и башлыке и не дав опомниться, он потащил меня в магазин готового платья, заверил, что о деньгах я могу не беспокоиться, их у чешских социал-демократов вполне достаточно. В магазине он столь же стремительно выбрал пиджачную пару, рубашки, воротнички, ботинки, пальто, шляпу, заставил во всё это тут же обрядиться, обдёргивал и поправлял новое платье, отходил и любовался мной, подвёл к зеркалу и с восхищением заметил, что теперь я совсем не похож на русского социалиста. Когда мы возвращались в редакцию, он с жаркой и почти с угрожающей жестикуляцией жаловался, что австрийские социал-демократы очень плохо относятся к своим чешским товарищам: ссылаясь на централизм, они опустошают партийные и профессиональные чешские кассы. Адлер — хитрая лисица, ему нельзя верить. В частности, чешские социалисты очень обижены и Плехановым, который на последнем международном конгрессе взял сторону Адлера, назвав чехов сепаратистами. Потом Гавлена предложил осмотреть новые типографские машины, попутно сообщил, что занимаемый рабочими организациями дом был некогда графским палаццо. После осмотра ротационных и наборных машин он знакомил меня с сотрудниками газеты, пытался прочитать свою передовую статью, кормил обедом, расспрашивал о России, хвалил русскую литературу, наконец отвёл и поместил у одного из своих товарищей, — говорил с ним долго и подробно, наставляя, очевидно, его, как он должен обращаться с русским революционером. Вечером Гавлена не утерпел проведать меня, спрашивал, доволен ли я комнатой и уходом, не скучно ли мне, и, хотя я утверждал, что мне совсем не скучно, он поволок меня в оперу, в «Народный дивадло», где я слушал чудесные «Гофманови повидки», борясь со сном и усталостью. Спал я в холодной комнате, накрывшись пуховой огромной периной. Под периной было жарко, а когда я высовывал из-под неё ногу, нога мёрзла. Я с вожделением вспомнил о русских печах и ватных одеялах.

Спустя несколько дней понемногу, в одиночку, стали съезжаться делегаты. Приехали Серго Орджоникидзе, Леонид Серебряков, Филипп Голощекин, Догадов, и однажды в редакции, к несказанному своему удивлению и радости, я застал Яна. Он приехал из Екатеринослава. Я уговорил его поселиться вместе со мной.

В ожидании приезда остальных делегатов мы ходили гурьбой по городу, посещали театры и музеи, спорили, расспрашивали друг друга «о работе на местах». Разбросанные и разобщённые до сих пор, мы впервые за последние пять-шесть лет сошлись вместе, мы убеждались, что повсюду, несмотря ни на какие препятствия, вопреки казням, каторге, тюрьмам, ссылкам, всё же ведётся общая и дорогая всем работа. Серго, один из главных организаторов конференции, укорял нас за то, что мы распустились, ведём себя неосторожно, но он и сам заражался нашей радостью, подъёмом и беспечностью.

Я полюбил чешскую столицу. На ней опочили века и древность. В Праге был открыт первый европейский университет. Здесь жил, неистовствовал и страдал Ян Гус, я видел его церковь. За городом фанатически и кроваво боролись до последнего издыхания табориты. За мостом на взгорьях дряхлели средневековые замки. Строгая, одухотворённая готика костёлов, дворцов и палаццо со стремительными, точно готовыми оторваться от земли линиями, со стрельчатыми нишами и лёгкой кружевной лепкой погружали в эпоху крестоносцев, турниров, прекрасных дам, церковных орденов, монастырей, цехов, каминов, баллад, охот, пиршеств и трубадуров. На старинной ратуше ещё сохранились огромные затейливые часы, и, когда они звонили альтом в двенадцать часов, в амбразуре окна следом один за другим показывались и проходили двенадцать апостолов. В Национальном музее хранились старинные латы, кольчуги, забрала, щиты, заржавленные мечи, которые было лишь впору поднять, копья, самострелы, луки, первые пушки и ружья, железные сундуки с такими сложными и хитрыми замочными механизмами на внутренней стороне верхних крышек, что невольно думалось об упорной кропотливой работе, об изумительном ручном искусстве старых мастеров. Вдыхая затхлый, застоявшийся запах, я подолгу стоял в той части музея, где был целиком воспроизведён, как бы перенесён кабинет алхимика, со странными колбами, с ретортами, с кабалистическими книгами, с котлами и жидкостями. Я вспоминал раннюю юность, увлечения историческими романами, повестями, новеллами о средних веках. С удивлением начинал остро и глубоко чувствовать, что эта готика, ратуши, замки, кабинеты алхимиков, латы и кольчуги, эти напоминания о звуках рожков на охоте в лесах у опушки, когда мороз и серебряный иней, и конь горячится под всадником со шлемом и забралом, — эти сказания о войнах вольных городов, бесконечно мне ближе, чем наши Кремли, чем наше византийское на русский лад, чем терема и вече, суздали и лавры, богатыри и соловьи-разбойники, точно когда-то жил я именно здесь, в Праге, в средние века, и дни и годы этой жизни оставили в душе неизгладимый, поэтический отпечаток. Тут была как будто моя настоящая родина, колыбель, единственная, любимая. И так же неведомо, отчего это странное и прочное чувство соединялось с мотивом баркаролы из «Гофмановых сказок», однообразной, меланхолической, грустной и нежной, без начала и без конца, как бы вечной, звучащей из прошлого, уводящей в минувшее. Тихо, бессловно она жалела, жаловалась, что когда-то жили поколения людей, любили, страдали, трудились, отдыхали, своим чередом шла своя жизнь, свой быт, и вот теперь всего этого нет, не будет и никому до этого нет дела и участья.

Я жил двойной жизнью: читал зарубежную подпольную литературу разных толков и направлений, спорил с приятелями, ждал и готовился к конференции, обсуждал планы поездок по России после нашего съезда — и в то же время отдавался новой родине, мечтательному прошлому, грустным и сладким воспоминаниям о том, чего никогда со мной не было, но что было сильней, ярче, дороже всего пережитого в действительности.

Приехали Залуцкий, Шварцман, Степан, Сурен. Из Лейпцига Пятницкий известил, что один из явочных адресов провалился и что часть делегатов, вероятно, арестована. Со дня на день ждали приезда Ленина, Зиновьева, Каменева. Ознакомившись подробно с зарубежными социал-демократическими группами, мы, русские делегаты, решили, что конференция созывается в очень узком и ограниченном составе, что некоторые инакомыслящие течения тоже должны принять участие в наших работах. Взглядов их представителей мы не разделяли, но полагали, что для большей авторитетности конференции, их следует нам пригласить. Мы послали пригласительные письма Плеханову, Троцкому, Богданову, Луначарскому, Алексинскому.

Спустя несколько дней на квартиру, запыхавшись, прибежал Серго, очень встревоженный.

— Одевайтесь, — сказал он, — приехал товарищ Ленин. Сердитый! Ай, ай, ай! — Серго цокнул языком, засвистел и покачал головой. — Ругается. Очень ругается.

Мы поспешно вышли на улицу. В комнате Серго мы застали Леонида и других делегатов. Ленин сидел обособленно на стуле, в чёрном пальто, застёгнутом на все пуговицы, глубоко надвинув на лоб котелок и опираясь на трость. Рыжие усы у него топорщились. Он сдержанно и холодно поздоровался, внимательно, не дружелюбно и остро оглядел нас, расправил быстрым и привычным жестом усы, поводя по ним указательным пальцем, сухо, отчуждённо и жёстко спросил:

— Ну, так как же: широкую конференцию предполагаете созвать? С Плехановым, может быть, с Мартовым и Даном?

Кто-то ответил, что Мартова и Дана мы не приглашали, а другие социал-демократические группы привлечь следует. Не отвечая на защитительные доводы, Ленин желчно перебил:

— Привлекайте, привлекайте. Имеете все права привлекать кого угодно. Жаль только, что вы не спросили предварительно нашу группу, хотим ли мы с приглашёнными вами сидеть за одним столом?

Решительно и порывисто поднявшись, он надвинул ещё глубже котелок на лоб, опираясь одной рукой на трость, сказал сварливо, но сильно и беспощадно: — Вольному воля. Вы объединяйтесь, а мы будем разъединяться. Вы открывайте свою конференцию, а мы откроем свою, другую, новую, не с вами и против вас. До свиданья!

Он двинулся, не глядя на нас, к выходу. Серго стал в дверях, расставил широко руки. Мы окружили Ленина, нестройно и наперебой начали уговаривать его остаться. Ещё не поздно, недоразумения можно уладить, нельзя срывать конференцию и т. д. Ленин слушал, полузакрыв веками глаза, как бы утомлённый. Мы оттеснили его к столу. Он снова сел на прежнее место, снял котелок, пригладил ладонями обеих рук венчик рыжеватых волос на голове, крепко потёр пальцем возле левого уха, сощурился, обвёл нас хитрым, мимолётным взглядом и вдруг, заразительно и весело улыбнувшись — отчего всё его лицо сразу осветилось, сделалось открытым и близким, сказал наставительно и примирительно:

— Эх вы, горе-объединители… Ну, что же, будем вместе расхлёбывать вашу похлёбку. — Он изложил свои взгляды на конференцию и её задачи. Сейчас во что бы то ни стало, немедленно надо создать большевистский, вполне работоспособный центральный комитет, прочно связанный с группами и организациями на местах. Надо положить конец организационному разброду. Мы накануне нового революционного подъёма. Без крепкого центра мы не можем овладеть движением, не овладеем им. В этом главная особенность момента. Ликвидаторы и кто не даёт им решительного отпора до сих пор срывали, срывают и будут срывать наши попытки создать нелегальный центр. За рубежом большевики неоднократно старались, пытались, стремились договориться с разными группами: дело оказалось безнадёжным. Но путь сговора давно уже испробован. Промежуточные течения будут только тянуть на конференции в организационное болото, в ликвидаторское болото.

У Ленина была привычка повторять иногда конец фразы. Кроме того, он и в статьях, и в речах, и в разговоре любил кряду употреблять несколько глагольных и прилагательных форм. Это усиливало убедительность, силу, выразительность и без того энергичной его манеры говорить и писать. Заметив, что мы не возражаем ему, Ленин как бы забыл о недавней размолвке, он уже шутил, расспрашивал о переправах через границу, справлялся о состоянии организаций, наклонялся к одному, следил взглядом за другим, неожиданно оглядывался и обращался к третьему, вставлял в разговоры замечания, иногда его глаза быстро скользили по всей группе собравшихся, точно он пересчитывал их мысленно или хотел убедиться, не ушёл ли кто-нибудь, он приставлял к уху ладонь, сложив её горсточкой, слушал, совещался, качал головой, выражал сочувствие, хитро помалкивал, будто что-то прикидывал и взвешивал в уме, задумывался, негромко похохатывал.

Внутренняя смена и движение его мыслей и чувств находили быстрое и отчётливое внешнее выражение в жестах, в глазах, в игре мускулов лица. Поражало также его обращение: он никогда, хотя бы и невзначай, не давал собеседнику почувствовать своё превосходство, он целиком отдавался беседе, сосредоточенно и внимательно слушая, выпытывая и узнавая нужное. Он как бы говорил: да, да, всё, о чём вы рассказываете, очень поучительно, серьёзно, важно и интересно, — впрочем, иногда он закрывал глаза, будто от крайнего утомления, и этих моментов, очень непродолжительных, казалось, было довольно для того, чтобы восстановить силы и чтоб снова находиться в непрерывном действии.

В тот вечер мы дружно проводили Ленина до гостиницы: так закончилась наша непродолжительная ссора. И позже, после Октября, наблюдая, как иногда Ленин бывал недоволен, сердился, выговаривал, я замечал, что такие случаи чаще всего разрешались шуткой, обменом мнений, деловым разговором, после которого совсем забывалось недавнее столкновение, хотя он отнюдь не был уступчив и покладист.

К началу конференции получились ответы на наши письма. Плеханов в изысканных выражениях холодно благодарил за приглашение, но заявил, что он с сожалением должен отказаться от участия в конференции: она созывается только Лениным и его сторонниками, она неполноправна и неправомочна разрешать вопросы общего социал-демократического движения в России.

В таком же приблизительно духе ответили нам и остальные группы. В центральном органе меньшевики напечатали злобную статью, где нас, собравшихся делегатов, окрестили самозванцами и «ленинскими молодцами». По поводу этих ответов Ленин за общим обедом, собрав лукавые морщинки вокруг левого глаза, промолвил:

— А пожалуй, это даже неплохо в конце концов, что вы послали пригласительные письма, а наши противники отказались иметь с нами дело. Выходит, мы — за объединение, они — за раскол. — Подумав, прибавил: — Всё же лучше, что никто из приглашённых не приехал: наделали бы они нам хлопот.

Когда мы после обеда вышли на улицу, Серго с восхищением сказал: «Вот бестия!» — и оглушительно крякнул по-кавказски.

В числе делегатов находился один товарищ, пролетарий, преданный работник, однако столь словоохотливый, что его сожители на другой, на третий день сбегали от него, совершенно изнурённые и оглушённые. Ленин решил провести несколько дней с кем-нибудь из делегатов. Кому-то из нас пришла в голову мысль в шутку свести его со словоохотливым делегатом. Мы были уверены, что Ленин не выдержит и через сутки его покинет. Мы исподтишка следили за Лениным. Переглядываясь и перемигиваясь, спрашивали при встречах, как он себя чувствует, живя с говоруном. — «Превосходно, — отвечал Ленин, — мой сожитель — отличный товарищ. Я от него услышал много нового. Мы часто гуляем вместе». — «А он не мешает вам заниматься?» — «Нет, что же: я нахожу для занятий достаточно времени». — Насколько помнится, Ленин прожил с ним около недели.

С особой настойчивостью Ленин ухаживал за Яном. Ян деятельно переписывался с Плехановым и объявил себя его сторонником, правда, с оговорками. Он был против ликвидаторов, но находил, что наша конференция созывается в очень узком составе, предлагал считать её совещательной. Узнав об этих настроениях Яна, Ленин вёл с ним продолжительные беседы, а меня подстрекал «напирать» на Яна и его «обрабатывать». «Я навёл справки о нём, — шептал Ленин заговорщицки в углу, — он пользуется доверием екатеринославских рабочих, у него есть также связи с Баку. И, кроме того, он образованный пролетарий: таких нам упускать нельзя». Ян, однако, увещаниям не поддавался.

Ленин не любил проигрывать и уступать даже в мелочах. Случилось, что дважды подряд Леонид обыграл Ленина в шахматы. Ленин отказался играть в третий раз, торопливо поднялся со стула, полусерьёзно и полушутливо промолвил:

— Ну, это не дело мат за матом получать.

Он был недоволен.

Обедали мы все вместе в чешской социал-демократической столовой, где нам отвели отдельную комнату. Обеды были питательные, но нам не хватало хлеба, мы прикупали его в соседней булочной. Ленин подсмеивался над нашим русопятством. Мы не забывали также объёмистых кружек с пивом. Ленин ел мало, пиво пил редкими, скупыми глотками, не больше одной кружки, и то не всегда. Обычно он занимал одно и то же место, обедал, не выпуская из рук газету, и когда к концу обеда или ужина в комнате от выпитого пива делалось шумно, он время от времени опускал несколько верхний край газетного листа, обводил нас из-за него беглым и весёлым взглядом, будто хотел им сказать: «Так и быть, пейте, ничего с вами не поделаешь».

Читая «Форвертс», однажды заметил:

— А пора бы устроить среди немцев хороший раскольчик и окончательно отмежеваться от реформистов.

О расколе в среде европейских социал-демократов он думал ещё в 1911 году.

Однажды он пришёл в столовую озабоченный, собрал нас вокруг себя, хлопотливо и таинственно предупредил почти шёпотом:

— Нужно соблюдать на улицах осторожность. Появились русские сыщики; очевидно, жандармы уже пронюхали о нашей конференции. При выходе из квартиры меня сейчас хотели заснять, несомненно, русские охранники. Нужно сказать чехам.

Он снова оделся, побежал искать лидера чешских социал-демократов Немеца.

При открытии конференции Ленин с особым упорством настаивал, чтобы мы объявили её всероссийской с правом избрания центрального комитета и центрального органа. Это означало, что все остальные социал-демократические группы и направления исключаются из партии, конференции присваиваются функции съезда. И мы, двадцать делегатов, являемся единственными, подлинными представителями революционных рабочих России. Против этого предложения ожесточённо возражал Ян, но остался одиноким.

С первого взгляда наше решение казалось узурпаторским и безумным. Из отчётов и докладов было видно, что мы представляем небольшие, разрозненные, почти не связанные друг с другом подпольные группы и кружки. Даже в таких городах, как Одесса, Киев, Николаев, Саратов, Екатеринослав, наши организации насчитывали тридцать, сорок, изредка пятьдесят человек. У нас не было ни открытых газет, ни денег, нам не хватало работников, у нас отсутствовала интеллигенция. Против нас стояла косная, казавшаяся победоносной, сила самовластья. Против нас боролись тогда все буржуазно-помещичьи партии. Нас не признавали такие основоположники марксизма, как Плеханов, Аксельрод, Мартов. Мы шли наперекор всем нелегальным партиям. Социалисты других стран считали нас ничтожной кучкой сектантов. И мы брали на себя смелость объявить, что мы — единственный верный оплот грядущей революции. Со всех сторон окружённые врагами, мы первыми переходили от обороны к нападению в обстановке продолжающейся подавленности, измен, трусости, раскола, шатаний, непонимания, преследований. На другой после конференции день нас должны были начать травить, издеваться над нами, клеймить захватчиками, арестовывать, ссылать. Мы шли покорять мир, двадцать делегатов, имея пока лишь мужественность, уверенность и Ленина.

Сидя на заседаниях, я иногда, закрыв глаза или глядя в окно, думал:

«Может быть, происходящее в этой комнате не настоящее? Не делаем ли мы все только вид, что считаем себя главным штабом революции? Не обманываем ли мы друг друга, не тешим ли иллюзиями, праздной игрой?» Я открывал глаза или переводил взгляд на собравшихся. Сгущённым, напористым тоном Ленин произносил речь, заложив большие пальцы рук за жилет у подмышек и наклонившись над столом так, как будто он мешал ему что-то достать. Он неизменно твердил, повторял, напоминал одно: надо составить свой большевистский центральный комитет, надо положить конец разброду, кустарничеству, сомнительным и бесплодным соглашениям с колеблющимися. Я следил за течением его мыслей, слова его убеждали, но ещё более убедительным казалось что-то подспудное в нём. Оно выражалось во всей его крепкой фигуре, в нависшей, тяжёлой лобной части головы, в привычке стремительно наклонять вперёд весь корпус и столь же быстро откидывать его назад, в нутряном, картавящем голосе, в косом и узком татарском разрезе глаз, в которых играла, блестела мысль, но не холодная, а почти страстная и хотящая. И я уже не сомневался, что конференция, объявившая себя наперекор всему съездом, — есть дело большое, огромное, историческое.

Со стула поднимался Зиновьев. Тормоша чёрной смолью облитую кудрявую голову, он начинал говорить, как бы даже со скукой. Голос его сначала звучал глухо, по-будничному. Он пробовал и искал, откуда удобней подойти к теме, лишь потом он делался словоохотливым. Слушая его, я всегда удивлялся одной несообразности в нём: широкий, плечистый, он говорил высоким фальцетом, почти женским голосом. В этом было что-то излишне приподнятое, подстёгнутое.

Когда очередь доходила до Каменева, он, всегда склонный к приятельской шутке, к перешептываниям, вдруг делался озабоченным и деловитым. Он поправлял пенсне, перебирал бумаги на столе, словно что-то искал и не сразу находил, поглаживал клином подстриженную бороду. Ленин убеждал, организуя круг «своих», Зиновьев говорил с трибуны, Каменев находился в парламенте. Окончания его выступлений часто были непреклонны; незадолго до конференции он написал книгу, направленную против меньшевиков, она вызвала среди них негодование и бешенство, но глядя на его покладистую фигуру, я всегда вспоминал также, как в свободные часы он весело балагурил, читал стихи Максимилиана Волошина, отрывки из «Пепла» Андрея Белого, отнюдь не отказывался от вечеринок — и я думал: озабоченным и деловитым перед выступлениями он делался от того, что ему всегда предварительно надо переламывать в себе «человеческое, слишком человеческое».

За большим столом сидели делегаты. Леонид спокойно курил, глубоко вдавившись в кресло, почти неподвижный, будто ему было лень пошевелиться. Серго загадочно и таинственно шептался в углу с плотным Залуцким, сиявшим румянцем во все щёки. Догадов улыбался, показывая до дёсен целый ряд крупных и неправильно посаженных зубов. Он был мал ростом, бледен, напоминал подростка. Ян спешил что-то записать для возражения, мусолил карандаш, громко чихал и откашливался, мешая говорить. Шварцман, облокотившись правой рукой на стол, потирал пальцами лоб, изредка вскидывая глаза на Зиновьева. Филипп с достоинством исполнял обязанности очередного председателя, находя, однако, время плутовски перемигнуться с кем-нибудь из соседей. Вид у всех был обычный, житейский. Некоторые выглядели утомлёнными, и всё же в комнате преобладало нечто горячее и нервное. Оно выражалось в речах, в репликах, в предложениях, в лёгкой возбудимости делегатов, — оно бессознательно вносилось нами оттуда, из России, всей нашей сложной скрытой жизнью, оно как бы стояло у всех за плечами. И снова и опять я чувствовал, что происходящее на конференции есть настоящее, ненадуманное, что завтра каждое слово, решение будет претворяться в большое и страшное дело, за которое все мы обречены на мучения, на голод, на изнурительные и унизительные годы тюрьмы и ссылки.

Сквозь толстые оконные стёкла зимнее солнце кидало на стены золотые плиты, они были словно вести из другого мира. Табачный дым напрасно силился их затуманить. Жёлтые пятна струились, переливались, передвигались, горели, дрожали паутинкой и полупризрачной сеткой, напоминали о несуразных здесь, в этом помещении, о давно уже утраченных, уже забытых пустяках, о мелочах из далёкого детства, не имеющих цены для других, но таких, от которых вдруг повеет непосредственным счастьем, первоначальным избытком сил, нерастраченной свежестью, — они вызывали в памяти какой-нибудь далёкий утренний перезвон колоколов, весеннюю первую капель, подарок в день рождения — пенал, пахнувший свежим лаком, игру в прятки у скирдов, любовь к тринадцатилетней Оленьке. И нужно было сделать усилие, встряхнуть головой, стереть с лица глупое, наивное и мечтательное выражение, сдвинуть брови и закурить, перевести глаза на стол, где президиум, схватить ускользнувшую часть речи, чтобы отогнать это несвоевременное наваждение, чтобы не сделать что-нибудь совсем глупое и смешное.

Ленин двоился в глазах, троился, умножался. Он представлялся хитроватым хозяйственным мужичком, заботливо и упорно приумножающим своё хозяйство, не брезгающим всякой мелочью. Он знает себе цену, он себе на уме, умеет, когда нужно, помалкивать, выспросить, разузнать, боится обмишуриться, словам не верит. А вот, если он наденет кепи, сдвинет её несколько в сторону и на затылок, — он стоит уже парижским апашем: что-то озорное, острое мелькнет в глазах, что-то жёсткое в искривлённых и резких губах его, в его маленьких прижатых к голове ушах. Теперь на нём пальто и котелок: он учёный, такая же желтизна, такая же несвежесть кожи, ушедший в себя, рассеянный взгляд, такая же сосредоточенность бывает у людей, которые проводят бессонные ночи и дни за письменным столом в кабинете. Они привыкают к одиночеству — и в самом деле, не скучно ли Ленину с нами, среди нас? Он делал доклад, возражал, — я принимал его то за ловкого адвоката, то за педагога, старательно разъясняющего и повторяющего ученикам урок, то за бурного полемиста, нетерпимого ко взглядам других, — то за трибуна. Я наблюдал за Лениным, когда он беседовал с группой делегатов-рабочих; он мог сойти за токаря, за ткача, за мастерового. Потом я находил в нём весёлого, занятного, подвижного собеседника, свойского человека — и вдруг, заслоняя все эти образы, вырастала фигура вожака, пророка, властного диктатора. А иногда, и, может быть, чаще всего, я испытывал, глядя на него, большое, горячее чувство жизни. Было в нём всё необычайно живое, неугомонное, согревающее, надёжное и отрадное. Он переделывал людскую породу, но знал, что даже у его соратников, тем более средних, есть и свой груз мёртвого прошлого, атавистические инстинкты, и некультурность, и наша азиатчина, и обломовщина, и неумение последовательно думать и рассуждать, — и в своих отношениях к ним он всегда это имел в виду — и именно потому с ним бывало так просто и легко, несмотря на его требовательность и непреклонность.

Случалось, мной овладевало тщеславие и честолюбие. «Да, я за границей, в Праге, вместе с Лениным и с лучшими русскими рабочими сижу и решаю самые важные вопросы революционной стратегии и тактики. Было бы очень любопытно, если бы каким-нибудь образом сверстникам, бурсакам и семинаристам удалось бы увидеть меня на этих заседаниях, где я воплощаю волю одного класса против воли другого класса, осуждаю самого Плеханова — моего учителя, любимца. Пожалуй, даже и Вадим и Аким станут теперь больше уважать меня, и может быть, и позавидуют. Вероятно, всё это я заслужил… Но хорошо или плохо, что отдаюсь таким мыслям? Нет ли здесь ребячества, пустого чванства? Спеси? Однако у Плеханова есть прекрасная статья о революционном честолюбии: он ничего дурного в нём не находит. И всё же лучше об этом не думать: будет совестно и даже покраснеешь, если о таких настроениях догадается Ленин».

Работала конференция медленно. Мы заседали с утра до позднего вечера с небольшими перерывами и обеденным двухчасовым отдыхом. Значительных разногласий среди нас не имелось, но мы находили достаточно поводов для произнесения речей, для полемических выпадов, для поправок к резолюциям и для поправок к поправкам.

Чехи, наблюдавшие наши беспрерывные заседания из недели в неделю, с недоумением спрашивали, почему конференция продолжается так долго, они склонны были думать, что их русские товарищи любят говорить и не умеют работать. Ленин торопил нас, но оправдывал нашу медлительность.

— Им хорошо, — говаривал он о чехах, — у них легальная пресса, свобода собраний. Перед своими съездами они за месяц, за два легко могут обсудить свои очередные вопросы.

Конференция уже успела принять ряд решений, когда приехал делегат от Москвы Роман Малиновский. По внешнему своему виду он производил отрицательное впечатление. Он был высок ростом, крепок, почти щегольски одет. Глубокие и многочисленные оспины придавали его лицу свирепое выражение, оно казалось обожжённым. Рыжие волосы жёстко и густо покрывали голову, жёлтые глаза быстро скользили и перебегали с одного предмета на другой. Он казался излишне суетливым и шумным. От разговора с ним я сразу уставал. Русские делегаты встретили его настороженно и холодно.

Он часто вертелся около Ленина, Зиновьева и Каменева, на заседаниях усердно им поддакивал, доводил до крайностей их положения. Всё это мы отметили, впрочем, неясно и полусознательно. Прошлое Малиновского было безупречно. Исконный рабочий, он имел большие связи в профессиональных союзах, обладал даром слова, практической сметкой и большим запасом энергии. Кто-то на конференции назвал его русским Бебелем. Ему доверяли зарубежные товарищи. Наше сдержанное к нему отношение казалось совсем им не заслуженным.

К середине января конференция приняла важнейшие постановления. Эпоха безвременья, реакции, политического и общественного ущерба исчерпала себя: следует готовиться к новым, мощным революционным битвам. (Ленские события весной 1912 года, то есть спустя несколько месяцев после конференции, ряд стачек подтвердили эту оценку). Основная работа социал-демократов — большевиков в России по-прежнему состоит в свержении путём вооружённого восстания самодержавия, в организации на другой после победы день революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Советы — органы этой диктатуры. Единственно надёжным союзником рабочих является трудовое крестьянство, деревенская беднота. Русская буржуазия реакционна. Очередная задача — борьба с остатками конституционных иллюзий и с ликвидаторством. Собрать воедино авангард пролетариата может только нелегальная, подпольная партия, с сильным центром, что, однако, отнюдь не исключает, а предполагает самую деятельную, терпеливую, кропотливую работу в открытых рабочих организациях, в союзах, в больничных кассах, в клубах и т. д. Выборы в Думу тоже должны быть использованы, но нужно выставлять свои отдельные списки, в том числе и против меньшевиков. Этот пункт впоследствии вызвал с их стороны и стороны социалистов-революционеров самые свирепые и тяжкие обвинения: нас упрекали в том, будто, раскалывая революционные ряды, мы помогаем чёрной сотне, погромщикам, правительству. Между остальным конференция признала необходимым попытаться издавать легальную, большевистскую газету.

Разрешаю похвастаться: за это постановление я выдержал не мало боев с товарищами Лениным и Зиновьевым. Я ссылался на опыт «Ясной зари» в Одессе. Они находили предложение утопическим, но в конце концов согласились «попробовать». Проба эта позже вполне удалась: у нас стала выходить «Правда». Ряд организационных решений заключал работу конференции. Ещё раньше были приняты резолюции международного характера. В них говорилось о росте империализма, об обострении противоречий, о том, что рабочим всего мира угрожают войны и что надо готовиться к ним, укрепляя левое крыло Интернационала против оппортунистов.

Ещё за несколько дней до закрытия конференции среди её участников оживлённо обсуждался вопрос о составе Центрального комитета. Ленин настаивал на введении в него Малиновского. Русские делегаты его отводили. Узнав о нашем сговоре, Ленин убеждал нас, как он выражался, «голоснуть» за Малиновского: его надо провести в Думу, у него связи, он — рабочий. Кой-кого из нас Ленину удалось перетянуть на свою сторону, но большинство было против Малиновского и за своего кандидата. Мы подсчитали свои голоса: провал Малиновского казался обеспеченным. Голосование происходило тайное. Избранный состав Центрального комитета по вполне понятным соображениям не оглашался. Вышло так, что ни Малиновский, ни наш кандидат не собрали нужного большинства. Решили переголосовать. Ленин обходил делегатов, шёпотом сообщал имена кандидатов, отбирал записки. Вечером «по секрету» сделалось известно, что избран Малиновский. Все были удивлены. В «измене» одни заподозрили Серго, другие Филиппа. И тот, и другой клялись, что они не повинны в предательстве. Кто-то пустил шутку, что Ленин посчитал себя за двоих.

Об этом избрании Малиновского в центр я беседовал с товарищем Лениным спустя семь лет на третьем съезде Советов, при первом свидании с ним. Мы гуляли по залу Таврического дворца, Ленин расспрашивал об Одессе и Румынском фронте. В конце беседы я напомнил ему былые споры в Праге, указав, что он напрасно отстаивал тогда Малиновского, оказавшегося провокатором. Почему-то очень хотелось, чтобы Ленин признал эту свою ошибку. Я ждал, что он с готовностью скажет: «Да, да, вы были правы, я тогда опростоволосился». Выслушав меня, Ленин отвёл взгляд куда-то в сторону, мельком скользнул им по густым группам делегатов, перевёл его затем вверх, куда-то сначала на стенку, потом на потолок, прищурился и, как бы не понимая, куда я направляю разговор, действительно с сокрушением промолвил:

— Да, что поделаешь: помимо Малиновского у нас был тогда ещё провокатор.

Он посмотрел на меня тут с добродушным соболезнованием. Огорошенный, я стал опять рассказывать о Румынском фронте.

После конференции вечером мы сошлись на пирушку. Пирушка открылась речами. Толстый, с красным и потным лицом, похожий на наших лабазников, лидер чешской социал-демократии Немец, жестикулируя и потрясая волосатыми морковного цвета руками, говорил о своём преклонении перед героизмом русских революционеров, но в осторожных выражениях предостерегал от сектантства и раскольничества. В ответ Ленин вежливо и лукаво благодарил чехов за гостеприимство, выражал уверенность, что истинный марксизм в конце концов восторжествует и среди чешских социалистов. В углу же комнаты после речей он шёпотком, прикрывая горсточкой ладони рот, сказал: «Нестерпимый пошляк, этот Немец!»

Чехи ушли, мы устремились к столу. Ленин сидел среди нас, весело и довольно посмеиваясь. Мы усердно опорожняли бутылки. Каменев снял пиджак, пустился отплясывать русскую. Поощряя его, мы собрались в круг, гикали, хлопали в ладоши, орали песни. Филипп пел высоким и недурным тенором арии из опер, сожалел, что нет «прелестных женщин», пытался улизнуть неизвестно куда, его поймали и изобличили перед Лениным. Залуцкий цвёл рубином, мотал головой, твердил, что он чистокровный пролетарий и не допустит интеллигенции издеваться над ним… Ян сначала пил мрачно: он был несогласен с решениями конференции, но потом заразился общим духом. Я решил показать широкую семинарскую натуру, до того злоупотребил напитками, что вынужден был в укромном месте себя протрезвлять испытанным национальным способом. Ленин справлялся о моем здоровье, советовал воздержание, я плёл ему что-то о своей подруге, о Толстом и о Гоголе, он как будто терпеливо меня выслушивал.

Дня через два я уехал в Россию представителем Центрального комитета. Я должен был объехать с докладами о конференции Николаев, Одессу, Саратов и остановиться для работы в Петербурге. Перед отъездом я совещался с Малиновским, сказал, куда я еду.

Я побывал сначала в Мелитополе. Подруга переехала сюда из Евпатории, жила без работы у родных. Свидание её не очень обрадовало: она узнала, что мне предстоит объезд некоторых городов. Стараясь её развлечь, я расхваливал свой заграничный костюм и новый, со множеством отделений чемодан, но успеха в том не имел. Расставаясь, я твердил, что нужно запастись терпением и неиссякаемым мужеством, что в недалёком будущем нас ожидает «добродетельный образ жизни и тихое семейное счастье». Однако её платок с меткой и белыми кружевцами, которым она махала вслед уходящему поезду, долго не выходил у меня из памяти.

В Николаеве я сделал два доклада на рабочих кружках. Доклады получили одобрение. Пробираясь ночью в гостиницу, заметил за собой сыщиков, попытался от них отделаться, блуждал по улицам, брал извозчика. Ночевал у Стёпы. Утром мы на углах отметили двух филёров. Тогда я спешно поехал в Одессу. На пароходе за мной будто никто не следил.

Я успокоился.

В Одессе зашёл к Воровскому, передал ему привет от Ленина, рассказал о конференции. Воровский с решениями конференции согласился. Он кашлял, черты его лица обострились. «Ясную зарю» давно закрыли. Я зашёл к нему ещё однажды, застал писателей: Бунина, Фёдорова, Юшкевича, Олигера. Рассказывали о дебошах и ночных приключениях Куприна в обществе цирковых борцов. Они выворачивали тумбы, взбирались в центре города на деревья, орали оттуда пьяные песни, собирали вокруг себя толпы зевак. Городовые подолгу мучились с ними, не зная, как их ссадить. После чая Фёдоров читал стихи о старинном секретере. Они напомнили мне о пачке стихов, коими я наградил Воровского. Я не решался смотреть пристально Воровскому в глаза, встал, незаметно ушёл.

Из Николаева приехал Стёпа, рассказал, что жандармы произвели ряд обысков среди рабочих, пред которыми я отчитывался, — двоих арестовали. Случайно удалось узнать, что градоначальство ищет меня. Нужно было уезжать и из Одессы. Всё же я успел сделать два доклада. Деньги на дорогу ссудил мне Урицкий, брат Урицкого, убитого в Октябрьскую революцию.

Когда ехал к вокзалу, следом назойливо тарахтела за мной пролётка. Я обещал извозчику на чай, пролётка не отставала, не упуская из виду нас на поворотах. За мной следили. У кассы человек в чёрной шляпе и в сером клетчатом пальто наклонился и через плечо откровенно всматривался в билет. Будто невзначай я ударил его локтем наотмашь в грудь. Он скрылся в толпе. Больше я его не видел, но в вагоне рядом поместились два жандарма. Я подумал: «Сейчас арестуют». Поезд тронулся, меня не трогали. Через две-три остановки жандармы слезли. Я обрадовался, но настороженность больше не покидала меня. Я вглядывался в пассажиров, выходил во время стоянок на перрон, проверял, не следят ли за мной. На одной из станций мной овладело сильнейшее беспокойство: как будто кто-то издали и неприметно упорно сверлил меня взглядом, сковывая всё тело. Чувство это до такой степени было сильным, что я хотел даже остановить поезд где-нибудь на глухом полустанке. Я прибегал к хитрости. Когда поезд стоял, я уходил далеко за край перрона по шпалам, где не было вокзальной суеты. Никто не следовал за мной, и всё же я безошибочно чуял, что это не так. В Ртищеве во время пересадки пришлось три-четыре часа подождать на вокзале. Входя в зал первого класса, я столкнулся лицом к лицу с человеком в кепи, в чёрном демисезонном пальто, со свёртком в руках. Кепи было глубоко надвинуто на лоб и почти закрывало глаза, но именно по глазам без блеска, далеко отставленным друг от друга, и ещё по тёмной пряди волос над ухом я узнал филёра, который в Одессе, у билетной кассы, не давал мне покоя. На мгновенье мы впились друг в друга взглядами и тут же поспешно отвели их в стороны. Филёр увидел, что я узнал его. Мы разминулись. Меня сбило в дороге, что филёр переменил шляпу на кепи, серое пальто на чёрное и, кажется, успел сбрить усы. Во время остановок я встречался с ним, он следил за мной, бессознательно я воспринимал и эти глаза без блеска, и эту тёмную прядь над ухом, испытывал смутное беспокойство, но от перемен в костюме его не узнавал, восприятия не доходили ясно до сознания. Тогда, впрочем, было не до этих психологических раздумий. Впервые со всей силой я понял, что окружён и открыт. Сыщик ходил по перрону, стараясь не попадаться на глаза. «Надо прежде всего, — размышлял я, — спокойно разобраться в обстановке. Меня не задержали в Одессе, но послали филёра. Очевидно, „они“ хотят узнать, кого увижу я в Саратове. Какой угодно ценой нужно отделаться от филёров и обмануть их».

Пришёл поезд. Филёр сел в соседний вагон. Я вышел на ходу освежиться. Чёрные поля лежали в весеннем мраке. Дул влажный неприютный ветер. Ночь шла неизбывная, половецкая, неприглядная. Тучи закрыли небо — его не было видно. Из паровозной трубы роями золотых пчёл стремительно летели искры, погибая во тьме. Паровоз задыхался. Вдали одиноко и зловеще мелькал зелёный огонёк, должно быть семафор. Мутно блеснуло болото. Я ехал в ловушку. «На гибель, на гибель!» — стучали колёса. «Да, никто и ничто меня не спасёт!» Чреда тюремных дней, серых, убогих и унылых, встала из небытия. Опять эти оловянные кружки, параши, распределение времени у трубы с духовым отоплением, на койке, у стола и хождение по камере до одурения, окрики надзирателей, головные боли, ожидание приговора, догадки о нём и всё это томление изо дня в день. Я сжал виски.

Темны ночи в России, и часто темны от них мысли и желания. Держась за железные поручни, я высунулся наружу. Не пора ли всё это кончить? Я зажмурил глаза. Одно движение — и больше ничего не будет. Поезд шёл под уклон. Ветер свистел в ушах, тянул, тянул вон с площадки во мрак. Сладкое, тошное и страшное искушение!.. Я захлопнул дверь, быстро вошёл в вагон.

Утром решил не сдаваться.

В Саратове, допивая в зале кофе, заметил в окно, что сопровождавший меня с Одессы филёр подошёл к разношерстной группе людей, толкавшейся у подъезда: он передавал меня другим агентам. Я вышел, сел в трамвай. От группы отделился высокий детина, в тёмно-синем полупальто, небритый и носастый, — он следом за мной сел в трамвай, поместившись на передней площадке. Дабы проверить, что он — филёр (я ещё сомневался), на одной из остановок я сделал вид, что хочу сойти с трамвая, взялся за ручку, опустил на приступку ногу. С передней площадки тоже опустилась нога. Я сделал движение назад, то же самое сделал и сыщик. Я проехал ещё несколько минут, сошёл с трамвая, филёр пооследовал за мной. Я остановился как бы в нерешительности, свернул за угол, затем круто обернулся, пошёл назад к углу. Сыщик проскользнул мимо. Я знал, что он пойдёт сейчас обратно, следом за мной. Миновав угол, снова сделал крутой поворот и снова столкнулся с преследователем. У него был смущённый вид, по-деревенски свежие щёки. Удручённый потом, он старательно стирал его с лица клетчатым красным платком. Я засмеялся, он отвернулся. Позволил я себе эту вольность потому, что рассчитывал на сквозной двор, им приходилось пользоваться и раньше. Он находился почти рядом с сыскным отделением. Я зашёл во двор, плотно прикрыл калитку, вышел на другую улицу. За мной никого не было. Спустя час я сидел у Кржижановского. Он рассказал, что в моё отсутствие арестов не было, но работать стало очень трудно: всюду рыщут сыщики. Я условился с ним о своём докладе, отправился к родным: у них казалось безопасней остановиться.

Первый доклад кружку рабочих-типографов я сделал спустя дня два после приезда. Возвращаясь ночью к родным по пустынным улицам, услыхал, что позади неотступно стучат две пары каблуков. Дома из гостиной я последил за улицей: у фонаря маячила унылая фигура, другая медленно прохаживалась по тротуару. Утром я безуспешно пытался отделаться от сыщиков, шагал по глухим переулкам, садился несколько раз в трамвай, брал извозчиков, шнырял в сквозные дворы. Уже не один, не два, а целая свора наружных агентов окружала меня, ни на миг не упуская из вида. Я отправился к Кржижановскому в управу, сказал, что не могу избавиться от сыщиков, настаивал на немедленном своём отъезде. Кржижановский спокойно заявил, что бывает «хуже», предложил прежде чем уехать, провести сначала маёвку. Я остался.

Уже я не ночевал у родственников, перебравшись в гостиницу. Измученный и обессиленный, ложась в кровать, я ставил подле себя стул, свечу, держал под рукой коробку спичек, чтобы при первом стуке в дверь сжечь небольшой клочок папиросной бумаги с зашифрованными адресами. Слух обострился, особенно к звонкам. Стоило зазвонить кому-нибудь у парадного подъезда глубокой ночью, я просыпался и чутко прислушивался к звукам. С утра начинались состязания с филёрами. Их было иногда трое, иногда больше. Состав их менялся, но один из них, очевидно руководитель, попадался на глаза ежедневно. Он клонил голову на левую сторону, будто у него была кривая шея. Низкий упрямый лоб нависал над узкими щелями глаз с вывернутыми веками, утиный нос таил в себе что-то досадное. Шагал он, как матрос, тяжело, широко расставляя ноги и засунув глубоко руки в карманы. Когда я встречался с ним взглядом, он смотрел упорно и осуждающе. Нередко я уходил за город, якобы гулять по полотну железной дороги. Появлялись велосипедисты. Одни держались в отдалении, другие опережали меня. Я ложился отдохнуть на молодой траве, они тоже располагались отдыхать. Вместе со мной они возвращались в город. Я шёл по берегу Волги. Между штабелями дров, тёса, между пакгаузами, складами, бочками мелькали сыщики, а однажды они следили даже с лодки. Я уходил на кладбище к могилам Чернышевского, Каронина. Фамильный склеп, где был похоронен Чернышевский, наполнял меня грустью. Внутри, сквозь оконце, виднелись пыльные, жалкие бумажные цветы, иконка, — делалось обидно за неугомонного бойца, страдальца и мыслителя, будто над ним издевались и никому до этого не было дела. Но едва я отдавался своим настроениям, поблизости у могил появлялись сыщики в шляпах, в котелках, в кепках, в пальто, в куртках, молодые и пожилые. Одни из них как бы рассматривали памятники, читали надгробные надписи, другие бродили по дорожкам, третьи тупо стояли в отдалении. У могилы отца Балмашева я думал о том, что жизнь более кровава и трагична, чем обычно кажется. Стараясь ускользнуть от агентов, я зашёл случайно в церковь. Шла всенощная. Пели квинтет «Ныне отпущаеши».

Постояв четверть часа, я вышел из церкви. Филёры, работая локтями, с ожесточением расталкивая прохожих, бросились с разных мест за мной. Мы сбили с ног старуху, горбатую, в салопе, изъеденном молью; благообразный степенный купец, с бородой по пояс, в синей суконной поддёвке, сурово покачал головой; женщина в плюшевой кацавейке, сокрушённо вздохнув, прошептала: «О, господи!» Кто-то передавал сзади свечу, она упала, мы затоптали её. На другой день во время обедни в этой же церкви я забрался на колокольню под самый купол. Филёры не решились последовать за мной. Было потешно смотреть, как они у церковной ограды задирали вверх головы, окружив церковь. Я насчитал их пять человек.

По временам я ощущал смертельную усталость. Я находился в том хорошо известном всем преследуемым революционерам состоянии, когда нельзя верить себе, когда слабеет инстинкт самосохранения — тупое безразличие побеждает осторожность, и когда начинают думать: «Всё равно, будь что будет, пусть берут в тюрьму, лишь бы поскорей наступила развязка». В такие моменты нужно немедленно бросать подпольную работу, чтобы не стать виновником ареста друзей и товарищей. Я понимал это, но уже ничего не мог предпринять. Еле волоча ноги, думал, спрашивал себя: «Что держит меня в городе? В день первого мая меня с успехом может заменить Кржижановский, о конференции я ему рассказал всё, что нужно, в Саратове меня непременно запрут в тюрьму. Почему же остаюсь здесь и не уезжаю?» — И я не находил ответа на эти вопросы. Казалось, что я повинуюсь неведомой безымянной силе, творю её, а не свою волю. А, может быть, я находился во власти своеобразного гипноза: так обречённая жертва, окружённая своими преследователями, ещё делает слабые попытки спасти себя, но уже воля её парализована волей врага.

С жалостью глядел я в зеркало на свои ввалившиеся глаза, на тёмные под ними круги, на заострившиеся скулы, на иссиня-жёлтую кожу, на нервное дрожание оконечностей пальцев.

Я бродил по окраинам, избегая центральных улиц. Предместья жили обычной трудовой жизнью, скрипели возы, нагруженные сеном, кулями муки, досками, лесом. Лошади ржали и фыркали. Пахло сухим помётом. Из кузниц доносились лязгающие и хряпающие удары молотка, где-то бондарь звонко и весело набивал обручи на кадушки. На задворках пилили брёвна, кололи дрова. В столярных шоркали рубанки. У амбаров и складов вешали, ссыпали овёс, рожь, пшеницу, крупу, таскали кули, девки зашивали, штопали мешки; большие, кривые, в четверть величиной иглы мелькали в проворных их руках. Костлявый старик в овчинном, с тёмными заплатами и всё же дырявом полушубке, со скрюченными ногами и руками плотничал, прилаживая новую доску к крыльцу серого облезлого дома. Топор зажигался на солнце, блестел и горел. Босая молодка, с подоткнутой за пояс верхней юбкой и с красными голыми икрами, подбоченясь, несла на коромысле вёдра, до краёв наполненные водой, но вода не расплёскивалась. Под застрехами чирикали, устраивались суетливые воробьи, и высоко в небе кружилась стая голубей, трепеща крыльями, то опускаясь, то вновь взмывая в прозрачную, целомудренную молодую синь. И вот, утонуть бы, растаять в этой синеве. Весеннее солнце вещим драконьим глазом, окропляя горячим светом, взирало жарко на этот мир труда, звуков, запахов, движения и нужной суеты. Земля была широкая, своя, прочная. Она обступала и обнимала, как молодая мать тёплыми ладонями. Откуда-то несло печёным хлебом и дымом. Хотелось ощущать вещи, быть с ними, — чтобы между пальцами пересыпалась янтарная рожь, молочно-блестевший овёс, чтобы ноздри щекотала горьковатая пыль от пшённой крупы, — хотелось ворошить сено, солому, покрытую тончайшим стеклом, — хотелось стругать, пилить, вдыхать соляный запах свежих и ещё горячих сосновых стружек. Будто прикоснувшись к живительным, неиссякаемым недрам и истокам бытия, я не испытывал уже усталости, хотел счастья труда, вздувавшихся мускулов, здоровой усталости, благодетельного пота. Я ощущал, что земля есть и будет вечно и что я — сын её. Я освежался при одной мысли обо всём этом, при одном созерцании. И в то же время я понимал, что этот мир сейчас для меня бесконечно далёк и недоступен.

В городе я часто ожесточался. Равнодушно думал я о жандармских генералах и полковниках, о филёрах и начальниках тюрем: они были для меня механической, внешней, посторонней силой, но я с ненавистью вглядывался в какого-нибудь упитанного инженера, в самоуверенного коммивояжера, в преуспевающего дельца, адвоката, в нарядных женщин, во всю эту разноликую, пёструю, довольную толпу людей, заполнявшую улицы. Я считал их главными своими врагами. Это они окружили меня со всех сторон, и мне некуда от них податься, и, конечно, они смутно чувствуют, что вот где-то здесь, поблизости, рядом с ними, среди них, тайно бродит опасный человек с сомкнутым зло подбородком и прячет взгляды, в которых, может быть, ножи для них… Потом думалось, что подлинный лик жизни всегда сокрыт: звенят трамваи, спешат куда-то люди, в магазинах торгуют, проносятся авто, тарахтят извозчичьи пролётки, кричат газетчики, — и вот тут же ведётся волчья охота, кто-то обложен, его подстерегают на углах, в переулках, при входах и выходах, — он уже пойман, ему предоставлена лишь видимость свободы, он прощается с весенним цветением, с невзначайной улыбкой девушки, со светом и солнцем, ему горько…, а снаружи всё обычно и этого ничего не видно. В сущности, человек, человеческое общество выработало слишком мало внешних знаков для выражения внутренних своих состояний. И если сорвать, содрать этот наружный покров с жизни, то какой же рай и ад, какие огневые бури и вихри откроются, какой чудовищный клубок стихий развернётся тогда. Пусть же откроется мир, пусть прорвётся, прогремит в том, что именуется революцией. И я продолжал в окружении филёров странствовать, спешить, пытался ускользнуть, скрыться по длинным улицам и кривым переулкам волжского шумливого города.

В день первого мая на массовку за город я отправился с величайшими предосторожностями. Кржижановский, не полагаясь на меня, настоял, чтобы мы встретились у спуска к Волге, в пустынном загородном месте в два часа ночи: он считал себя более опытным, чем меня, в обращении с филёрами, что, пожалуй, соответствовало правде. Ночь плотно накрыла город; дважды менял я извозчиков, потом шёл пешком. Мы сошлись с Кржижановским очень точно. Оглядываясь, проверяя дорогу, направились вдоль берега к Увеку, где должны были утром собраться рабочие. Кржижановский, обладавший острым зрением, уверял, что сыщики потеряли нас. Я тоже никого не замечал за нами. Потом мы прятались в роще. Часам к десяти собрались участники массовки: пятьдесят — шестьдесят человек. Это была большая удача. Я произнёс пылкую поэтическую речь.

— Солнце, которое взошло первого мая, — говорил я, — осветило необъятные равнины, моря и горы. Его вешние лучи сливаются с пурпуром знамён, они рдеют над трудящимися всех стран как привет, как весть от того чудесного будущего, когда наши безмерно тяжкие дни станут лишь достоянием бесхитростных сказаний о прошлом. — Я нарисовал дальше картину, как солнце, поднимаясь всё выше и выше, осветило сначала подъяремную, тёмную, рабскую жизнь народов Востока, людей с узкими глазами и коричневым загаром, — как разбросало оно потом свои лучи по Сибири, где изнывают и умирают десятки тысяч поборников всечеловеческого братства, по незапамятно давним волжским равнинам. Поднимаясь ещё выше, солнце позолотило страны Запада, колыбель чугуна, железа, современной техники и науки, где люди труда уже успели соединиться в великие, в отважные союзы борьбы за социальное равенство.

После меня толковую и обстоятельную речь держал Кржижановский.

Возвращался я в город бодрый и обновлённый. Спокойный вид рабочих, обветренные их лица, руки с крепкими мослаками и узлами, их добродушный и грубоватый юмор, и прежде всего то, что они пришли, собрались, — всё это заставило забыть о порочном кольце, в которое я был заключен. Филёров не было видно и на обратной дороге. Уверенный, что они потеряли нас, поздно вечером я зашёл к Марье Ильиничне, рассказал ей о конференции, о Владимире Ильиче, о своих докладах, получил от неё деньги для поездки в Петербург, куда решил отправиться на другой день. Было около двенадцати часов, когда я вышел из квартиры Ульяновых. Следом кто-то пошёл за мной. Я остановился на углу, сделал вид, будто у меня на ботинке развязался шнур, поставил ногу на тумбу. Человек пересёк улицу, скрылся в темноте. Улица была тиха и пустынна. У квартиры Кржижановского я не заметил ничего подозрительного. Мы готовились с ним лечь в кровати, когда у парадного подъезда резко и обрывисто позвонили. Горничная открыла дверь. Послышался топот ног, звон шпор. «Руки вверх!» — хрипло крикнул ворвавшийся околоток. За ним ввалились городовые, пристав, ротмистр. В следующий момент мы стояли с закрученными назад руками, а в наших карманах зло шарили серые руки охранников. Ничего «преступного» у нас не обнаружили. Утром мы сидели уже в одиночных камерах.

Спустя несколько дней меня допрашивали в жандармском управлении. Явных улик не имелось, и я склонен был даже думать, что скоро меня освободят. Допрос снимал жандармский полковник. Он вошёл в комнату, шевеля высоко поднятыми плечами, надушенный, сказал: «Здравствуйте», — как старому своему знакомому, сел в кресло, улыбнулся.

— И как только земля вас, батенька, носила! Представляю, насколько вы устали и утомились. По крайней мере, наши агенты совсем сбились с ног. Завидую вашей подвижности. О ней в дальнейшем мы и поговорим с вами подробно. Прежде всего, может быть, вы найдёте возможным рассказать, куда и зачем вы выезжали за границу?

Я ответил, что ездил в Лондон репетитором, назвал фамилию русского помещика, который якобы пригласил меня заниматься со своим сыном. Полковник спросил, каким путём я «отбыл» в Лондон. Я назвал Вержболово, Берлин, Гамбург. Не могу ли я вспомнить, на какой пароход сел в Гамбурге. Я сел на пароход гамбургской компании. Сколько времени я находился в Лондоне? Около трёх месяцев, я разошёлся со своим патроном во взглядах на воспитание и преподавание.

Полковник смотрел на меня внимательным, изучающим и спокойным взглядом. У него было холёное, чисто выбритое продолговатое лицо, коротко подстриженные седеющие усы; сивый пробор на голове, тщательно проложенный, глянцевито блестел. Блестели также, когда он говорил, золотые зубы. От правого виска почти до подбородка шла резкая одинокая морщина, похожая на шрам. Изредка полковник кивал головой и, как бы соглашаясь со мной, говорил:

— Правдоподобно… правдоподобно.

Выслушав рассказ о поездке в Лондон, он ближе придвинул кресло, потёр ладонью колено, вздохнул.

— Правдоподобно… вполне правдоподобно… но… неверно. Позвольте теперь мне изложить, что известно нам о ваших путешествиях.

Он закурил папиросу и, не сводя с меня выцветших, но ещё живых глаз, продолжал:

— Ездили вы не в Лондон, а в Прагу, и не через Вержболово, а через Волочиск. Возможно, вы побывали и в Париже. В Праге вы заседали на конференции вместе с Лениным. Кстати сказать: конференция подтасованная и, как справедливо говорят про вас социал-демократы других направлений, склочническая и узурпаторская. Но дело не в этом, а в том, что вы приехали обратно в Россию представителем вновь избранного Центрального комитета, который поручил вам сделать доклады в Николаеве, в Одессе, в Саратове, в Петербурге. Мандат на конференцию вы получили от саратовской группы большевиков. — Он немного помолчал… — Согласитесь, мой рассказ гораздо ближе к истине, чем ваша… не хочу вас обидеть… чем ваша… версия.

— Это ложь! — крикнул я горячим и искренним тоном. — Это — ложь, — прибавил я с негодованием. Ошеломлённый, я старался своим криком заглушить, подавить растерянность и то чувство страха и почти суеверия, которые в тот момент я испытал. Я готов был смотреть на полковника, как на чародея и волхва. Откуда, как, когда он получил столь подробные и верные сведения?

Полковник промолвил просто и убеждённо:

— Вы прекрасно знаете, что я сказал вам одну истинную правду, но понятно, вы не можете признаться: кто же будет подтверждать, что он заседал вместе с Лениным и приехал в Россию его агентом? Разрешите, однако, записать ваши ответы.

…И сеть крепка, и ястребы надёжны…

Да, я попал в крепкий капкан… Прощай, вольная волюшка! Полковник поставил ещё несколько второстепенных вопросов. Я уныло и подавленно лгал. Когда подписал я протокол допроса, полковник, поднимаясь, сказал:

— На представителя Центрального комитета вы не похожи: вам недостаёт внушительности. На улице я принял бы вас за уволенного студента-первокурсника. Приятно всё же встретиться, как принято говорить, с птицей высокого полёта.

Я ответил, что встречи в жандармском управлении меня отнюдь не радуют, я предпочел бы от них уклониться.

Полковник серьёзно возразил:

— Пора и честь знать. Вы и так от нас удачно уклонялись больше двух лет. Между прочим, в первый раз вашего приезда в Саратов вы нас изрядно напугали: мы потеряли вас из виду, нашли только на третий день.

— И с тех пор…

— Ни на секунду не оставляли без наблюдения.

Хотелось спросить, знали ли охранники о первомайском собрании. Точно прочитав мои мысли, полковник прибавил:

— О вашем выступлении в день первого мая мы тоже осведомлены, но это дело второстепенное.

В тюрьме я тщетно и томительно размышлял, кто меня предал. На конференции едва ли мог быть провокатор, вероятно, нужные сведения жандармские власти получили из Николаева, из Одессы, из Саратова.

…Предал меня Малиновский. Об этом я узнал позже, когда его раскрыли.

В Саратове, одновременно со мной и Кржижановским, арестовали Марию Ильиничну, группу рабочих. Митенька лежал в больнице и уцелел. В Одессе взяли Воровского и ещё несколько человек. Новые аресты были и в Николаеве. Жандармское управление пыталось всех этих арестованных связать со мной, надеясь создать общее судебное дело. Из-за отсутствия наглядных улик это не удалось. Я просидел в тюрьме шесть месяцев, был отправлен на три года в изгнание. В ссылку пошли Марья Ильинична, Воровский, Кржижановский и другие арестованные.

Отсиживаясь в тюрьме, я написал своей подруге письмо, — в нём убеждал её не отдаваться унынию, мой арест нелепая случайность, скоро я буду вновь свободен, «через месяц-другой» мы непременно увидимся.

Увиделись мы спустя два года.

Случилось, утром, после бессонной ночи, я подошёл к тюремному окну, поднялся, держась за решётку, на подоконник. Ослепительный солнечный диск с царственным и щедрым величием сиял в упоенных им небесных полях. Лёгкие перистые облака стояли караванами, недосягаемо высокие и чистые. Тёмно-зелёные купы деревьев, видневшиеся направо, были столь могуче облиты лучами, что листья на них казались покрытыми жёлтой блестящей пылью. За городом плодоносно лежала нагретая земля. В тающих и дрожащих далях была истома юной и свежей весны. Меж облаками простиралась светло-лиловая длинная полоса. Где видел я такое же счастливое, лиловое, благородное небо, такие же безмятежные облака? И я вспомнил… Ребёнком я болел корью. На несколько дней окна наглухо завесили одеялами. Я проснулся здоровым, попросил снять одеяло с ближайшего окна. Первое, что бросилось мне в глаза, было несказанно прекрасное, насыщенное лиловым между облаками утреннее небо. Оно резало до боли глаза, оно било по ним, слепило, вливалось во всё моё тело. Оно было родное, снова принадлежало мне. Лиловое таило в себе и грусть и отраду. И я заплакал, не зная отчего… Теперь я вновь увидел своё детское небо, но теперь я стал другим. Я многое приобрёл, многое нашёл в эти годы, я достиг того, что искал, но я утратил своё детское небо. Оно живёт во мне лишь в редких, лишь в смутных воспоминаниях.

1927–1929