За зиму не случилось ни одного ареста, но весной нас стали преследовать филёры. Я отощал, плохо спал, кашлял. Знакомые и приятели уговаривали съездить на лето в Крым. Валентин написал, что в Киеве проживает наш общий ссыльный друг Николай, я решил его повидать, выехал из Саратова в начале мая, нашёл Николая на Крещатике. Он учился в Коммерческом институте, готовился к экзаменам. Это, однако, отнюдь не мешало ему по целым часам разглагольствовать о нечеловеческих, вулканических и сложных страстях, которые он якобы испытывал одновременно и к Симе и к Рае. Потряхивая кудрявой русой бородкой, он читал лермонтовские стихи, обещал неизвестно кому, Рае или Симе, или им обеим, из бирюзы и янтаря построить пышные чертоги и дать «всё, всё земное». Я объяснял состояние Николая временем года, тем, что в садах и парках приятно цвели и пахли белые акации. Он упрекал меня в узости и в аскетизме. Наши встречи, беседы и споры обычно происходили в пивных и ресторанах, воспоминания о ссылке, о товарищах значительно удлиняли время, проводимое в этих местах, увеличивая на столе и количество бутылок. Мы были легкомысленны и беспечны, но однажды утром я с тревожной грустью убедился, что в моем кошельке осталось двенадцать — пятнадцать рублей. Я сказал Николаю, что едва ли доеду до Крыма. Николай сокрушённо вздыхал, выражал полное сочувствие, но признался, что и он не располагает деньгами. Отступаться от поездки я не хотел. Перед моим воображением вставали сиреневые воды, напоенные солнцем, тропические растения, горы в облаках, морские купанья. Не помню, почему именно я выбрал Евпаторию, имея о ней очень неясное представление. При росстанях Николай виновато мигал глазами, совал мне в карман последнюю пятирублевку, а я от неё великодушно отказывался.

В Евпатории не оказалось ни заоблачных гор, ни тропических растений. Кругом лежали сыпучие пески, поднимая пыль, ветер трепал чахлые и жалкие маслины; в лиманах тухла жирная грязь. Я снёс с парохода на пристань солдатский сундук — московский подарок Александры Петровны, сел на него, крепко задумался. У меня осталось четыре рубля с копейками. Размышления мои были печальны и бесплодны. Я сдал свой «багаж» на хранение, отправился искать комнату, выбрал крайне невзрачную, заброшенную клетушку с очень низким окном, выходившим во двор. Хозяином её был Пьянков, смотритель маяка. Он сдал комнату за шесть рублей, пояснив, что отдаёт её почти даром. Он даже согласился принять плату пока за две недели. Мельком я сообщил ему, что издержался в дороге, но что на днях я получу от родных соответствующий денежный перевод. В клетушке не было ни кровати, ни стола, ни стульев. Я сходил на пристань, — обливаясь потом, угрюмо и сурово перетащил сундук. Пьянков осмотрел его хмуро и подозрительно. Сдвинув серые и необыкновенно мохнатые брови, он строго спросил:

— Позвольте узнать, сударь, вы, собственно, зачем приехали к нам в город?

Я ответил, внешне нимало не смутившись, что приехал я на курорт.

— Вам что же, предписано лечение грязями?

Я поспешил заявить, что он не ошибся: да, я нуждаюсь в лечении грязями.

— У вас подагра или ревматизм?

Я с недоумением взглянул на Пьянкова. Нет, я не болен ни подагрой, ни ревматизмом. Пьянков потёр ладонью щетинистую с тёмным загаром и с многочисленными старческими кровяными прожилками щеку, подошёл ко мне почти вплотную, тихо, но внушительно промолвил — Я должен вам отказать в комнате… Да… Если у вас не ревматизм, не подагра, то вы больны секретной болезнью. У нас лечатся рахитики, ревматики, подагрики и сифилитики. Не могу пустить вас к себе: у меня семья, жена, дочь и сын. Не могу-с! Простите! — Он развёл руками. Я поспешил успокоить и заверить Пьянкова.

— У меня, знаете ли, неврастения и искривление позвоночника.

— Так, так, — сказал Пьянков, проникаясь ко мне как бы снова некоторым уважением… — Искривление позвоночника, — прибавил он почти с радостью, — это вполне серьёзная болезнь. Прошу простить старика. — Но тут он взглянул на сундук, лицо у него опять померкло.

— Не имею чести знать вас, но уверяю, что за свои шестьдесят семь лет в первый раз встречаю такого курортного больного.

— Это ничего не значит, — хладнокровно ответил я Пьянкову. — И не такие бывают.

Вечером он ещё раз зашёл ко мне, по-видимому, почувствовав участие к моей судьбе. Он предложил совместно с ним втащить в комнату со двора несколько камней. Я согласился. Камни имели вид брусков в аршин длиной. Потом мы нашли несколько досок, положили их на камни. Нам помогала дочь Пьянкова, девушка лет девятнадцати, с тонкой и гибкой талией и с татарским разрезом глаз. Она насмешливо и лукаво следила, как я устраивал себе кровать, не удержалась и фыркнула у меня за спиной. Пьянков осуждающе заметил ей:

— Чего смеёшься, у них искривление позвоночника.

Он сказал это так, будто представлял ей меня графом или князем. Я постарался придать лицу независимое выражение, проклиная и Евпаторию и все курорты на свете, особенно же не понравилось мне замечание хозяина о позвоночнике.

Ночь не принесла мне отрады: доски скрипели, вонзались в бока, сползали с камней. Одеяло пришлось положить вместо тюфяка, под утро я озяб.

Днём я убедился, что найти заработок очень трудно. Город жил приезжавшими на курорт. Было много гостиниц, кофеен, столовых, ресторанов, магазинов, дальше шли дачи, татарская часть, кварталы, где медленно вырождались караимы, за городом в грязных шатрах ютились цыгане. Иногда я с удивлением смотрел на древнюю, тяжеловесную татарскую мечеть, на тонкие белые минареты, на неугомонное море, с недоумением слушал глухой шум прибоя. «Я сижу в Крыму. Татарчата предлагают „целебные“ семечки, „целебные“ туфли. Солнце сжигает кожу. Кто меня погнал сюда? И почему в Евпаторию? На что я рассчитывал, садясь в вагон и на пароход с несколькими рублями в кармане?» С тоской и скукой я шлялся бесцельно по кривым, узким, пыльным и сорным улицам, валялся лениво на пляжах. Я решил тратить не более десяти копеек в сутки, ограничив себя хлебом и чаем.

Прошла неделя. Я уже помышлял, где и за сколько продать осеннее пальто. В удручённом состоянии я забрёл в открытую читальню на берегу моря, в городском сквере, — взял местную газету. Она показалась мне бессодержательной. «А не написать ли мне какой-нибудь фельетон или статью?» Я приободрился, отправился домой, по дороге купил карандаш (три копейки), бумаги (три копейки). Я рисковал, я был мотом, но творческое осенение не покидало меня. В клетушке я придвинул сундук к подоконнику. Подоконник был низкий, — я горбился, колени упирались в стенку, пришлось примоститься боком, но я уже вдохновенно строчил. Желудок мой совсем не обременялся пищей, — я ощущал лёгкость во всём теле и знал, что фельетон должен быть превосходным. Я просидел у подоконника не более двух часов, обгрызая ногти. Фельетон в двести строк был готов. Я написал о некоем оболтусе, о бездельнике, который ни с того ни с сего решил сделать курортное турне. С ним происходят нелепые и смешные приключения. Он описывает их в дурацких письмах к тётеньке, к невесте, к приятелям. В Крыму он волочится за смазливой скучающей дамочкой. Всё идёт к естественному концу, неожиданно приезжает муж, наминает оболтусу бока. Оболтус зарекается ездить по курортам.

Эту стремительную стряпню я немедленно понёс в редакцию. Встретил меня человек в золотых очках, в потрёпанном чесучовом пиджаке, похожий на земского деятеля. Не торопясь, он принял рукопись, сказал, чтобы я зашёл за справкой «денька через три». Утром, по дороге на пляж, я заглянул в читальню, развернул «Новости». Мой фельетон оказался напечатанным. Мир показался мне весёлым и превосходным. Я не замедлил отправиться в редакцию. Редактор, с бараньей рыжей шевелюрой, с хрящеватым и искривлённым носом, напоминающим латинскую букву S, узнав, что я прошу гонорар, поморщился, но распорядился уплатить. На лестнице я столкнулся с «земским деятелем», мы познакомились.

— Не зайти ли нам в ресторанчик, — предложил «деятель», поправляя очки и приятно на меня поглядывая. — Вы не приезжий?

— Да, приезжий, я приехал лечиться, а вы?

— Я-то, — задумчиво сказал «деятель», — я тоже как бы на курорте.

Мы пошли в ресторан. Полученный гонорар и напечатанный фельетон сделали меня болтливым. В ответ на дальнейшие расспросы нового знакомого я стал конспирировать и пространно лгать. Из того, что я говорил, можно было заключить, будто я, вольный художник, издержался по дороге в Крым, неумеренно посещая кабачки, подвалы и иные увеселительные места. Досадное это происшествие, однако, легко исправить: у моих родителей есть усадьба, земля, винокуренный завод, пышные сады. «Деятель» насупился, слушая это повествование. Изредка он, впрочем, двусмысленно и хмуро усмехался. Ответы его о себе на мои вопросы были туманны. Казалось также странным, что он слово в слово повторил мой рассказ. Он тоже писатель, приехал принимать грязевые ванны, у его отца есть тоже поместье, паровая мельница, сад. Я даже подумал, не издевается ли «деятель» надо мной, но он уже насвистывал песенку и помахивал шляпой.

В ресторане «деятель» попросил «графинчик», выпил с видом искушённым и многоопытным. Я громко потребовал карту, морщась, долго держал её в руках, заказал шашлык и тоже «графинчик». Спустя четверть часа мы сидели потные, красные, с возбуждённо блестящими глазами. Я вспомнил о своём чудесном саде, в котором зрели необычайные груши.

— Брось, — неожиданно и откровенно перебил меня «земский деятель», не очень трезво икая и переходя на «ты». — Брось, брат, вола вертеть. Сову видно по полёту. Никакого у тебя сада и в помине нет.

— Может быть, это у вас нет сада! — ответил я вежливо, но обидевшись.

«Деятель» покрутил головой, мастерски опрокинул в рот рюмку водки, не закусывая, рассудительно и спокойно сказал, поглядывая на меня поверх очков:

— А ты как думал? Никакого сада ни у тебя, ни у меня нет и не будет.

Разговор делался сомнительным. Я попытался дать ему иное направление.

— Не правда ли, Евпатория — неплохой город?

— Будь она трижды проклята, твоя Евпатория! — пробурчал знакомый. — Чтоб ей ни дна ни покрышки не было во веки веков! Дыра мерзостная твоя Евпатория. — Он наклонился через стол, тихо и фальшиво запел: — Ты не ври, не ври, добрый молодец, не учися врать… — Тут он в рифму употребил незабвенные и самые распространенные русские слова. — Нет, братец ты мой, никаких садов у меня нет, и паровой мельницы нет, и отца нет. Знаешь, кто я есть? — Он ближе пододвинулся, подмигнул, таинственным шёпотом спросил: — Пятьдесят шесть пунктов тебе известны? Ага! Известны! В ссылке ты бывал?

— Бывал, — сознался я, запинаясь.

— Ну, так бы и говорил прямо, — заявил «деятель», оживившись и обрадовавшись. — А то: художник, сады, мельница, завод… Ну их к чёрту. Давай выпьем и поцелуемся.

Мы выпили и поцеловались.

— В ссылке я здесь, — продолжал он рассказывать о себе, — на два года. Жена у меня тут учительница. Когда высылали, я и выбрал этот самый пункт, лешие его раздери. Слыхал ты про Степана Смоленского? В Москве работал, книжки есть по земельному вопросу… Слыхал… ну так вот: я и есть тот самый Степан… А насчёт тебя я, брат, сразу догадался. Вижу: взгляд эдакий, будто косит ненароком в сторону, ну, и серьёзность. Потом: вихры, в пальцах нервность… Меня не проведёшь. У меня на нашего брата прямо собачий нюх, ей-ей… Рад, очень рад…

Мы пили потом на брудершафт, хотя решительно никакой надобности в этом не было. Я узнал от Степана, что редактор — отменный осёл и тупица, что настоящим редактором является он, мой приятель. Газета не имеет хроникеров; правда, в этой зловонной яме ничего не происходит значительного, но это всё равно. Он предлагает мне заняться хроникой. Я дал согласие.

Выходя из ресторана, мы услужливо поддерживали друг друга.

Дома я столкнулся в воротах с Пьянковым. Он уловил запах сивухи, шедший от меня, отечески промолвил:

— Гм… При искривлении позвоночника следует беречь себя.

На скамье, в скупой тени маслины, сидела дочь Пьянкова. Она показалась мне в тот момент необыкновенно обольстительной. Я поспешил рассеять измышление о позвоночнике.

— Никакого искривления у меня нет, — заявил я громко, косясь на дочь Пьянкова. — Я пошутил, я приехал работать в местной газете.

Я посмотрел многозначительно на девушку. Она шила и даже не подняла на меня своих глаз. Я обиделся. А может быть, она не поверила, что я писатель, и по-прежнему думает, что у меня изломан позвоночник? Пьянков ушёл к себе в комнаты, я подошёл к девушке.

— Я сейчас купался в море.

Она подняла на меня чёрные блестящие глаза.

— Я очень далеко плавал.

Она улыбнулась.

— Ну, и что же?

Я помолчал, потом сказал:

— Ещё я очень хорошо катаюсь на коньках.

Девушка засмеялась:

— У нас негде кататься, море здесь не замерзает.

В самом деле, море в Евпатории не замерзает. Я заметил около девушки тяжёлый каменный брусок.

— Позвольте взять в комнату этот брусок, он мне нужен.

Она пожала плечами. Пожалуйста. Я могу взять их сколько угодно. Вон в том углу их целая гора.

Я поднял брусок, он был очень тяжёлый. У меня затряслись колени, но я мужественно внёс его в свою клетушку. Брусок был не нужен, однако пусть она не думает, что у меня горб или гниют кости, пусть не смеет об этом и помышлять.

…Степан нашёл, что у меня «резвое перо»; кроме хроники, я стал писать фельетоны и литературные заметки. Заработок определился в сорок — пятьдесят рублей. Пьянков сделался предупредительным и обязательным. Он поставил в комнату железную кровать, стол, стулья. Газетная работа отнимала три-четыре часа в день. С утра я отправлялся на пляж к маяку, ложился голым на песок. Он состоял из мелких ракушек, будто старательно перетёртых тяжёлыми жерновами. Море было тёплое, парное. Оно казалось плодоносной вечной матерью и колыбелью всего живого на земле. В его зелёных пучинах таились неиссякаемые силы, рождающие жизнь. Горбатые крабы с неподвижными и злыми глазами, студенистые светло-фиолетовые, жгущиеся, как крапива, медузы, спутанные в клубки водоросли, играющие вдали от берега дельфины с чёрными, крутыми лоснящимися спинами, морские коньки, звёзды, бычки — они напоминали о далёких, доисторических веках, подобно случайно сохранившимся памятникам, следам, осколкам былого, о котором страшно и грустно даже и помыслить — так глубоко оно ушло во тьму тем времени. Солнечные лучи ложились на песчаное дно дрожащими полосками и бликами. Вставала в воображении чудесная, сказочная, в золото лучей оправленная Эллада. Неустанный ритм прибоя успокаивал. Смутные, неясные образы, мечтания погружали в лёгкую дремотность. Я редко обособлял то, что было зримо и слышимо. Обычно и море, с постоянно меняющимися и как бы живыми, живущими красками, и возвышенные небесные просторы, и дальний полукруг небрежно очерченной линии горизонта, и жгучие солнечные лучи, и жарко нагретый песок, и солёные йодистые морские запахи, приносимые свободным ветром, и лодки с парусами, точно перси у девушек, и верный маяк, и уходящие в неизвестную даль пароходы, — сливались в одну нераздельную картины, в которой всё казалось одинаково пленительным. Покоренный общей гармонией окружающего, я и не пытался выделить частности. С глаз как бы спадала пелена, восприятия очищались от тумана, от мелкой засоренности, делались насыщенными, и я сознавал себя принадлежащим к чему-то общему, к огромному, к вечному, — чувствовал поглощённым великой и благодетельной нирваной, и живой и мёртвой. Какой далёкой и уродливой чудилась жизнь, оставшаяся позади! За мной никто не следил, окрест не было хитрых и сильных врагов. Иногда я думал: кто знает, может быть, настоящая правда жизни здесь, у моря, с морем. Что нужно человеку? Ему нужно видеть неизменное тихое поднебесье, нехоженые звёздные тропы, серебряные плиты вот этих мелких облаков, мреющую морскую даль. Ему нужно ловить рыбу, вдыхать её тинистый запах, и чтобы к пальцам прилипала чешуя, — нужно слушать, как в хлеву глубоко и звучно вздыхают коровы, жуют сено лошади, нужно видеть, держать, осязать простые вещи, быть окружённым ими, их делать, производить, и только тогда не угасает в человеке ощущение, что всё живёт кругом, и он понимает, для кого и для чего он существует. Всё остальное — ненастоящее, неверное, обманное. Самую мрачную, губительную и страшную книгу, Экклесиаст, написал человек, живший в почёте, в славе, в богатстве, — властелин, не ведавший, однако, простой, трудовой жизни с вещами, с животными, он написал о том, что всё суета сует и что познание и мудрость лишь умножают скорбь. До такого отчаяния и опустошённости никогда не доходили рыбаки, крестьяне, плотники, пастухи.

Порой море поражало своей немотностью. Предо мной расстилалась, покоилась стихия, стиравшая собой всё прошлое, молчавшая о нём. Словно вечность, оно поглощало историю, всё, что было, что есть и что будет. Оно не хранило никаких следов о минувшем, не оставляло ничего для памяти. Тысячелетиями море бороздили корабли, суда, издревле пролегали торговые пути, плыли триеры, галеры, происходили губительные сражения, штормы уничтожали флотилии, посреди морских вод любили, ревновали, рождали детей, пели песни, вздыхали богатырские груди, упруго напрягались мышцы, — всё гибло, всё хоронили в себе зелёные пучины. Один равнодушный всплеск волны, рябь да зыбь, глухой, безжалостный прибой… Море навевало думы о тяжких, о неизбывных утратах целых материков, культур, народов, государств.

К маяку приходил Пьянков. Было очень забавно наблюдать за ним. Он служил смотрителем маяка тридцать пять лет. Он следил, чтобы ночью на маяке горела лампа. Он священнодействовал, когда шёл, — сурово, деловито поглядывая по сторонам, будто хотел сказать всем своим видом, каждым движением: «Все вы, милостивые государи, бездельники, и мне, очень занятому человеку, делать с вами нечего». Он подолгу возился с ключами у дверей, медленно, кряхтя, поднимался по узкой лестнице, начальственно окидывал взором море, — вероятно, он также воображал себя морским волком, и, когда возвращался, лицо его непререкаемо утверждало, что служебный долг выполнен и что он плодотворно провёл свой трудовой день. И это мне почему-то нравилось.

Отделавшись от утренних редакционных дел, на пляж приходил Степан. Он уже успел «заглянуть по дороге» в ресторан. Глаза его влажно поблёскивали, на лбу, на щеках играли красные пятна. Ласковая мягкость его шуток, смешные рассказы из жизни местных городских воротил, воспоминания о революционной работе никогда не были докучными. К вечеру я шёл в редакцию или в типографию.

В помещении морских ванн я встретил знакомую по ссылке. Она картавила, чёрные, с отливом воронова крыла волосы хмельно осыпались на покатые плечи, в них будто ночевала ночь, а в глазах бессознательно стыла древняя и мягкая еврейская скорбь. В ссылку она попала почти подростком за помощь социалистам-революционерам, за связи с террористами и теперь тоже сочувствовала им. Всего этого, совместно с моим досугом и ленью, оказалось вполне достаточным, чтобы я серьёзно взялся за идейное её исправление. Несомненно, я искренно старался разрушить её девичью энтузиастичность и внедрить в её голову основные истины марксизма, но, признаюсь, к этому всё чаще и чаще примешивалось нечто совсем постороннее. Я уже жаловался ей на разъедающее одиночество, хотя, говоря по совести, никакого одиночества, насколько помнится, я тогда не испытывал. Я уверял свою приятельницу, что она должна отдаться «потоку жизни», потому что жизнь даётся однажды, попутно я громил мещанскую мораль и мещанские добродетели. Я требовал от неё самостоятельности, какого-то «углублённого» отношения, смелости и презрения к жалким традициям прошлого. В подкрепление всех этих сентенций я читал ей стихи Шиллера, Гёте, Пушкина и Фета, изрекал положения, самому мне непонятные. Но хуже и позорней всего было то, что я даже вспоминал московские беседы Александры Петровны: длинно, путано и велеречиво я празднословил о своих «сложнейших переживаниях», которые якобы обуревают меня со всех сторон и непрестанно. Насколько успешны были проповеди, я убеждался в тёмные вечера на берегу, где предлагал «товарищу» в промежутки между просветительными и психологическими разговорами бегать по песку. Она бежала от меня, я её догонял. Обыкновенно мне удавалось её изловить. Тогда я видел чёрные, полуиспуганные и чего-то ждущие глаза, над ними тёмные бархатные небеса, в которых роились живые звёзды. Мои достижения я находил отрадными, но уже считал их недостаточными и уговаривал приятельницу «заглядывать» в мою клетушку. Шляющиеся, оголтелые парочки, шёпоты, смех и другие более подозрительные звуки мешали научным занятиям, в моей комнате они должны быть более успешными. Ученица сначала решительно отклоняла эти предложения, но потом дала робкое согласие. Таким образом, беседы уже происходили с глазу на глаз. Они привели к тому, что, поговорив однажды о причинности и о закономерностях, я долго и нудно нёс несусветную ахинею о «многогранности», после чего неожиданно заявил своей слушательнице, что марксизм совсем не исключает брака и что я намерен на ней жениться, если она на то согласится. Выпалив всё это одним духом, я почувствовал, что случилось нечто серьёзное и непоправимое, испугался до того, что готов был сбежать, взглянул на свою приятельницу. Она оторопело уставилась взором в сундук. Я предположил, что солдатский сундук произвел на неё омрачительное и неблагоприятное впечатление, он стал мне ненавистен. Я пробормотал, что сундук, конечно, придётся выбросить и что я даже не знаю, каким образом это чудовище оказалось в комнате. Можно купить превосходный чемодан и другие прелестные вещи, например, занавески или горшок с цветами. «Впрочем, об этих мелочах и упоминать не следует, — всё дело в том, согласны ли вы выйти за меня замуж», — закончил я совсем сердито. Приятельница упорно молчала, я уже готов был оскорбиться, но в это время она горько расплакалась.

Я упрашивал её сказать, отчего она плачет, она отвечала, что не знает и что ей страшно. Тогда я так и не понял её душевного состояния и лишь позднее, спустя несколько лет, о нём догадался. Она плакала потому, что смутно, женским чутьём предвидела свою незавидную долю, бессонные ночи, ожидания, страхи и опасения, полуголодную, отверженную скитальческую жизнь, — всё, что она должна была испытывать вместе со мной и что она испытала до конца в самом деле. Кто вспомянет, кто воссоздаст для памяти, для напоминания благородным и более счастливым, чем мы, нашим потомкам, грядущим поколениям, кто расскажет о наших безвестных, о самоотверженных женщинах, о жёнах наших, верных спутницах в революционных кочевьях? Кто назовёт их, скромно, безропотно и героически пронесших бремя горя, скорби, ужаса?! Кто споёт, кто сложит о них песнь награды и отмщения, песнь-правду, песнь рыдания и славы, песнь преклонения и гордости за всё испытанное, изведанное ими? Не всегда, не часто выпадала им доля проводить время в укрепляющем общении товарищей, не всегда могли они, если и хотели, участвовать в напряжённой, в опасной, но имеющей свои великие радости, скрытной и потайной работе. Но им, одиноким, неизменно приходилось принимать на себя всё самое тяжёлое, мелкое: ожидания в передних, в приёмных, в канцеляриях, у тюремных ворот с узелками, в которых отдавались лучшие, последние куски, — заботы о детях, о пелёнках, о хлебе, — проводы в мрачные казематы, в суровые ледяные пустыни, — последние предсмертные свидания, и долгие годы разлук и одинокого ожиданья и увяданья, и упрёки родных, и насмешки и сплетни соседок, и неожиданные измены. Неужели всё это будет забыто? Кто знает: жизнь расточительна, у неё короткая, слабая, несправедливая память!..

Я получил от приятельницы согласие, причём она разъяснила, что никаких чемоданов и цветов ей не надо, что я заговорил о них совсем не вовремя, — занавески тоже не нужны: в комнате лишь одно окно, да и то его заслонили кусты во дворе.

Несмотря на эти заявления, я стал деятельно обзаводиться домашними вещами: купил прежде всего кушетку и лампу. Лампа была дорогая, с зелёным абажуром, с китайцами и китаянками, с цветами и драконами. Потом появился примус, стаканы, чашки, тарелки. Стены украсились открытками. Я приобрёл также несколько пар белья, так как прежнее оказалось использованным, вместо пуговиц висели тесемки, и даже я нашёл мочалку. Солдатский сундук, моего верного друга, я предательски изверг из комнаты.

Пьянков снёс его на чердак, где мой спутник пока и опочил от своих разнообразных обязанностей. Подруга принесла в приданое корзину с бельём, зонтик, летнее пальто, флакон с одеколоном и веер. Для укрепления брачного союза я купил ей чёрный платок с красной бахромой, в нём она походила на цыганку. Обозревая подругу, лампу, открытки и примус, я нашёл, что всё хорошо, после чего предался семейному счастью. Оно было несомненным. Тем не менее, начитавшись романов, я оказался очень наивным и впервые на опыте познал различие между правдой художественной и правдой действительной. Впрочем, это не мешало испытать прелесть мирных вечеров, когда огонь в лампе приспущен, а зелёный абажур скрадывает подробности. Дни наши были безмятежны, но спустя несколько недель во мне стали усиливаться знакомые бродяжьи наклонности. Я затосковал по приятелям, по кружкам и собраниям, по тайным квартирам и явочным адресам, по неожиданным встречам, по революционной сутолоке. Меня уже не прельщала несложная правда моря и рыбаков, и всё больше и всё чаще я находил справедливыми жалобы Степана на «треклятую дыру». Жаль было покидать подругу, но я уже полагал, что зелёным абажуром и совместным чтением сборников «Знания» злоупотреблять нельзя. «Пора встряхнуться», — убеждал я подругу. Она служила кассиршей. Я предлагал ей остаться в городе, пока я буду «устраиваться». На это уйдет месяц-другой. Подруга со мной соглашалась, но прибавила, что её томят грустные предчувствия; жизнь складывается беспокойно и странно: не успели побыть вместе шесть недель, и уже должны разлучиться, — и неизвестно, когда увидимся. Разговор этот между нами происходил в сумерках. Подруга приводила в порядок «мой гардероб». Глядя на её склоненную голову, на тонкие смуглые пальцы, будто потерявшие от наступающей темноты вес, на её заботливое лицо, ставшее мне родным, я и сам ощутил горечь, тоску и даже обиду на жизнь.

От Валентина получилось письмо. По намёкам можно было догадаться, что положение его стало затруднительным. В приписке, между прочим, значилось: «Виделся с Лидой, имел с ней продолжительную беседу, она замужем за учителем гимназии. Когда мы расставались, вспомнил поразительное замечание Флобера в „Сентиментальном воспитании“: „Есть момент при разлуке, когда любимый человек уже не с нами“».

Спустя несколько дней я уезжал на пароходе в Одессу с явочными адресами, их сообщила мне Мария Ильинична. В день отъезда Степан Смоленский убедил меня, что осенью на море часто бывают качки и что от морской болезни помогает коньяк. Никаких признаков шторма или сильного ветра не было, но я с большим вниманием отнёсся к советам Степана, после чего пристал к своей подруге, завещая ей во что бы то ни стало хранить лампу с китайцами и драконами. Об этой лампе я возбуждённо, бестолково и надоедливо твердил ей, расставаясь на сходнях. Я пришёл в себя, когда пароход уже отчалил и я увидел подругу одиноко стоявшей на пристани с разметавшимися, точно в отчаянии, неясными прядями волос. Море было зловеще-тёмное. Городские огни медленно таяли, поглощаемые тьмой…

Впереди лежали смутные пути…

…Явочные адреса бывают надёжные и ненадёжные, счастливые и несчастные. Надёжный и счастливый адрес я получил к Вацлаву Вацлавовичу Воровскому. Воровский жил в Одессе, был высок ростом, худ, бледен. На тонкой и хрупкой шее его сидела некрупная голова с одухотворёнными и изнемождёнными чертами. Длинные руки с нервными подвижными пальцами, как у ваятеля, впалая грудь, умные глаза, неторопливая речь, сдержанные манеры лишь усиливали основное впечатление внутреннего благородства. Он перебирал медленно пальцами бледно-каштановую бороду, умел выразительно молчать и задумываться. Он вышел ко мне из ванной комнаты с трёхлетней дочерью, окутанной мохнатой простыней, осторожно прижимал к острому, немного скосившемуся плечу розовое тельце, довольно улыбался, глаза у него светились. Он часто сам купал ребёнка, и это располагало к нему так же, как и всё его прекрасное прошлое. Он принял меня просто и радушно. Узнав, что я пишу фельетоны и заметки, Воровский предложил сотрудничать в новой газете «Ясная заря». Газету раньше издавал «король» одесских репортеров Трецек, человек хитрый, жадный к деньгам и невежественный. Газета не имела направления, не имела читателя. Трецек передал её группе лиц марксистского толка, пригласивших Воровского вести газету. Я с готовностью согласился сотрудничать в «Ясной заре», уговорился о том, что буду делать. Было очень удивительно, что в Одессе, при изувере-градоначальнике Толмачёве, могла открыто выходить газета, в которой передовые статьи писались Воровским. Вацлав Вацлавович направил меня к товарищу, который должен был сообщить явочный адрес в Николаев, где я решил поселиться. Прощаясь, я наградил Воровского пачкой стихов. В стихах этих я писал о мотыльках, порхающих на могиле погибшего в тюрьме друга, убеждал кого-то не смотреть «в тёмное лоно реки», так как это тёмное лоно может заколдовать и даже погубить. Это был мой единственный поэтический опыт, моё лирическое прегрешение, я долго вспоминал о нём с душевной судорогой. Вацлав Вацлавович смущённо и растерянно принял пачку.

Николаев встретил меня осенним слякотным днём. Мельчайший, скорее похожий на туман дождь смешивался с густым дымом, валившим из пароходных и заводских труб. Шли хмурые толпы рабочих с серыми и замкнутыми лицами. Нужно было отыскать некоего Михаила. С пристани пришлось тащиться в противоположный конец города на окраину. После долгих блужданий я с трудом отыскал облезлый дом, который, казалось, недавно пострадал от жесточайшей бомбардировки. Обвалившийся на углах кирпич открывал кровоточащие раны, дом осел, треснул, во многих окнах стёкла были выбиты, в переплётах торчало грязное тряпье, цветные замусоленные подушки. Нужную квартиру я нашёл в подвале. Прошло немало времени, пока я разглядел обитателей: старика-еврея в лапсердаке, с пейсами, старуху с ядовитым взглядом, краснощёкого, плечистого малого, лет тридцати, и девочку с синим лицом и с куклой из ветоши. Я спросил — не здесь ли живёт Михаил. Старик пробормотал что-то по-еврейски, вцепился в бороду, сел на скамью. Старуха сделала вокруг меня несколько кругов, отвернулась к плите. Плечистый мужчина придвинулся с таким видом, будто хотел на мне испробовать силу своих кулаков и выбросить за дверь.

— Ну, и что вам здесь надо?

Я повторил, что мне надо видеть Михаила.

— Им надо видеть Михаила, — заявил малый громко, торжественно и глумливо, повернувшись к старухе и щёлкнув пальцами, — как вы это находите, — им надо видеть Михаила!

Старик снова угрожающе забормотал, старуха оглушительно загромыхала посудой у плиты.

— Им надо… так это у нас всегда бывает, — продолжал прежним тоном малый, — приходят вполне нахальные люди, спрашивают Михаила, когда брата зовут Мойше, потом они уходят, и приходят новые и опять спрашивают Михаила. А потом городовые и господин пристав спрашивают этих молодых людей и делают обыск. Что вы на это скажете? А если я вам скажу, что никакого Михаила у нас нет и не было, так вы мне поверите?

Я робко заметил, что мне очень нужно видеть Михаила, я могу его подождать или прийти в другое время. Плечистый сделал недвусмысленное движение в мою сторону, с издевательством крикнул:

— Вы хотите подождать Мойшу. Подождите Мойшу, а я немного в полицию схожу. Что вы на это подумаете, молодой человек?

Я поторопился закрыть за собой дверь. К счастью, в воротах я столкнулся с курчавым человеком, он направлялся к квартире, из которой я вышел. Я окликнул его, решив, что вижу Михаила. Я не ошибся. Я сказал ему пароль и кто меня к нему послал. Между нами произошел неутешительный разговор. Михаил отошёл от организации, потерял с нею связи, имел напуганный вид, мямлил, тянул, оглядывался по сторонам, сожалел, в заключение сказал, что мне нужно повидаться с «Арончиком», а с Арончиком меня сведёт «Ривочка», которая служит в аптеке. Я взял её адрес. Ривочка оказалась рыжеволосой и веснушчатой девицей мужественного телосложения, весьма объёмистой и рослой, с монументальным носом, от неё терпко пахло женским потом. Служила она не в аптеке, а в захудалом аптекарском магазине, за стойкой стояла с видом на всё решившегося полководца. Она взглянула на меня почти гневно, басом спросила, что я покупаю. Наружность её, её окрик заставили меня усомниться, что я вижу Ривочку, я растерялся, но в этот момент взгляд мой упал на клейкие листы для истребления мух. Я попросил отпустить несколько листов. Завёртывая мухоморные листы, девица выразила удивление: теперь холодно, осень, мухи все подохли, зачем я покупаю мухоморные листы? Я посмелел, удостоверился, что это действительно Ривочка, сказал, что я от Михаила и что мне нужен Арон. Лишь только я назвал его имя, Ривочка покраснела от негодования, веснушки у неё расцвели ещё пышней и ещё ярче, казалось, вспыхнули волосы. В магазине мы были одни, Ривочка дала полную волю своему языку. Я узнал, что Арончик шаромыжник, обманщик, шалопут, шлимазол, может быть, даже подлец. Очень даже странно, ещё находятся люди, которые могут иметь с ним дело. Впрочем, люди бывают всякие. Например, Берта, несомненно, до сих пор не может наглядеться на этого мазурика, на этого босяка, на этого негодяя. Без сомнения, и Арончик увивается за ней, даром что у Берты одна нога короче другой, это же все знают, хотя она и носит длинные платья. Разве я не заметил, что она совсем хромая? Однако Ривочке до всего этого нет никакого дела. Пусть себе Арончик с Бертой живут на здоровье, пусть обижают честных девушек, и всё же Арончик не должен ей, Ривочке, попадаться на глаза, если он не желает, чтобы она плюнула в его поганую морду. Заявления Ривочки были столь бурны и страстны, что мне еле-еле удалось получить адрес Берты, причём я прибегнул даже к низкой лести, поддакивая ей, сочувствуя и намекая на красоту Ривочки. Однако когда я у ней выманивал адрес Берты, то с опаской поглядывал на её мясистые, могучие плечи и красные руки. Взяв с собой свёрток с мухоморными листами, я отправился к Берте.

Берта служила в игрушечной лавке. В отличие от Ривочки, Берта была миниатюрна. У неё был птичий острый носик, лицо в кулак, детские костлявые ключицы, она едва виднелась из-за прилавка. Чтобы улучить удобный момент, пришлось купить деревянную дудку. Берта, узнав, что адрес её я получил от Ривочки, закусила губы, холодно и сухо сказала, что не знает, где живёт Арон. Я попытался её образумить, но успеха в том не имел. Объясняться долго в лавке было неудобно, я вышел от Берты раздосадованный и обескураженный со свёртком мухоморов и деревянной дудкой.

Голодный, усталый, я зашёл в ресторан. Обед был столь гнусен, что я боялся отравиться. Я намеревался уже расплатиться и выйти, когда соседний столик занял приземистый и толстогубый человек в тёмно-жёлтой тёплой куртке. Его лицо показалось мне знакомым. Он тоже приглядывался ко мне. Мы узнали друг друга почти одновременно: да, это был товарищ по ссылке, Кац. Он отпустил себе чёрную окладистую бороду, нижняя губа, за которую его дразнили губошлёпом, отвисла ещё больше, точно её кто-то ему нарочно оттянул. Мы отдали обильную дань воспоминаниям о ссылке, расспросам о приятелях и знакомых, после чего я рассказал Кацу о своих злоключениях в Николаеве. Он слушал меня, по прежней привычке то и дело глотая слюну и время от времени ухмыляясь. В ответ на невесёлое моё повествование он посопел носом, сказал:

— Счастье твоё, что Ривочка не плеснула в тебя серной кислотой, а Берта не пригласила своих родных: они непременно изувечили бы тебя.

— Разве ты знаешь и Ривочку и Берту?

Кац облизнул языком губу, заразительно засмеялся, схватив меня за локоть.

— Да ведь я и есть тот самый Арон, которого ты искал весь день. Арон — моя новая кличка.

После соответственных восклицаний и выражения с моей стороны удивления, мы отправились за вещами на пристань. Дорогой приятель посвятил меня в сложные свои отношения и к Ривочке и к Берте. Отношения эти создались потому, что, увлекшись диалектическим материализмом, он пришёл к выводу, будто Марксов материализм разоблачил разные «идеалистические бредни и сантименты» и изгнал в том числе и любовные «прикрасы». «Неурезанный» марксист должен руководствоваться, сходясь с Ривами и Бертами, голым физиологическим чувством и отучать себя и их от собственнических пережитков, от ревности и всякой иной прочей превыспренней, мистической галиматьи. Буржуазная же семья подлежит немедленному и окончательному разрушению. Наглядный опыт этого разрушения и изгнания всякой мистики в делах любви и должны были показать он, мой приятель, Ривочка и Берта. Кац сначала сошёлся с Ривочкой, но у Ривочки кой-чего не хватало, что было у Берты. «Неурезанный» пропагандист не преминул убедить и Берту приступить совместно с ним к сокрушительной работе, честно поставив обеих в известность о своих чувствах и поступках. И та, и другая, однако, оказались совсем не подготовленными к восприятию новых идей и обнаружили атавистические наклонности.

Был случай, когда Ривочка гонялась за Кацем с ухватом, а Берта пожаловалась своим родным, изобразив его совратителем, обольстителем и Дон Жуаном. Родители Берты явились к Кацу на квартиру и вели в ней себя столь буйно, что ему пришлось сначала спасаться бегством, а позже даже перебраться к одному из своих приятелей.

Я тщетно старался убедить Каца в ложном истолковании им Марксова учения, он упорно стоял на своём, называл меня идеалистом и «интеллигентиком». Трогательней же всего было то, что неистовый материалист ни в какой мере не являлся ни совратителем, ни ловеласом. Он отличался редкой простотой, честностью и человечностью, и этими же свойствами были проникнуты и его отношения к женщине, в частности к Ривочке и к Берте.

Кац познакомил меня со Стёпой. Стёпа служил в рабочей кооперативной хлебопекарне. Тихий, застенчивый и молчаливый, он отпускал муку пекарям, принимал хлеб, булки, распределял их по кооперативным лавкам, вёл отчётность, вёл бухгалтерские книги. Он жил как подвижник, не имел собственного угла, помещаясь в одной общей с пекарями комнате, до того загаженной, что она могла сравняться только с худшими этапными камерами. Его будили по ночам приходившие с работы смены рабочих, нередко они тут же пили водку, ссорились, играли в карты, он вставал затемно, ходил невыспавшийся, заморенный, с грязными лохмами, с одутловатым зелёным лицом. За все эти мучения Стёпа получал восемь рублей в месяц, жил, конечно, впроголодь, питаясь обрезками колбасы и селёдки, но никто никогда не услышал от него ни одной жалобы. Он помог мне поставить подпольный кружок, в него вошли два-три пекаря, пять-шесть человек рабочей молодежи с судостроительного завода.

Оставалось много свободного времени, и я исправно посылал статьи и заметки в «Ясную зарю» Воровскому. Я писал о Горьком, об Аверченко, о Леониде Андрееве, о местной кооперативной жизни, о расценках, о бытовых условиях жизни рабочих. «Ясная заря» незамедлительно помещала статьи, но на просьбы высылать гонорар отмалчивалась. Тогда я отправлялся в Одессу. Воровский деньгами не распоряжался, а заведующий редакцией, обтрёпанный, с тиком на лице, товарищ, обычно отвечал, что денег нет и неизвестно, на какие средства завтра или послезавтра может быть выпущен очередной номер. После долгих и нудных объяснений и препирательств он давал три — пять рублей с таким видом, точно я грабил его. Был даже случай, когда он едва-едва сумел достать пятьдесят — шестьдесят копеек на обратную дорогу. В один из таких приездов он предложил вместо денег получать ежедневно сотню экземпляров газеты, найти в Николаеве газетчика и с ним делить доходы от продажи. С предложением пришлось согласиться. Стёпа нашёл своего, как он уверял, «человечка». Свой человечек ранним утром шёл к пароходу, получал «Ясную зарю», продавал газету в рабочих кварталах и у заводских ворот. Он уверял, что газета прекрасно расходится, что рабочие ею очень довольны, но когда я спрашивал его о деньгах, он указывал на какие-то затруднения, наконец стал явно меня избегать. Я решил обойтись с ним со всей строгостью, явился к нему в лачугу поздно вечером, потребовал, чтобы он со мной рассчитался. Свой человечек объявил, что газета жидовская, никто её поэтому не покупает, я его будто бы обманул, оторвав от другой работы, приставать же к нему совсем не следует, так как он может найти на меня управу: у него есть знакомые городовые, и околоточный надзиратель с ним даже «здоровкается за ручку». Тут я заметил, что соработник имеет в правом глазу бельмо, а другой глаз у него бегает и вертится, подобно колесу в экипаже, когда его быстро несут лошади. К этим речам присоединилась и жена газетчика, неимоверной худобы, с крысиными хвостиками на затылке. Она находила, что у меня совсем нет совести, что я издеваюсь над бедным «трудящим» человеком, у которого на руках семья, не в пример разным бездельникам, и что лучше всего мне убраться от них подобру-поздорову и даже забыть раз и навсегда к ним дорогу. Я последовал её совету, написал в редакцию письмо, чтобы она прекратила посылку очередных номеров, продолжая добросовестно снабжать её статьями и также добросовестно сидеть без денег. Я испытал острую нужду, о каковой читатель может судить по тому, что мне пришлось прибегнуть к помощи Стёпы, который ухитрился меня кормить, уверяя при этом, что у него есть свободные, ему ненужные деньги. Дела мои немного поправились после того, как с помощью Каца нашелся дешёвый урок. Своей подруге я писал исправно. Мои эпистолярные упражнения были задушевны и нежны, но едва ли смягчали то грустное обстоятельство, что разлука неопределённо удлинялась. В утешение я посылал ей «Ясную зарю» со своими статьями и фельетонами, предоставляя ей возможность радоваться и гордиться моими успехами на литературном поприще и уговаривая её ещё «подождать месяц-другой».

В холодный и дождливый вечер зашёл ко мне недавно бежавший из ссылки Леонид Серебряков. У него была круглая большая и лобастая голова, сидевшая на плотных и хорошо расправленных плечах. Его лицо с шероховатой кожей освещалось спокойными и внимательными глазами. В моменты недовольства они делались зелёными. Мне нравилась его походка; он ступал осторожно, легко и неслышно, делая размеренные и некрупные шаги. Ступни у него были малые, почти женские. Во время ходьбы он не размахивал руками, держа их в карманах. Он умел слушать других, — дар редкий среди русских. Слушая, Леонид складывал часто крест-накрест на груди руки. Он обладал способностью сводить сложное к простому, отбрасывая случайное, несущественное, постороннее, умел находить нужную основу, стержень. Держал он себя как бы в стороне от нас, однако находился в курсе всех наших дел, его советы и указания были своевременны и ценны, но мне всегда казалось, что мыслей своих он никогда на раскрывает до конца. Он внёс в нашу тайную работу то, чего недоставало нам больше всего: он нашёл старых рабочих, участников пятого года. Организатор по преимуществу, он сводил нас с ними осторожно, тщательно взвешивая и проверяя их. Правда, главарей рабочих-большевиков, известных в посёлке и на заводе, в то время в Николаеве не было. Аким сидел в тюрьме, Филя находился в ссылке, Козловский где-то скрывался. Летом возвратился из дальних, вынужденных странствий Жорж, с которым я жил когда-то в семинарской коммуне. Он подобрал группу рабочих, но вёл себя неосмотрительно, устраивал собрания в комнате по соседству с околоточным надзирателем. Жандармский ротмистр при аресте искренно и глубоко возмущался наглостью Жоржа. «Помилуйте, — говорил он ему, горячась и волнуясь, — это же ни на что не похоже. Не успел приехать из ссылки, поселился рядом с полицией, надел почему-то студенческую фуражку и стал каждую неделю устраивать подпольные собрания. Таких людей вешать надо». Когда Жорж отправлялся из Николаева под конвоем этапным порядком, его провожала целая толпа поклонниц, девушек с рабочей околицы, где Жорж пользовался вполне заслуженным успехом, так как, помимо революционной отваги, имел высокий рост, был статен, цвёл завидным румянцем, всегда хорошо, почти изысканно одевался и относился к любовным утехам вполне положительно, серьёзно и даже рьяно. Поклонницы самоотверженно вступали в рукопашные бои с конвойными, ругали их «шкурами» и «скаженными идолами», утирали крупные на щеках слезы. Жорж шёл, высоко подняв голову, снисходительно приветствуя слободских девиц и уговаривая их не печаловаться: в ссылке он долго не пробудет, Николаев же непременно «навестит». Всё это говорилось совершенно открыто в присутствии полицейских, военных чинов и, конечно, сыщиков.

При встречах с Леонидом я посвящал его также в переписку с подругой, утверждал, что сгораю от страстей, говорил о трагической доле революционера, к чему Леонид относился со снисходительной иронией и лёгкой усмешкой. Он охлаждал жаркий пламень моих излияний указаниями, что всё проходит, мрачные трагедии и драмы происходят в одних только романах, да и то лишь в плохих, земля не клином сошлась, всегда и всюду можно найти Сонечку или Симочку, за этим при желании дело не станет. Такие беседы действовали на меня благотворно, хотя я иногда и склонен был думать, что Леонид лишён какого-то «полёта».

Сидя однажды с Леонидом вечером над шахматной доской и с удручающей лёгкостью проигрывая одну партию за другой, я спросил его, как он сделался революционером.

— Очень просто, — отвечал Леонид, передвинув осторожно фигуру и складывая, по своему обыкновению, на груди руки. — Очень просто: у меня было два брата, один большевик, другой меньшевик. Я любил мальчишкой подглядывать за ними. Я заметил, что они что-то прячут на чердаке, проследил их. Они прятали нелегальную литературу, один в одном углу, другой закладывал её досками около печной трубы.

Я видел также, что в посёлке около завода на заборах иногда появляются такие же листки, решил братьям помочь, стащил у того и у другого по пачке листков, развёл клей, вечером отправился на улицу, стал их расклеивать где попало. Меня схватил за шиворот городовой, доставил с поличным в участок. На допросе я сказал, что листки дал мне на улице незнакомый дядя, за гривенник предложил расклеить их. Меня пребольно отодрали в участке за уши, отпустили. С тех пор я и сделался революционером.

Мы прожили в Николаеве около трёх месяцев. Наша группа, наши кружки были жалки. Глухие годы всё ещё продолжались. К нам относились с опаской, с недоверием, нас избегали, от нас хоронились. С трудом мы находили комнаты для собраний в шесть-семь человек. Явочные квартиры тоже были случайны и редки. Попытки организовать тайную типографию пришлось оставить. Связи с Одессой были непрочны и случайны. Нас окружали филёры, от них мы часто не легко отделывались. Мы жили напряжённой, одинокой, обособленной жизнью. Казалось, и будущее не сулило никакой отрады. На улице, у завода во время смены, изредка в театре, глядя на густые толпы людей, я невольно думал, что нас до обидного, до смешного, до страшного мало, что мы надолго разбиты врагом, что мы — одичавшая, отрезанная от живой жизни секта чудаков. И в то же время я не сомневался в своей правоте и в том, что наш путь единственный и иных путей нет и быть не может. Ночью после очередной беготни, в которой было много бестолочи и неурядиц, придя к себе в комнату и засветив огарок свечи или лампу-коптилку, я испытывал глухую тоску. За стеной, всхлипывая, храпел хозяин квартиры — приказчик, бормотала со сна его жена. В квартире пахло фаршированной рыбой, уксусом и ещё чем-то непередаваемо затхлым. С вокзала доносились ревущие, резкие и одинокие гудки паровозов, они будто отнимали у предметов, у вещей в комнате, внутри меня всё живое, жизненное тепло, сущность. В углах чёрной паутиной висела тьма, за окном безмолвствовала околица, в грязи, в слякоти, в ненастье, в туманах, нависших, шедших с моря. Потом я погружался в сторожкое забытьё. Если на улицах у дома раздавалось шарканье нескольких пар ног, я просыпался и долго не мог заснуть.