Credo Валентина

В своих скитаниях одно явление неоднократно меня удивляло. Никогда не отличался я крепким здоровьем, — скорее и чаще всего я чувствовал его недостаток в себе. Лишь в редкие дни я испытывал полную бодрость. Не обладал также я ни твёрдостью воли, ни особым упорством. Всегда был склонен я к раздумьям: любимый мой писатель по настроениям — Чехов. Работая в подполье, сидя по тюрьмам, переезжая с места на место, укрываясь от охранников, в одиночестве, часто отрезанный от друзей, голодный и без пристанища, я доводил себя, бывало, до истощения, до равнодушия, до такого упадка всех сил, от какого, кажется, никогда и не оправишься. И вот всякий раз, в эти дни и часы, стоило только проехать какое-то расстояние в душном и тесном вагоне, прожить некоторые, очень недолгие сроки, иногда даже проспать одну ночь — и я уже готов был по-прежнему бегать по явкам, искать ночлег, совещаться, идти на тайное собрание, спорить, обманывать филёров, испытывать судьбу. И я думал, ощущал, что это — не я сам. Будто поднимала меня другая, скрытая, безликая сила. Я не сопротивлялся ей. Я не знал и не мыслил иной жизни помимо той, какую я вёл, — и не сомневался я также в ней, но часто чудилось мне, что на помощь, в подкрепление приходит нечто такое, чего во мне нет. В самом себе находил я другого человека. Говорят же: пришло в голову. И действительно, иногда мысли приходят неожиданно, внезапно, точно со стороны. Так бывало и с моими состояниями. И я надеялся на эту благодетельную силу, и она не обманывала…

…Письма Феоктисты Яковлевны помогли найти несколько уроков, но самое главное, они привели, правда очень сложными путями, к Марье Ильиничне Ульяновой. Я познакомился также со Станиславом Кржижановским, и втроём мы составили центральную губернскую группу большевиков. Нужно было найти своих рабочих и соединить их друг с другом. Без преувеличения и хвастовства, — я обнаружил тогда большую настойчивость, соединённую с нужной осторожностью. К Рождеству у нас собралось три кружка. Один состоял из рабочих гвоздильного завода, в другой — смешанный — входили железнодорожники, рабочие мелких ремесленных заведений, был ещё кружок учащихся, — всего человек тридцать. Число это покажется жалким и смешным, но для того времени три таких кружка являлись нашей бесспорной победой. Сила подпольных групп в глухие времена распада и разгрома измеряется верной оценкой прошлого, настоящего и будущего и общим незримым сочувствием лучших людей родного класса. Наши жалкие с виду кружки таили в себе будущие грозы и бури. Со стороны работа наша могла казаться и казалась безумством, игрой в организацию, безнадёжной суетой. Видимая правда была как будто с теми, кто испокон веков твердил: плетью обуха не перешибёшь… не нами началось, не нами и кончится… так было, так будет. Никогда ещё старые устои не стояли так крепко и прочно, никогда ещё так самодовольно и уверенно не урчала сытая утробная жизнь кругом, как именно в те годы. И всё это было обманно, призрачно, недостоверно. Не обманной, не призрачной, достоверной и действительной в губернии жизнью жили двадцать пять, тридцать человек и те, кто окружал их невидимо своим сочувствием и соучастием. И гигантским миражом, фата-морганой являлся уже осуждённый, уже взвешенный на весах истории, якобы незыблемый уклад.

Организация не спешила себя показать. С помощью членов кружка мы распространяли листки, брошюры, книги, журналы, газеты, но делали это с крайней оглядкой. Мы давали литературу только тем, кого считали надёжными; мы советовали рабочим быть осмотрительными в подборе единомышленников, мы редко встречались друг с другом, ограничивали круг своих знакомств только нужными людьми, следили и проверяли, с кем работали.

Чаще всего я виделся со Станиславом Кржижановским. Он служил в городской управе библиотекарем. Был он узкогруд, мал ростом, имел проворные и тонкие руки. Он болел туберкулёзом и нередко по неделям лежал в постели. Пунктуальность и точность его нимало не напоминали среднего русского интеллигента. Он не выносил обломовщины, амикошонства, и я, несмотря на дружбу с ним и совместную работу, никогда не говорил ему «ты». Часто он делал выговоры то за курение табаку, то за склонность к стихам и романам. Он полагал, что мне недостаёт знакомства с точными науками. Я внял его наставлениям, занимался математикой, физикой, химией. Не доверяя, он подвергал меня суровым экзаменам; неодобрительно почёсывал свой большой нос, узнав, что я сбился в конце концов на философию и психологию, а когда открылось моё вполне снисходительное отношение к горячительным напиткам, негодованию его не было предела. Он заявил, что считает меня почти «конченым» человеком и что он сомневается даже, могу ли я состоять в подполье.

Огорчённый, возмущённый и устрашённый его упрёками, я напился в мрачном одиночестве, уверив себя, что у меня болят зубы и что водка единственно верное средство для лечения их, — в расхлёстанном и возбуждённом виде пришёл к Кржижановскому. Его комната напоминала келью монаха. Кржижановский лежал больным. Я затеял утомительный для него и предлинный разговор, убеждая приятеля в благодетельном действии алкоголя на здоровье; я говорил дальше, будто опьянение даёт какие-то «полноценные миги», разрушает привычные и трафаретные ассоциативные связи, давая место новым, иногда гениальным прозрениям, — ссылался при этом на психологию, — привёл Кржижановского в ужас и негодование. На другой день он назвал меня отпетым, пророчил погибель, однако на выговоры стал более скуп, очевидно, убедившись в том, что они производят на меня иногда впечатление неожиданное. За всем тем мы работали дружно, и наши размолвки не вставали меж нами значительными помехами. Я уступал ему на словах, но делал часто по-своему, находя всё же его влияние благотворным.

Из рабочих лучше всего запомнился Митя. Я сохранил в памяти лишь его кличку. У него на квартире собирался один из кружков. Митя, или Митенька, как звал я его, с ним подружившись, имел вполне живописную внешность. Он выглядел эдаким розовым человечком пудов на шесть, с тугим животом, с круглыми пунцовыми щеками, с двойным подбородком, по которому бритва ходила не чаще одного раза в неделю. Волосы на голове у Митеньки давно уступили место обширной лысине, однако отнюдь не почтенной, даже скорее легкомысленной, — по ней хотелось хлопнуть ладонью и сказать: «Эх ты, канашка!» Приплюснутый нос луковицей почти терялся между щеками, выглядел скромно, точно говорил: «Я тут не хозяин, пожалуй, приживальщик, но унывать не намерен». Маленькие заплывшие дымчатые глазки смотрели спокойно, умно и добродушно. Из ушей торчали пучки мягких волос. Митенька носил пиджак и брюки очень короткие и узкие, будто собирался из них выпрыгнуть; каблуки ботинок у него всегда были стоптаны. Ходил же очень легко и проворно.

Митенька был сластёна. Когда бы ни заходил я к нему, он неизменно что-нибудь жевал либо держал во рту. Если он не обедал, не ужинал, не пил чая, не закусывал, то грыз орехи, сосал леденец, лузгал семечки, — при этом бросал их в рот с быстротой и точностью необычайными, держа руку у живота, то есть далеко ото рта. Когда отсутствовали семечки, орехи, леденцы, он грыз и сосал конец ручки, карандаша и даже не гнушался своим пальцем.

Митенька отличался примерной рассудительностью, положительностью в суждениях и поступках, его спокойствию можно было завидовать. Свойствами этими совсем не обладала его жена Нюра. Долго её слушать было нельзя. После пяти — десяти минут разговора с ней у слушателя стучало в висках, шумело в ушах, мутилось в голове, дрожали пальцы. Её густой контральто не знал устали. Митенька прожил с Нюрой в супружестве около двадцати лет, они не могли обойтись друг без друга и суток, — но все двадцать лет они провели в великой и нещадной войне, причём наступающей стороной была Нюра. Митенька же оборонялся пассивно, но упорно. Свои атаки Нюра направляла против Митенькина обжорства. Едва я приходил к нему, едва мы успевали обсудить некоторые вопросы, как Митенька начинал с тоской и вожделением смотреть на буфет, такой же пузатый, как и его хозяин, тёр лысину, придвигался к шкафу ближе и ближе, — наконец тихо, без скрипа и стука открывал дверцы, шарил глазами по полкам, находил некую снедь.

Но именно в этот самый момент появлялась Нюра с засученными по локоть рукавами, показывая могучие груди.

— Идиёт! — кричала Нюра, подбегая к шкафу и налетая на Митеньку, подобно кречету. — Мы же только сейчас пообедали! Давай сюда бутерброд! Давай, говорю, ирод скаженный!

Она выхватывала хлеб из рук Митеньки, который уже успел вонзиться в него зубами, швыряла ломоть в шкаф, гремела сердито ключами; замкнув дверцы, бессильно опускалась на стул, отирала рукой пот с лица, принималась отчитывать Митеньку.

— Смотрите на этого пупочку, чтобы ему пусто было! Мне же от него часа свободного нет! У меня же трое детей на руках! Через этого Кидрилу-обжору никакого порядка не бывает в доме. Всюду от него крошки, немытые тарелки, везде куски валяются, шелуха, сор, огрызки. Не успеваешь прибирать за ним. Что же, нанялась я, окаянная кубышка, работать на тебя? Или я тебе кухарка?.. Вы на мурло его посмотрите, вы харю его разглядите как следует: она же от жиру завтра полопается. Тебе доктор что говорил? Он тебе, бесхвостому купидону, диету прописал… Что ты на меня глазищами мигаешь?

Идиёт, ирод, купидон, мурло, кубышка действительно виновато моргал глазами, вздыхал, тряс пальцами в ухе, миролюбиво бормотал: «Недообедамши», или: «И чего ты глотку распустила, куска взять нельзя, — ты лучше на кухню ступай, дело у меня к товарищу есть». Когда Нюра уходила, Митенька хитро подмигивал ей вослед, говорил шёпотом и как бы с восхищением: «Ну, прямо у Нюрки собачий нюх: за версту чует». Проходило некоторое время, Митенька лез в карман, вынимал горсть жареных тыквенных семян. Не успевал он, однако, войти во вкус, на пороге опять уже стояла Нюра. Митенька делал воровское движение рукой, пытаясь спрятать семечки, но было уже поздно: Нюра снова бурно налетала на него:

— Покажь карман, покажь, идол… Господи, уже успел насорить! — Она засовывала руки в его карманы, выворачивала их, высыпала семечки.

Митенька покорно и чуть-чуть насмешливо растопыривал руки, расставлял ноги.

— Наворовал, ей-ей, наворовал! То-то смотрю я утром на противень: будто семечек было больше. И когда это ты только успел?

— Утром брал, и даже сажей лоб вымазал, — признавался Митенька, добродушно, с сожалением глядя на лакомство.

Такие столкновения между Митенькой и Нюрой происходили постоянно, но глубоко на их семейную жизнь не влияли. Нюра обладала характером пылким, но отходчивым. Она была простая, любила посмеяться, любила работу, она у неё спорилась. Мне даже казалось: и отчитывания Нюры, её бесцеремонные налеты на Митеньку свидетельствовали о прочной и дружной их совместной жизни, и, может быть, Нюре хотелось лишний раз подчеркнуть, что Митенька всецело её. Что-то мне нравилось в этих схватках. К тому же, несмотря на свои тридцать пять — тридцать восемь лет, Нюра выглядела свежей и крепкой. На её дородном лице не было ни одной значительной морщины.

Нравилось мне также в ней и то, что она, зная о нашей тайной работе, не упрекала нас в ней, не противилась, не надоедала оханьями. Она, конечно, боялась, что нас арестуют.

— Помяните моё слово, не сносить вам своей головы, сидеть вам всем под замком, — говаривала она, но принимала это наше будущее как неизбежное, считая, что иначе и не может быть.

На первый взгляд, Митенька производил скорее невыгодное впечатление. Он казался чревоугодным, байбаком, лентяем. На самом деле он был опытным и добросовестным токарем. Он утверждал, что у него лёгкая рука, и этому следовало верить. Он — и никто другой — собрал кружок рабочих. Не суетясь, очень осторожно, он приводил одного рабочего за другим, и он не ошибался в выборе: у него было верное и тонкое чутьё к людям. В подобранной им группе не оказалось как будто ни одного предателя. Он умел сходиться с людьми и верил им. Его незамысловатая, несколько неряшливая и смешная внешность, простая и немного сонная речь, выносливость, открытый и смешливый взгляд имели свойство разрушать среду взаимного недоверия и отчуждения, обычную между людьми. Весь его вид будто говорил: «Вот я каков, я весь тут, каким ты меня видишь. Во мне нет ничего скрытного, ничего для тебя плохого».

Помню такой его разговор: «Сошёлся я как-то с писателями, с газетчиками, очень они меня занимали. Пишут о том о сём, об идейности, о неправдах, — и до того иной раз благородно пишут, что сидишь и думаешь о себе: „Ну и прохвост же ты, ну и подлец. Вот люди, это люди, не тебе чета!“ Потянуло меня к ним, познакомился, приглядываться стал. Узнать хотелось, как сами-то они живут, ежели они всех обличают и уму-разуму учат… Пустой народ оказался на поверку: и хуже и гаже нас, грешных. До того нагляделся, что прямо с души воротить стало, ей-богу. Друг дружку грызут, слопать готовы, завистливы, никакой объединённости не имеют, на словах куда как прытки, а к делу не способны. Обманщики. Говорят и пишут одно, а поступают даже совсем по-другому. И жизнь лёгкую любят: по пивным, да по трактирам, да по домам терпимости шляться — это их первое дело. Чему же, думаю, он научить может, ежели такую жизнь ведёт. А себя выше всех ставит. Одна легкота, лукавость, каждый пыжится, словно лягушка на вола».

Этот разговор я кое в чём невольно вспоминал, когда сравнивал два кружка, с которыми занимался. В один из этих кружков входили курсистки, фельдшерицы, студенты, гимназистки. Приходя на квартиру к Борецкой, у которой собиралась молодежь, я сразу погружался в привычную умственную среду. Студент Рыбников, близоруко щурясь, пощипывая машинально булку, отпивал редкими глотками чай и, не отрывая глаз от книги, рассеянно отвечал на приветствия и вопросы. Его товарищ, восьмиклассник Шевелев, расхаживал по комнате, глубоко засунув руки в карманы, свесив голову и о чём-то думая. Берта, фельдшерица, сидела на диване, куталась в платок либо хлопотала у стола. Её подруга Лина шуршала газетой, а Трубина лежала на кушетке, заложив за голову руки, мечтательно смотрела в потолок. Каждого из них воспринимал я в отдельности, поодиночке. Сдвигались стулья, проводилась очередная беседа. И всегда было у меня такое ощущение, будто говорю я лишь для себя и будто, слушая меня, и Рыбников, и Шевелев, и Лина, и Берта, и Трубина заняты тоже собой и ничего не хотят знать друг о друге. И я с напряжением старался изложить свои мысли как можно логичней и цветистей: хотелось показать, что я знаю Канта, Гегеля, Маха, Плеханова, Маркса, Ленина; я щеголял сравнениями, так как чувствовал, что слушатели следят не столько за тем, что я им говорю, а как говорю.

После доклада Рыбников, щурясь и точно нехотя, спрашивал:

— Простите, я не понял той части вашего реферата, где вы коснулись вопроса о концентрации капитала. Не кажется ли вам, что новейшие успехи техники позволяют производить дешёвые и общедоступные орудия производства; их могут приобретать мелкие и средние ремесленники и в городе и в деревне?

Я настораживался не потому, что Рыбников сомневался в некоторых основных вопросах марксизма, а потому что в его тоне, в манерах улавливал вызов и какую-то намеренную отчуждённость. У нас разгорался спор. В спор вмешивались остальные члены кружка. Мы перебивали друг друга, обрывали на полуслове. Каждый ценил лишь своё собственное мнение, мнения же других считал вздорными. Мы расходились ещё больше чуждые друг другу.

Я приходил к Митеньке. Он тёр лысину и, по обыкновению, что-нибудь жевал, вытирая губы. Его товарищ по мастерской, Слободин, с приплюснутым носом и буйными рыжеватыми кудрями, читал брошюру или газету. У стола два молодых железнодорожника, в синих блузах, играли в шашки или «перекидывались» в дураки. Пожилой рабочий Николай свёртывал заскорузлыми негнущимися пальцами цигарку, сидел молча. Мои глаза схватывали, однако, их всех сразу и вместе. В собравшихся было что-то неуловимо общее, точно они пришли дружной группой из одного места, успели сговориться и что-то решить. Они казались мне также давно знакомыми. Почти никогда они не вели между собой отвлечённых разговоров.

Показывая на нового в нашем кружке рабочего с серым помятым лицом, Митенька говорил:

— Свойского человека привёл, слесарь он.

При этом он поглядывал на слесаря так, будто не прочь был его съесть и только не знал, откуда и с чего ему лучше начать.

Слободин оповещал:

— Макар сегодня не придёт, палец зашиб, вся рука горит.

— А мне, видно, расчёт придётся взять. С хозяином поладить не могу, до того опостылел, глаза бы мои на него не глядели.

Я развёртывал свёрток с литературой. Митенька плотоядно смотрел на листки и газеты, подмигивал:

— Гостинчик принесли, покушаем.

— Прилетела птица-синица из-за моря дальнего.

— Далёк путь оттуда до нас, далёк. Сколько городов и стран газета-то прошла.

— Товарищ, а как там наши живут, по заграницам-то? Неспособно им там!

— На каторге и того хуже. Читал я на днях про Орловский централ. До чего измываются над нашим братом, сказать невозможно. Теперь, кто идёт туда, кресты по дороге вымаливают: ежели придёшь в Орёл без креста на шее, бьют при приёме в тюрьму смертным боем.

Беседуя с рабочими, я невольно подчинялся их человечной, простой и деловой обстановке. В их вопросах, замечаниях не содержалось ни скрытых мыслей, ни желания показать своё личное. Я заметил, что и Митеньку, и его товарищей теория сама по себе не занимала. Важным и нужным им казались люди и отношения между людьми. Они шли от человека к идеям, мы же, наоборот, — от идеи к человеку. Истина для них не имела самостоятельной ценности, они рассматривали её как необходимое, но подсобное орудие. Почему? Я отвечал себе: потому, что они были люди постоянного физического, упорного общественного труда.

И ещё я увидел одно, находясь среди них. Когда я размышлял, когда я читал о будущем, о социализме, о нашей победе, я больше мечтал обо всём этом. Мои же слушатели не были склонны к мечтаниям. Они подробно расспрашивали, как, на каких началах при социализме будут управлять производством, в каком смысле надо понимать уничтожение денег и новую организацию обмена. И здесь социализм для них служил лишь рабочим орудием.

Наши собрания не обходились без спора и шуток. Нюра, наслушавшись разговоров, что настанет время — и каждый сможет пользоваться продуктами и предметами общественного труда по своим потребностям, решительно заявила:

— Слава богу, что не скоро это стрясется, а то мой обожрался бы в первый день. Я от него и сейчас всё прячу.

Митенька смущённо закашлялся.

— У меня же болезнь. Тогда лечить будут.

— Тебя вылечишь! Только и знаешь шастать по шкафам и печкам. Никогда этого, по-моему, не будет, — твёрдо заключила она. — В одну неделю всё полопают!

Слободин возразил:

— Это сейчас человек жаден от плохой жизни: злят и дразнят его… а так он ничего… человек-то.

В отместку, должно быть, Нюре, Митенька спросил, улыбаясь:

— Правда это, будто тогда от баб можно отказываться, когда только задумаешь? От них сладу нет.

У Нюры поднялась грудь.

— Закройся, шатун, закройся ладошкой. Бабы-то первыми от вас, непутёвых, уйдут.

— За один трудовой талон две бабы купим, — не унимался Митенька.

Не стерпев, Нюра подалась в кухню, в дверях бросила:

— Вот я посмотрю, как ты у меня завтра запоёшь утром без кофею… ей-ей, ничего не дам.

— Ну, ты того, не очень, — сразу сдался Митенька.

Ходил я также в кружок гвоздильного завода. Он собирался в посёлке за городом, у Нефёдова. Вдумчивый и начитанный, Нефёдов веско держал себя на заводе и среди товарищей, говорил мало, но твёрдо, в доме следил за чистотой и порядком, был добрым семьянином, и я любил смотреть, как приятно и широко он улыбался, когда играл со своими малолетними детьми.

Однажды вечером, после очередного собрания, я отправился из посёлка в город, когда разбушевалась метель. Рабочие уговаривали остаться на ночь у Нефёдова, я отказался. Едва я вышел из посёлка, со всех сторон меня охватил буран. Колкий, сухой снег слепил глаза, хлестал больно в лицо. Небо и земля смешались в одну тёмно-серую муть, вьюга выла, шипела, дико свистела, свивала воронки и жгуты. Скоро я сбился с дороги, но продолжал идти: вдали слышались паровозные гудки и я был уверен, что они помогут найти город. Я увязал в снегу, падал, натыкался на колья, торчавшие по всему пустырю почему-то в большом количестве. Неожиданно я погрузился глубоко в снег. Попытался выбраться, но завяз ещё глубже. Снег доходил до шеи. Я барахтался, разгребал кругом себя — это не помогло. Я попал в яму. Снег набился в рукава, за ворот, за пазуху. Силы меня покидали. «Не выберусь». На меня напал страх. Шевелились сугробы, снежные вихри взмётывались смертными саванами, косяки снега гнались друг за другом, и мелкая поземка, дымясь, стлалась, будто бежали сплошные стада седых и злых зверьков. Меня заносила пурга. «Не может быть, невероятно. Разве я могу погибнуть?» Представилось, будто всю свою жизнь я шёл к какой-то очень важной и заранее известной цели. «Неужели же может исчезнуть всё это, вся моя жизнь оттого, что я оступился, поставил не туда, куда следует, ногу? Нет, это невозможно, это дико, чудовищно». Я вспомнил, что в опасные для жизни моменты никогда не следует терять самообладания, попытался себя успокоить. Отчасти это удалось. Снова и снова я стал карабкаться из ямы и опять обессилел. Я уже озяб, пальцы на руках окоченели. Я снял перчатки, поднёс руки ко рту — обогреть их дыханием. Пальцы стали бескровными. Я содрогнулся от жалости и горькой последней любви к своей плоти и закричал тонко и неистово. Я не узнал своего голоса в этом подвизгивающем завывании, но в следующее мгновение я кричал уже проще и увереннее. Это меня немного успокоило. Вдруг показалось мне, что я вижу впереди себя огонёк. Но его уже не было. Вот он мелькнул опять и тут же пропал. Я напрягал зрение. Огонёк, неверный, одинокий, беспомощный и в то же время такой близкий и родной, то пропадал, то на мгновение появлялся. Белёсоватый и туманный, он висел в пустоте — моя надежда, спасение, моя жизнь. Иногда он исчезал надолго, я ждал, я жаждал его. Он мелькал, и я боялся, ужасался, что вот-вот он загаснет совсем, навеки. Всё существо моё сосредоточилось на спасительном пятне. Огонь не приближался и не удалялся. Я не знал, чем он может помочь; из ямы я выбраться не мог, на голос никто не откликался, но я верил, доверялся ему: он показывал, что жилье недалеко, он оставался последним прибежищем и пристанищем. Мои органы: слух и зрение, обоняние, осязание, мускульное чувство — с особой, обостренной силой воспринимали, ловили окружающее, но я ощутил так же, как никогда не ощущал, что они не только воспринимают, но и хотят, хотят страстно и неистово.

Был потом момент, когда я вспомнил, как умирала моя родственница, молодая женщина. К ней привели проститься семилетнюю дочь, тонкую светловолосую девочку Полю. Мать металась в предсмертной агонии с изуродованным и воспалённым лицом. Я посмотрел на Полю. Её испуганные глаза неимоверно расширились, мертвенная бледность покрыла её лицо, оно тоже подёргивалось в судорогах. Почти чёрная синева поползла из-под глаз по щекам, к губам, ко лбу. Поля не сводила отчуждённого, застывшего взгляда с матери. Я наблюдал её смерть через лицо девочки, и это было почему-то всего страшней. Вот это я вспомнил и закричал снова, надрывая лёгкие.

— Го-го-го! — раздался вблизи осипший, но явственный голос. Я откликнулся. Мохнатая, облепленная снегом фигура склонилась ко мне в яму.

— По какому случаю? — строго спросил человек, будто осуждая за нарушение порядка. Не дожидаясь ответа, он вытащил меня из ямы.

— Рази тут можно ходить, — сказал спаситель, стараясь разглядеть меня, — или ты впервой здесь? Тут летом солдат обучают, окопы тут, рвы. Счастье твоё, что услыхал я тебя: закоченел бы насмерть.

Я отряхнул снег, отдышался, мы пошли в город. Избавитель мой оказался сцепщиком. Косо поглядывая из-под нахлобученной бараньей шапки, он спросил, зачем я был в посёлке. Я ответил, что ходил к родным.

— Какие же у тебя там сродственники, зовут как?

Я назвал первую пришедшую на ум фамилию.

— Я сам живу в посёлке, а таких не слыхал, — отрубил он, обиженно замолчал, посмотрев на меня ещё с большим недоверием. Мы дошли до города молча. Расставаясь, я долго благодарил сцепщика.

Он сурово меня перебил:

— Мне твоих спасибов не надо. Ты лучше полтинник дай — согреться.

У него было худое, едкое лицо, длинные, свисающие вниз усы, и как будто он был недоволен, что вытащил меня из ямы. Я дал ему денег. Ни слова не сказав на прощанье, он засунул руки в карманы романовского кислого полушубка, втянул глубже голову в башлык, зашагал в сторону широкой и кривой поступью…

…Когда в зимние, метельные, поздние вечера я слышу далёкий окраинный собачий лай, мне всё кажется, что он даёт знать о бездомной, об одинокой смерти в наших российских, студёных, сугробистых просторах. В яме я тоже выл по-собачьи. В эти часы в деревне глухо и тревожно каждые полчаса звонят редким погребальным звоном, подавая весть о жилье гибнущим. Если потом подойти близко к церкви, то слышно, как вверху на колокольне от бурана низко и подземно гудят сплошным гулом колокола.

А спасительный огонёк?

Я забыл узнать о нём: был ли то свет от фонаря с завода, от здания, — я о нём забыл.

Человек многое легко забывает.

…Изредка, по делам группы, заходил я к Марье Ильиничне. В большой и несколько сумрачной квартире Ульяновых всегда стояла строгая тишина, может быть оттого, что старший брат Марьи Ильиничны был повешен. Мать Ленина, опрятная, худощавая, морщинистая старушка, неслышно ходила из одной комнаты в другую, погруженная в одни и те же думы. У неё замечались странности: повсюду она прибирала книги и в особенности газеты, иногда их не легко было найти. Добрый её и усталый взгляд скользил по вещам, по мебели, что-то отыскивая и ни на чём не успокаиваясь. За чаем или за обедом она иногда спрашивала Марью Ильиничну или Анну Ильиничну о Ленине: не пришло ли письмо от него, здоров ли он и Надя, не нуждаются ли они. Она называла Ленина Володей, Володенькой, очевидно, думая о нём, как о ребёнке. Они звучали необычайно, эти житейские вопросы, эти материнские заботы о человеке, чье слово для нас было законом, о вожаке, не знавшем в борьбе пощады. Они казались неуместными и в то же время нужными и как-то очень подходящими к Ленину. И в особенности всё это было в ласкательном и круглом слове: «Володя».

В комнате Марьи Ильиничны, тщательно прибранной всегда, и без лишних вещей, я рассказывал, как идёт работа в кружках, какие есть новые связи с фабриками и заводами, где, в каком количестве распространяется наша литература. Марья Ильинична говорила чистым, грудным, негромким голосом, взвешивая и выбирая слова. Выпуклые и твёрдые её глаза задумчиво, подолгу часто останавливались на каком-нибудь предмете, иногда она щурила глаза так же хитро, как и Ленин; когда улыбалась, её рот немного перекашивался и от него книзу ложились резкие, с горечью, складки.

Она являлась для нас прежде всего представительницей зарубежного центра. Положение наше тогда было очень трудное. Наблюдался большой разброд, местные организации не были связаны ни с заграницей, ни друг с другом. Нас окружали трусы, предатели, осевшие мещане, отхлынувшие от революции. Наши кружки казались жалкими, литература часто отсутствовала, деятельные работники числились единицами. Нам противостоял уклад, «освящённый» веками, его поддерживали щетины штыков, казна, сотни тысяч чиновников, добровольных и платных охранителей. Но недаром же где-то в швейцарском городке человек со щурким и весёлым взглядом, вместе с небольшим кругом своих сподвижников, никогда не усумняется в нашей победе. «Там» наш ум, наша воля, наша власть. Сидя в комнате с Марьей Ильиничной Ульяновой, я соприкасался с этой, с нашей властью. Не признанная, не установленная никакими учреждениями, она была для нас непреложна. Ей мог бы позавидовать любой властитель народов и стран. Нам не отдавалось приказов. Даже указания и советы далёкого центра не доходили до нас: о том, что он думает, мы узнавали урывками и случайно. И вместе с тем мы сплошь и рядом безошибочно знали, что он считал разумным и нужным. Мы угадывали намерения чутьём, чутьём раскрывали планы. Так случается в бою, в грохоте и реве пушек: когда всюду смерть, когда выбивают из строя ряды за рядами, когда опасность, обстановка сражения разрушили уже внешнюю дисциплину, тогда, если дух войск не сломан, вместо неё, вместо слепого подчинения командиру устанавливается среди солдат другое соподчинение, другая дисциплина, инстинктивная, и они без слов начинают понимать, что нужно делать, предупреждают мысли, команду, каждое движение начальника.

Я никогда также не мог забыть, что Марья Ильинична — сестра Ленина, человека, больше и дороже которого для меня никого не было. Случилось, что я повстречался на улице с Ульяновой, ведя под руку приятельницу своей кузины. Я рассказывал своей даме что-то смешное, заглядывал ей в глаза, моя шапка легкомысленно сдвинулась на затылок, а знакомая была в каракулевой шубке и в шёлковом платье. Она показывала ряд прохладных зубов, оттенявших подкрашенные губы. Увидев Ульянову, я смутился, нашёл своё поведение непристойным, тем более что Марья Ильинична, как показалось мне, бегло, но строго на меня посмотрела. Я откладывал очередное свидание с ней, а когда явился, то стал оправдываться неизвестно в чём. Я утверждал, что мы, большевики, не отшельники, что иногда приходится прикрываться знакомствами с буржуазией, что не всякое лыко — в строку, я наговорил много заведомого вздора и неправды и успокоился, убедившись, что Марья Ильинична меня не видела на улице и не понимает, о чём я веду речь.

Я уносил из квартиры Ульяновых легальную и нелегальную литературу, новости из жизни зарубежных групп. Марья Ильинична неизменно давала советы быть осторожней, в сдержанных её манерах, в её скупых улыбках и словах скрывались заботы о «своих», о том особом кадре людей, который подбирался, воспитывался Лениным. Это крепкое чувство к «своим» ободряло, соединяло с разбросанными повсюду и часто незнаемыми друзьями. Уходя и приходя, я тщательно проверял, нет ли за мной филёров, и, дабы полней убедиться в этом, шёл за город и долго бродил по окраинам.

Некоторую помощь в работе оказывал Пестиков, живший уроками. У него хранилась литература, кой-какая переписка, иногда назначались деловые встречи. Всюду, во всей вселенной, по мнению Пестикова, нам угрожала мелкобуржуазность. Она представлялась ему не общественным явлением, а вездесущим, всевидящим, коварным и злым чудовищем в шапке-невидимке, стерегущим каждый шаг, каждый вздох человека. Безликое и бесформенное мелкобуржуазное, тысячеглазое «оно» окружало людей соблазнами, искушало их, подобно тому как дьявол искушал святого Антония. Это была судьба, рок, Парки, возмездие, чума, непреоборимая стихия, сила, действовавшая со времён древнейших и, в сущности, бессмертная. Любой разговор, любой обмен мнениями Пестиков старался сводить к обличениям, к обнаружениям мелкобуржуазной опасности. Вся история общества казалась ему борьбой с мелкобуржуазным духом, борьбой бесславной, так как мелкобуржуазное засилье продолжало невозбранно существовать, развиваться, угрожать. Мелкобуржуазными были троянцы, ахейцы, Гомер, Софокл, Еврипид, Галилей, Рафаэль, Кант, Гегель. Он находил, что у меня мелкобуржуазная походка, брюки. К нему, более чем к кому-нибудь другому, мог быть отнесен анекдот о марксисте, который на вопрос, что он думает о затемнении луны, ответил, что это — обман мелкой буржуазии. Мелкобуржуазными он считал всякую музыку, всякую живопись, скульптуру, стремление к опрятности. Невзрачная и полутёмная его рабочая комнатёнка с исполосованными грязными обоями отличалась величайшим беспорядком. На столе, на полу, на стульях валялись газеты, журналы, книги, скомканные листы бумаги, окурки, объедки. Постель почти никогда не убиралась. В углу ютился изъеденный ржавчиной умывальник с тазом, наполненный тухлой и мутной с обмылками водой. Пахло потом, уксусом. Когда я заметил Пестикову, что у него антисанитарная обстановка, он пренебрежительно взглянул на меня, поправил пенсне с длиннейшим шнурком, ответил: «У вас, очевидно, типичные мелкобуржуазные привычки». Свою речь он обильно украшал выражениями: типично мелкобуржуазная точка зрения… типично мелкобуржуазная психология… типично мелкобуржуазная расхлябанность и т. д.

О своём недавнем тюремном заключении он рассказывал:

«Посадили меня в общую камеру, в типично мелкобуржуазные условия: вместо десяти человек по норме в камере сидело двадцать пять человек, параша стояла и днём и ночью, на обед давали пустую баланду, на прогулку не выводили. Устроили обструкцию. Начальник тюрьмы вывел заключённых в коридор, заставил раздеться, якобы для обыска, — около часа продержал нас босыми на холодном и мокром асфальтовом полу. Разумеется, мы протестовали против этого мелкобуржуазного издевательства. Меня и ещё двух товарищей отправили в тёмный карцер, пришлось объявить голодовку. В карцере ни нар, ни тюфяка, пол сырой, углы промёрзли, холод, крысы чуть за ноги не хватают. Три дня не принимал пищи, то есть отказывался от воды и хлеба. На четвёртые сутки заболел воспалением лёгких, — вызвали врача, он положил меня в тюремную больницу. Там я едва не умер, пролежав три недели. Заходил тюремный инспектор, законченная мелкобуржуазная скотина. Подал ему жалобу — конечно, последствий никаких…»

При всём том Пестиков страдал пороком крайней самонадеянности. Переубедить его было невозможно. Он считал, что ошибаться могут только другие люди, но не он, что истина ему раскрыта вполне и навсегда. Он, видимо, непоколебимо верил, что признание им повсюду скрытой мелкобуржуазной греховности ограждает его и от ошибочных мнений, и от неправильных общественных и личных поступков. По этой же причине он высокомерно относился к знакомым и друзьям. Иногда он казался забавным. Заходя в мою комнату, он подавал руку, держа ладонь лодочкой и не отвечая на пожатие, причём пальцы у него были холодные, — затем он садился с рассеянным видом в кресло, показывал мне на стул, великодушно и несколько небрежно говорил: «Садитесь, пожалуйста». Если на столе находился кусок сыру, колбасы, ветчины, он с таким же рассеянным и равнодушным видом съедал их, не спрашивая на то разрешения. Помню, он съел у меня обед, заметил это, когда в тарелках ничего не осталось, криво ухмыльнулся, не преминув что-то пробормотать о мелкобуржуазности.

Наружность Пестиков имел умученную и ожесточённую. Он был высок ростом, но сутулился так, что издали его можно было принять и за горбатого. Худое, костлявое лицо выглядело постным. Он отпускал длинные, мочального цвета волосы, не причёсывался, но постоянно правой рукой старался безуспешно их пригладить, на подбородке у него почти ничего не росло, что делало его похожим на скопца, обладал странной, шатающейся походкой, глядел упорно в землю, одевался плохо, его рваное пальто нетрудно было узнать на улице.

Однако он исправно, каждый месяц, несмотря на свою неряшливость и рассеянность, отдавал почти половину заработка организации.

Когда я познакомился с Пестиковым, он находился в удручённом состоянии. Он разводился со своей женой Дашей, — вернее, жена уходила от него. Молодую общительную женщину, склонную к семейному уюту, Пестиков извёл разглагольствованиями о мелкобуржуазной психологии, он калечил её абортами, а она завистливыми и жадными глазами смотрела на чужих детей.

Пестиков «принципиально» не обедал дома, шлялся по вонючим кухмистерским, понуждая к тому же и Дашу. Даша любила цветы, старалась приодеться. Пестиков громил её за «интеллигентские, мещанские штучки».

Почти со слезами на глазах она говорила мне:

— Он никогда не замечает, как и в чём я одета, какое на мне платье, а я обшиваюсь сама. На днях вылил в уборную флакон одеколона. Зубов никогда не чистит. Купила ему щетку, а он к ней не прикасается.

Жалкие попытки Даши украсить свою комнату, — у Пестиковых их было две, — сурово и беспощадно пресекались мужем…

Однажды, поздно вечером, Пестиков пришёл подавленный и ещё более сгорбившийся, — сел, нелепо задрав ноги на спинку кресла, глухо заявил:

— Даша сегодня совсем ушла. Сказала, что больше не может со мной жить. Упрашивал, не помогло. Что вы думаете обо всём этом?

Голос у него был жидкий и тонкий. Я откровенно сказал Пестикову, что нельзя же безнаказанно изо дня в день долбить о мелкобуржуазности и прочих подобных грехах.

— Я хотел перевоспитать её в последовательном марксистском духе. Она выросла в мещанской среде. Нам приходится вести борьбу во всех направлениях… Да… А ведь она напрасно ушла: я её очень любил, она хорошая.

Я не удержался от шутки:

— По-мелкобуржуазному хорошая.

Пестиков молча и неловко протиснулся между мной и столом, нахлобучил шапку по самые брови, сгорбившись вышел. Я пожалел о своей шутке.

…Из ссылки возвратился студент Константин. Я предложил ему заняться с одним из кружков. Он охотно согласился, но просил дать месячную отсрочку: ему нужно упорядочить личные дела. Мы не беспокоили Константина, но в своё время напомнили об обещании. Константин заявил, что может приступить к занятиям. Заниматься он должен был с новым кружком молодежи. В назначенный час Константин, однако, на собрание не явился, сославшись на то, что запамятовал. Он пропустил и следующее собрание. Я сделал ему выговор. Константин оправдывался: его не тянет в интеллигентский кружок — он предпочел бы иметь дело с рабочими. Мы подобрали ему рабочую группу. Он не пришёл на собрание и этой группы, отговорившись тем, что неожиданно заболел. Я решил добиться с его стороны откровенности. Константин встретил меня в большом смущении… Он бесцельно перебирал книги на столе, поправлял одеяло, чистил пятна на рукаве тужурки. Я сказал, что мы осуждаем его поведение. Глядя куда-то в сторону, Константин глухо спросил:

— Скажите по совести, вы никогда не испытывали сомнений и боязни?

Я ответил, что сомнения испытывает каждый революционер, в тюрьме сидеть никому не хочется.

Константин порывисто поднялся с кровати, скривил лицо.

— Не сомневаюсь, что наше дело правое, верю в победу… Но… скажу не таясь: не могу больше сидеть в тюрьме. Не могу также жить с мыслью, что рано или поздно, и, может быть, завтра, — снова посадят под замок, и опять я переживу весь ужас одиночного заключения. Послушайте и не судите меня строго. За последние дни я много и упорно думал, когда и сколько времени я был настоящим революционером. Я пришёл к заключению: я был им лишь до своего первого ареста. Я был тогда смел, решителен, я шёл в бой с радостью, без оглядки. Меня арестовали. И тут впервые я практически убедился, что быть революционером — значит не только ходить по кружкам и собраниям, спорить и суетиться в студенческих столовых, но также и сидеть без воздуха, без любви, в плену и во власти озверелых шаек, не видеть ни одного дружеского лица, болеть в одиночестве, ждать каторги или петли, заламывать в отчаянии руки, биться головой о стену и тупеть, тупеть… В тюрьме я понял, зачем истязуют себя аскеты и святые, почему надевают и носят вериги, подвергаются добровольным пыткам, растравляют язвы и раны: душевные муки достигают такой силы, такого напряжения, что человеку нужно заглушить их другими, более грубыми физическими страданиями. Они легче, они отвлекают внимание от мучений душевных. И я щипал себя до кровоподтёков, до ссадин, резал себя ножом, принимал самые неестественные положения. Запрокидывал голову назад, сжимал себе горло, душил себя так, что глаза лезли из орбит. Как ни трудно признаваться, но скажу вам ещё об одном. Я, материалист, атеист, социалист, будучи в одиночке, доходил до того, что молился, просил в чём-то помочь мне, простить меня. Я знал, что молитвы мои чепуха, вздор, — и всё же крестился, отбивал поклоны… И вот тогда я сказал себе: «Ты не выдержал испытания, ты не годишься в революционеры, у тебя нет стойкости, живи так, чтобы не ставить себя в постыдное позорное положение». Словом: не спросившись броду, не суйся в воду. Я надломился, не надейтесь на меня, так будет лучше и для вас.

Константин присел к столу, придавил крепко глаза пальцами, заложил ногу на ногу, — конец носка левой его ноги вздрагивал в такт пульса. Около скул лежали тёмные пятна.

— Ты устал, нужно отдохнуть, полечиться. Это пройдет.

Константин вскинул на меня влажные глаза.

— Может быть. Пока буду учиться.

Осенью ему удалось поступить в Коммерческий институт. Во время войны и в первые годы революции я потерял его из виду. Мы встретились в Москве после двадцать первого года. Константин имел партийный билет, занимал крупное место хозяйственника. Ещё недавно относился он ко мне предупредительно, при случайных свиданиях неизменно обещал «непременно, непременно заглянуть», записывал телефон, но он ни разу у меня не был, и теперь уж, конечно, не будет. Он мало изменился. Я завидую густой шапке его светлых волос, в которых ещё нет седины.

…Как мало мы знаем людей. В квартире Натальи Борецкой, где собирались студенты и гимназисты, иногда я встречал её брата Сергея. Обычно он не вмешивался в наши споры и разговоры, держался одиноко и в стороне от нас. Был он худ, тонок, на правой щеке его серого, измождённого лица часто собиралась острая длинная складка, точно немая застывшая судорога. Изредка он улыбался неопределённой, бессмысленной, растерянной и блуждающей улыбкой; она делала его ещё более чужим и посторонним. Говорил он вяло и скупо, его слова были незначительны, не привлекали к себе внимания, и только в светло-голубых глазах, прозрачных, но бездонных, будто таились далёкие отсветы и стыла большая печаль. Ходил он рассеянной, безвольной походкой, смотря прямо перед собой остановившимся и невидящим взглядом. Я знал о нём, что он где-то служит, пишет стихи, их печатают, что он недавно женился. Мельком я видел его жену, сильную, краснощёкую и весёлую женщину. Сергей не занимал меня, казался бесцветным и скучным. Зайдя как-то к Наталье, я застал её в слезах: Сергей застрелился.

«…На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого бог окружил мраком?»

…Снова пришла весна; она раскрыла синие бездонные очи, распустила зелёный пёстрый сарафан, украсила себя изумрудными серьгами. Румяной невестой шла она по цветистому ковру, распространяя кругом томление, и в её видимой скромности было больше страсти и наивного порока, чем в знойной зрелости. Торжественными гимнами звучало небо; невесту-весну водили вокруг дубрав, ей пели тысячи, миллионы голосов о ликующем Исайе и о чреве, готовом к зачатию. Она ждала своей первой ночи. На брачном и пышном пиршестве она подносила гостям полной до краёв чашей волжские воды. Они опьяняли одним своим видом, своими дикими и вольными ароматами. Беспечно богатая и расточительная, она рассыпала щедро и отсчитывала дни чистейшими червонцами.

…От Валентина получил письмо. Он работал в Екатеринославе, ускользая от жандармов и полиции, — но к весне его положение стало ненадёжным. В городе были произведены крупные аресты, Валентина преследовали филёры. Он решил уехать в Петербург и по дороге навестить меня.

При свидании с ним меня поразила преждевременная лёгкая и тонкая прядь седых волос на правом его виске. Валентин казался ещё более нервным и беспокойным и в то же время упрямым и неуступчивым. Появилась в нём и ожесточённость. Он говорил, точно постоянно видел перед собой врага, плохо слушал других, перебивал, занятый своими мыслями и не замечая этого. Переправив его вещи ко мне в комнату и пообедав в соседнем ресторане, мы отправились гулять за город. Незаметно для себя миновали окраины, поднялись на Соколову гору. Она спускалась к Волге рыхлыми складками. У подножья её лепились лачуги, бродили коровы, овцы, свиньи, тарахтели телеги, поднимая жёлтую, долго не оседавшую пыль. Впереди, справа, слева, до самого горизонта разлилась Волга. Разлив был тучен, гладок. Чёрные рощицы, редкие невысокие группы деревьев, стояли полупогруженные в воду. У берега вода блестела от солнца, слепила глаза, дальше над водой стояли тонкие серебряные облака, зыбкие, медленно тающие. С пристани доносились голодные, предупреждающие о чём-то тревожном пароходные гудки, лязг цепей, скрежет лебедок вместе с разноголосым городским шумом. Город лежал в котловине разломанными грудами, свисал над Волгой, подобно исполосованным тканям, полз на горы черепахой, — ещё он походил на небрежно брошенный в заплатах азиатский халат.

— Дела невесёлые, — говорил Валентин, сидя и зажав между пальцами пучок молодой сочной травы, — жертв и трудов не счесть, а успехи… во всяком случае, они не соответствуют нашим усилиям. Нас окружила обывательщина. В мире нет ничего хуже российского обывателя, освирепевшего на революцию… Обывательщина наша жирная, сальная, грязная, злобная. Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду — куски сала, жёлтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошмётки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это — овещественные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, — что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся маслянистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь.

Теперь представь себе, что его, этого самого почтенного Ивана Ивановича, напугали, что однажды ему серьёзно почудилось, будто его могут ограничить в его сальном свинстве. В девятьсот пятом году он впервые воочию убедился, что карамазовскому его благополучию действительно угрожают. Тогда он дрожал, закрывал ставни, боялся выглянуть и злобствовал; злобствовал втихомолку. Теперь его время. Теперь он не только закрепился на своих позициях, он перешёл в наступление, он прёт со всем своим нахрапом, озверелый, напуганный, не уверенный в завтрашнем дне. И как прёт! В Екатеринославе моим хозяином был человечек с крючковатым носом, с крючковатыми цепляющимися глазками, с крючковатыми, всегда цепляющимися пальцами. Из мещан. Очень любил рассказы о повешенных. Заветную полочку имел: подбирал повести, очерки, журнальные статьи о них. Альбом приобрёл себе, пухлый, в кожаном переплёте; старательно и аккуратно подклеивал газетные вырезки с извещениями о смертных казнях, с отчётами о судебных процессах, когда выносились смертные приговоры, а также где описывались тюремные зверства. Жалел и сокрушался. «Вешать, казнить не умеют, — вздыхал он. — И „учат“ их в тюрьмах совсем слабо. Благородство, человечность показывают, а для чего, спрошу я вас? Христа небось не жалели, когда на кресте распинали? Так то Христос был. А с этими стервецами цацкаются. Вешать, по-моему, — убеждённо говорил он, — нужно таким манером, чтобы он, подлец, в чувстве долго находился. Я бы его повесил и снял, повесил бы и снял. Я бы ему не одну смерть показал, а с десяточек, чтобы он её каждый раз по-особому почувствовал, — чтобы всю сладость жизни пережил и как трудно душе с телом расставаться. Христос терпел, терпи и ты. И другим стало бы неповадно, хорошенько подумали бы, прежде чем своим окаянством заниматься. А то „погиб геройской смертью“ — посмотрел бы я на этого героя, ежели бы его разов двенадцать вздёрнуть…»

В одном доме встретился с другим типом. Книжной торговлей занимался. Губы трубочкой, не ходит, а колобком катается, с округлениями. Философ. «Теперь нас, — орал он на всю гостиную, — не проведёшь, не обманешь. Мы сами с усами: учены и переучены. Поняли и уразумели, куда все эти революции ведут. Мы соколом по поднебесью не понесёмся, мы по земельке пошарим, — мы травинку к травинке, былиночку к былиночке подберём. Ничем не погнушаемся. Мы землю обсосём, обслюнявим, обгрызём её, обкусаем… Потому — нас много, миллионы. Хотим во всю сласть пожить и больше никаких, а кому не по нраву, сгноим тех и пикнуть не дадим. Мы лет на двести отучим даже и думать об этих социализмах и терроризмах. Такое поколение воспитаем, что оно глотку звездочётам и брандахлыстам всем перегрызёт безо всякой даже задумчивости. Жестокий от нас пойдёт народ, милостивый государь: никаких фантазий, никаких этих самых идей! Знаете, как своих детишек я обучаю? Позову своего Петяшку, такой востроглазый восьмилеток у меня есть.» «Ты, — говорю ему, — за своё добро погибнуть должен быть готов, ежели понадобится. Рви, рви, дружок, зубами, на что нацелишься, не давай никому спуску, а сказкам не верь — сказками не проживёшь». Ну, он у меня понятливый. Намеднись прибегает из школы. «Папочка, у нас сегодня жиденят лупили. Кацману всю морду изуродовали, а Берковича застали в уборной без штанов, ему стыдно подняться, а его на месте, — кто за вихор, кто в спину, кто в нос, а он даже не плачет. Завтра будем играть: мы бледнолицые — они краснокожие, — вот потеха-то будет…»

Торговец, карамазовец, растеряевец, напуганный до смерти революцией, жаждет «пожить» всласть, — в этом сейчас всё дело. А знаешь, откуда всё это идёт в конце-то всех концов? От растущего деревенского живоглота, от этих столыпинских хуторков. Он ещё не оперился вполне, но уже сознал свою силу. Добейся он своего, такое он тебе всероссийское паскудство устроит, что у любого Гоголя, Щедрина, Достоевского перо сломается… Но как сказано у Энгельса, — палач стоит у порога. Палач стоит у порога! Перед отъездом из Екатеринослава я почти всю ночь проспорил с меньшевиком Моисеем. Он о культуре всё беспокоился и большевизм называл азиатским социализмом. «Буржуазия, — долбил он мне, — должна у нас не только развить производительные силы, но и привить нам некоторые элементарные начатки западноевропейской культуры, с корнем вырвать татарщину, византийщину, обломовщину. Словом: да здравствуют права человека и гражданина». Не сомневаюсь, права человека и гражданина для нашей деспотии — есть прогресс, и прогресс большой, готов снять шляпу и отвесить полный поклон им… но… тут есть закавыки. Во-первых, этот гражданский плащ и на Западе довольно обветшал и поистрепался и даже весь в дырках. А во-вторых, «чем дальше на восток, тем подлее буржуазия». Наших Колупаевых и Разуваевых, гражданские плащи совсем даже и не прельщают. Одним глазом сей ражий мужчина косит на горностаевую мантию: «Да спасёт всевышним данный», — а в другой руке он держит свинчатку: «Бей жидов, спасай Россию!» Прошу также ещё раз вспомнить его первородное и отменное свинство, плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и с икотой, елейность вместе со зверством. И к тому же он пережил девятьсот пятый год. Нет, тут гражданским плащом, оставленным в наследство восемьдесят девятым годом, не обойдешься. Тут, брат, другие доспехи нужны. Здесь придётся надеть на себя и «медь беспощадную», и губительную сталь, стать эдаким «шлемовеющим Гектором». «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая, подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод». И мы сразимся не в плаще, а в доспехах из беспощадной меди. Знаешь, никогда мне не нравилось слово «партия» для обозначения того, что мы создаем. Какая мы партия? Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы — войско, мы — люди огня и меча, мы — бойцы, разрушители. Недавно я прочитал в «Русском слове» фельетон Дорошевича о русских революционерах нашего склада. Этот напуганный, с трясущейся челюстью, обыватель писал: «У этих, мол, закоренелых подпольщиков сложился свой странный и страшный быт. Их ничем нельзя удивить, у них нет преклонения даже перед героизмом: то, что считается героическим, они делают, как пьют чай, обедают». Вот именно. Мы действительно развиваем презрение к смерти. Социалисты-революционеры создают Гершуни, Каляевых, мы создаем тоже бесстрашных борцов, но рядовых, но в коллективе, в полку, в войске. Мы воспитываем иные добродетели, чем уважение к общим гражданским правам, к тому, что нельзя красть носовых платков, что личность священна, согласно кантовским императивам.

Валентин то вставал на колени, то снова садился. Он рвал машинально низкую молодую траву, она лежала около него увядающими измятыми пучками. Потом он поднялся, подошёл к обрыву, вынул папиросу, пальцы у него дрожали от возбуждения. Я помог ему закурить. Над нашими головами чертили воздух стрижи. В городе болтливо и заливисто звонили к вечерне. Волга посизела. На востоке громоздились кремовые тучи. Веял голубой ветер, мягкий, весенний. Валентин продолжал:

— Моисей упрекал нас, что мы рассчитываем на самую забитую, тёмную часть рабочих. Это мы ещё посмотрим, пойдут ли за ним наиболее просвещённые, но и то верно, что мы пытаемся поднять и самых угнетённых, самых невежественных из них, всю бедноту. С помощью этого беднейшего демоса в городе и в деревне, для них и с ними мы и установим демократическую диктатуру. Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Всё вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и… Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи, — всех, кто сгинул в безвестности. Говорят, что мы, «нигилисты», не помним своего прошлого. Нет, мы отлично его помним. За это прошлое большой счётец будет! Я не о расправах говорю, не об отмщении, а о том, что нужно будет делать. Мы не побоимся, не постесняемся нарушить «права человека и гражданина», прольём кровь пока не победим. Вклинимся в каждый закоулок, займём самые захудалые участки земли. «Там где два или три собраны во имя моё, там буду я посреди вас». Дадим железные законы и горе тем, кто им не подчинится. Поднимем всю раскосую Азию, найдём верных соратников, где моет Нил «раскалённые ступени царственных могил». И счистим, уничтожим эту осевшую гнилую дрянь, веками накопленные нечистоты, заплывшее хамство, это утробное «житие» с его тупым равнодушием к чужому труду и горю, с остервенелой алчностью, заскорузлым себялюбием и со всеми этими нашими исконными мудростями: моя хата с краю, ничего не знаю… хоть в дерьме, да в тепле… и т. д. Вон с корнем Чичиковых, Собакевичей, Тит Титычей, Карамазовых, стяжателей, искателей тёплых мест, пшютов, тунеядцев! К чёрту мирное прозябание у лампадок! Надо творить, работать, думать, изобретать, создать новый темп жизни. В кандалы, в цепи, в железные обручи непокорную природу, дабы не смела она издеваться над человеком.

Солнце грузно и тучно село. Дали померкли. Волга потускнела. Плотные и душные группы облаков медленно поползли всё выше и выше по небу, будто выходили из невидимых гигантских подземных расщелин. Их округлые края окрасились багровым цветом. Валентин стоял, сжав кулак правой руки, помахивая ею, левую он засунул глубоко в карман. Он расставил ноги, точно врос в землю, и хотел от кого-то обороняться. Фуражка у него съехала на затылок, и волнистые кудри каменными кольцами лежали на лбу и на висках. В его тщедушной фигуре было нечто зловещее. На мгновение даже почудилось, что это от него поползли сумерки по городу, по Волге, по облакам.

Я спросил: а дальше?

— Дальше, — ответил Валентин, как бы очнувшись, — дальше… — Он помолчал. — Дальше будет другое. Но это дело не наше, а грядущих за нами поколений. В общественной и личной жизни человеческой они восстановят могучие силы бытия, освободят из-под спуда прекрасные человеческие инстинкты, эмоции, усилят, укрепят их, приумножат первородное богатство их. Сейчас всё это загнано внутрь — безжалостно, безрассудно, преступно угнетается, уничтожается в человеке. Подобно золотоносным залежам, самое ценное часто покрыто толстыми пластами. Тогда эти недра раскроются. Да будет здоровье, крепкие мускулы, чёрная густая кровь, лучистый взгляд, волосы, пахнущие свежим, вольным ветром, перьями птиц, просветлённый ум, горячее сердце!.. Я зашёл зимой к знакомому рабочему. Его жена, молодая женщина, недавно приехавшая из деревни, готовилась кормить ребёнка. Она вынула тяжело набухшую грудь, не успела поднести её к жадно раскрытому рту ребёнка: молоко брызнуло и пролилось на лицо ему. И потом этот детский рот с мягкими влажными губами, созданными и очерченными для того, чтобы прежде всего сосать! Вот это прелестно!..

— Знаешь ли ты, друг мой, что наша жизнь зависит от первоначальных впечатлений, которые мы получаем в детстве, что ими прежде всего определяется, будет ли человек угрюм, общителен, весел, тосклив, сгниёт ли он прозябая или совершит героические поступки. Почему? Потому что только ребёнок ощущает мир живым и конкретным. Если у человека нет радостного детства и ему нечего из него вспоминать такого, отчего дрожит сердце, проясняется взгляд и чувствуешь себя как бы вновь родившимся, вот если этого нет, человеку плохо будет, нехорошо. Одна умная милая женщина, рассказывала: «В детстве из всех родных с особой лаской и нежностью ко мне относился старший двадцатилетний двоюродный брат. Я тоже как-то по-своему очень чутко чувствовала его. Мне было тогда только семь лет. С некоторых пор я стала замечать, что Петя чем-то тяготится. Он часто запирался в своей комнате, побледнел, сделался невнимателен, перестал шутить, сумерничать со мной, играть, читать сказки. У меня пропал цветной карандаш. Я долго искала его, не нашла, решила, что его, может быть, взял Петя, зашла к нему в комнату. Он не мог вспомнить, брал он или не брал карандаш, осмотрел лежащее на столе, потом открыл ящик. Из ящика резко запахло какими-то лекарствами, чем-то едким, острым и тошным. Мне сделалось так страшно и тяжело, что я, забыв о карандаше, убежала из комнаты в детскую. Дня через три Петя уезжал от нас. Я устроилась с ним на санках. У станции, прощаясь со мной, он вдруг заплакал. Ямщик повернул лошадей домой. Я оглянулась, Петя стоял без шапки, жалкий, растрёпанный. Когда мы уже отъехали шагов тридцать, он побежал следом за нами, остановился, пошёл назад к станции… Ночью он бросился под поезд. Когда пришло известие, я вспомнила выдвинутый ящик, как пахло из него лекарствами и как бежал он за мной без шапки. И я тут же решила, что смерть Пети находится в таинственной связи с лекарствами в ящике. Я рыдала долго и безутешно. И до сих пор, спустя двадцать с лишним лет, этот запах меня преследует. Я почти никогда не принимаю лекарств, не держу их у себя, не выношу их у других, не хожу в больницы к знакомым, потому что они с такой силой напоминают о брате, будто он умер только вчера. Уже взрослой я узнала, что он наложил на себя руки, заболев сифилисом…» Я хочу сказать, что такие и подобные впечатления в детстве отравляют всю жизнь. У человека должно быть прекрасное детство. И он должен помнить самое лучшее из него. Пусть даже будет три, четыре, десять таких драгоценных мгновений. Их иногда хватает на всю жизнь. Помню, мать взяла меня к сестре своей в город. Мы приехали поздно вечером. С дороги я уснул, даже не посмотрев, куда меня положили. Я проснулся утром. Солнце жёлтыми полотнищами лежало на паркетном полу. В косом луче плавала золотистая блестящая пыль, от золоченых стульев уходили в глубь пола жёлтые отражения. В углу висела клетка с щебечущей канарейкой. Всё было будто облито лаком. Жёлтые лучи, жёлтые полосы, жёлтый паркет, жёлтое отражение, жёлтая канарейка — от счастья, от радости я зарылся головой в подушку, прижался к тёплой перинке всем телом, не выдержал, освободил ноги из-под одеяла и заболтал ими… Мой любимый цвет — жёлтый. Уверен, что полюбил его с того детского утра. Ещё отчётливо помню, когда кто-нибудь из «больших» брал меня на руки, начинал быстро поднимать и опускать: захватывало дух, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова, делалось страшно и сладко, я испытывал восторг… Или, например, карасики в пруду. Накануне со слезами просишь взять тебя на сенокос, боишься проспать. Ранним утром сидишь в телеге, глаза слипаются, их еле растираешь кулачонками. Сенокос. За высокими необозримыми ржаными полями недавно встало солнце. Вдали зелёные маковки церкви, крест на колокольне пламенно горит. Бежишь к соседнему пруду. Росно. Пруд окружён деревьями. От них в воду падают тени. Очень тихо. Пруд как зеркало. В стоячей воде, где тина и тень, тёмными силуэтами стоят неподвижно и таинственно караси. Ты еле переводишь дыхание, боишься пошевелиться… Вот они, недра бытия! Наша русская художественная литература — величайшее и своеобразнейшее явление, я сказал бы, событие в мировой истории именно потому, что она, начиная с Пушкина, тосковала о детских, о первоначальных, о самых могучих впечатлениях, чувствах, инстинктах. Недаром она обладает такой живописью, такой изобразительностью, недаром напоена она, наполнена запахами земли, лесов, полей, изумительной плотской силой… Нужно, чтобы у человека было больше этих неиспорченных, непорочных, чистых образов, этих карасиков, стоящих в тине. Надо очистить мир человека от житейской шелухи, снять покровы, мешающие ему видеть богатство вселенной, своё богатство. Ведь теперь человеку часто до этого и не добраться. Не успевает он открыть глаза, как на него наваливается со всех сторон жизненная чепуха, болезни, заботы о куске хлеба, всякая тупая пошлятина. А чего стоят одни эти гимназии, дипломы, чиновники, лизоблюдство, боязнь потерять место, невыносимые уродливые условия труда и т. д. и т. д.? Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдёт его, но уже не как раб природы, не как его созерцатель, а как свободный господин, его властитель и творец. У Маркса есть одно замечательное место, я зазубрил его: мужчина не может сделаться снова ребёнком, не становясь смешным. Но разве не радует его наивность ребёнка, и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на высшей ступени воспроизвести свою подлинную сущность, и разве в детской природе в каждую эпоху не оживает её собственный характер в его безыскусственной правде? В этом закон и пророки.

— У пророков, — заметил я, — тоже не худо сказано: «И дам им сердце единое, и дух новый вложу в них, и возьму из плоти их сердце каменное и дам сердце плотяное».

— Вот именно. Чудесно.

Мы стали спускаться с горы.

Валентин шагал впереди, будто спешил кого-то догнать. В городе он замедлил шаг, промолвил:

— Кстати, о Марксе. В вагоне я перечитал о нём воспоминания Либкнехта. Между прочим, Либкнехт пишет, как Маркс с Энгельсом в Лондоне шлялись по пивным. Выпьют, выйдут ночью на улицу, и давай стёкла у фонарей камнями вышибать. Однажды за ними погнался полисмен. Маркс, убегая, развил такую скорость, какую за ним нельзя было и заподозрить. Очень мне это понравилось.

— А не поступить ли нам «по Марксу»?

Валентин засмеялся.

— Пожалуй.

Мы направились в ресторан.

Валентин прожил в Саратове около недели. В письме, которое он написал потом из Москвы, между остальным сообщил: «Виделся с Лидой, свидание не из весёлых. Она выходит замуж за учителя гимназии. Всегда ненавидел их, этих гимназических учителей. А впрочем, долой уныние».