В 1868—69 г. Андрей Иванович поступил в Одесский университет.

Из южных городов Одесса, Харьков и Киев являлись центрами революционного и оппозиционного движения. Одесса развивалась с необычайной быстротой. В одесский порт направлялась южная пшеница. Укреплялись и расширялись новые промышленные и торговые связи со странами Западной Европы; возникали новые предприятия. Недаром именно в Одессе произошли самые ранние стачки. Представители иностранных фирм, банкиры, биржевики, спекулянты, перекупщики, коммивояжеры всех национальностей мало напоминали исконное, православно-патриархальное купечество Островского со старинными "истинно-русскими" способами накопления.

Желябов выбрал юридический факультет. Тогдашняя молодежь предпочитала факультеты — медицинский, естественно-научный, историко-филологический. Но Одесса, не в пример многим иным городам, предъявляла значительный спрос на адвокатов, юрисконсультов, на представителей фирм и ходатаев в правительственных учреждениях. Юридический факультет в Одессе был популярен. Надо к тому же полагать: Желябов уже тогда чувствовал в себе (Незаурядный ораторский талант; революционные настроения тоже побуждали его к изучению государстсвенных форм права.

Одесский или, по тогдашнему, Новороссийский университет, был переименован из Ришельевекого лицея. Буржуазный дух Одессы заметно отражался на студенчестве и на профессуре. Средний уровень и студентов и профессоров был невысок, хотя в числе профессуры находились Мечников и Сеченов и на их лекции собирались со всех факультетов много слушателей.

Желябову пришлось жить уроками. Желябов жил бедно.

По воспоминаниям его сверстника Чудновского в те годы среди студентов существовали два кружка: один из них преследовал цели исключительно культурно-просветительные, в него входили: Южаков, Афанасьев, Гернет, Корвацкий. Позже возник другой кружок, куда вошел и Желябов. Этот кружок был настроен более революционно. Своей "базой" кружки имели студенческую столовую.

— В памяти моей, — пишет Чудновский, — ярко воскресают прекрасные черты лица Желябова в первый момент первой моей встречи с ним. — Я явился одним из первых в комнату, в которой должна была состояться сходка. Вскоре после меня в эту же комнату вошли Ш — ский с приятелями, в числе которых был в высшей степени симпатичный юноша в накинутом на плечи пледе, — один из тех далеко не часто встречающихся людей, которые не могут не обратить на себя самого серьезного внимания, как люди как бы судьбой отмеченные и ею предназначенные для чего-то весьма важного и крупного. Выше среднего роста, изящной и красивой наружности, с розовыми щеками, черными волнистыми волосами, Желябов невольно привлек к себе мое внимание, как только он явился на сходку… Я немало был удивлен, когда узнал, что этот изящный юноша с тонкими чертами лица сын заправского крестьянина… Если не ошибаюсь, обсуждались чисто хозяйственные вопросы, касавшиеся кухмистерской. В прениях принимал участие и Желябов, который и при этом ординарном случае проявил уже недюжинный ораторский талант, живое остроумие и находчивость. Его логическая, живая, умно-построенная речь-импровизация выдвинула его как оратора на первый план. На этой заурядной сходке уже бросалась в глаза способность Андрея Ивановича увлекать за собой толпу, электризовать ее и незаметно господствовать над нею[4] … "

Все знавшие Желябова-студента отмечают его здоровье, красоту, заразительную бодрость, властность. Семенюта сообщает о нем: "…черты лица его были лишены классической правильности, тем не менее лицо его было очень привлекательно. Румянец во всю щеку, глаза темные, глубокие, как Черное море, пронизывали насквозь того, к кому были обращены, красивые губы украшены изящными усами. А небольшая темная бородка придавала его физиономии приятный овал, волосы на голове слегка вились, образуя впереди малороссийский чуб, который был ему очень к лицу; голову держал высоко, что шло к его фигуре и производило впечатление чего-то властного, сильного, непоколебимого. Что-то театральное, аффектированное прорывалось иногда, но это было искреннее, а не деланное. Речь у него была пламенная, красивая, пластичная; она действовала заразительно на слушателей, оплачивая их воедино и не позволяя расщепиться на части. В красивом баритоне его голоса уже тогда, в ранней молодости, проскальзывали повелительные нотки…"[5]

Он не умел долго унывать и приучился владеть собой. Софья Григорьевна Рубинштейн, сестра знаменитого композитора, рассказывала Прибылевой-Корбе о Желябове тех лет:

— …Не могу выразить словами, до какой степени это был жизнерадостный юноша. Мне 'всегда казалось, что он так счастлив, прежде всего от избытка как физических, так и духовных сил; а главное, вследствие своей огромной веры в возможность осуществления всеобщего счастья. Однажды я встретила его на улице в Одессе, где я жила тогда и где он учился в университете. Я только что перенесла большое семейное горе, следы которого Желябов прочел на моем лице. "Что с вами, — спросил он участливо, — вы так расстроены?" Я сообщила ему, что случилось в нашей семье. "А вы делайте, как я, — ответил на это Желябов. — Я поставил себе за правило, если со мной случается личное огорчение, больше трех дней не предаваться ему, и нахожу, что трех дней совершенно достаточно, чтобы пережить любое личное несчастье. Попробуйте сделать также, и вы увидите, что вам будет легче"[6].

Андрей Иванович учился исправно, но еще более исправно работал в студенческом кружке. Среди молодежи были в ходу произведения Лассаля, лавровский журнал "Вперед" и другие нелегальные вещи. К сожалению, мы не знаем подробностей о занятиях Желябова. Читал он много, обладал прекрасной памятью. К этому времени надо, видимо, отнести и более обстоятельное знакомство его и увлечение социалистами-утопистами Сен-Симоном, Фурье, Оуэном. Изображение и обличение капиталистических язв производили на лучшую часть молодежи неизгладимое впечатление, а построение идеального общества властно подчиняло воображение.

Политический надзор и сыск в то время в Одессе были слабые. Полиция и жандармы широко пользовались промышленным и торговым ростом Одессы в целяx личной наживы. За взяточничество и за другие уголовные деяния некоторые из видных полицейских чинов впоследствии сели на скамью подсудимых. Полиции было не до молодежи, так что покуда молодые революционеры чувствовали себя сносно.

В 1870 г. лето Андрей Иванович провел воспитателем в имении Горках, Симбирской губернии. Ученик его, С. А. Мусин-Пушкин, рассказывал, что молодой студент, "пылкий, откровенный безупречно-честный" быстро расположил к себе всех. — Даже богомольная тетка, постоянно спорившая по вопросам религиозным, даже крепостник-дядя, звавший его пророчески "висельником" и Сен-Жюстом, полюбили его как сына. О барышнях, гостивших летом в Горках, и говорить нечего, все перессорились из ревности. — Любопытны также воспоминания Мусина-Пушкина о литературных вкусах Желябова-студента.

— Прозвище Сен-Жюст явилось вследствие отрывков из истории жирондистов, рассказанных нам Андреем Ивановичем. Книгу эту он особенно любил, и имена Камиля Демулена, мадам Роллан, Дантона и Сен-Жюста он произносил с особым уважением. Пушкина он недолюбливал. Помню его выражение: — слишком художник. — Однако знал наизусть все его горячие стихотворения: "Послание Чаадаеву", "Оду на кинжал", "На свободу", "Андре Шенье". Больше всего ему нравилось у Пушкина: "Сказка о рыбаке", "Балда", "Дубровский" и "Капитанская дочка". Лермонтова он обожал и носился с ним главным образом за мелкие стихотворения, в которых видел глубину необычайную. Из больших его вещей хвалил "Песню о купце Калашникове", "Мцыри", "Маскарад", "Героя нашего времени" цитировал наизусть. Любил приводить стихи из "Горя от ума". Постоянно диктовал нам из "Мертвых душ". О Белинском говаривал с дрожью в голосе. От него же я впервые услышал имена декабристов и петрашевцев. Из новой литературы он повторял имена Слепцова, Марко-Вовчка, Успенского Глеба, реже Решетникова и Помяловского. Писателей 40-х годов, Тургенева, Достоевского, Гончарова звал художниками несколько в укоризненном тоне. Писемского ругал постоянно. Из иностранцев носился с Байроном… Особенно ему нравился "Каин". О Шекспире говорил, что плохо его знает и понимает и что его надо узнавать на сцене. Театра он кажется не любил, по крайней мере, государственного. Бранил Гюго, хвалил Гейне… Помню еще имена Диккенса, Теккерея, Лонгфелло, Шпильгагена, приводимые им с уважением. Несмотря на его южное происхождение, он не был и украинофилом.

Шевченко знал наизусть больше в переводах…[7]

…В 1871 г. пушечной канонадой возвестила о себе Парижская коммуна, И опять приходится заявить: ничего неизвестно, как воспринимались парижские события Желябовым-студентом. Примечательно также, что мемуаристы того времени о влиянии на их поколение Парижской коммуны вообще скупы на сообщения; ничего не говорят об этом и авторы воспоминаний о Желябове. Бесспорно, героическая борьба парижского пролетариата, первый, хотя и кратковременный захват им власти, разгром Коммуны, самоотверженность ее бойцов, расправы над ними сильнейшим образом повлияли на революционную молодежь. Тем не менее, внимание ее было, по преимуществу, приковано к родной стране, к крестьянству, к его разорение, и к своим интеллигентским делам. События Парижской коммуны рассматривались, очевидно, под углом зрения того, что происходило в России. В этом обнаруживалась тогдашняя ограниченность революционных кружков, их оторванность от европейской социалистической теории и практики. Во всяком случае, Парижская коммуна наглядно показала, что время буржуазии приспело, что правительства уже могут быть успешно свергаемы рабочим классом; она звала к дальнейшей и более решительной борьбе с самодержавием, толкая молодежь от слов к революционным действиям.

В том же 1871 г. слушалось знаменитое Нечаевское дело об убийстве студента Иванова, заподозренного в шпионстве. Сам Нечаев пока успел скрыться за границу. Неразборчивость в средствах, мистификации, обман, к которым прибегал Нечаев при вербовке в свой кружок, встретили среди тогдашней молодежи резкое отрицательное к себе отношение. Но многое в Нечавеском процессе действовало на молодое поколение и положительно. Подсудимые, и в особенности Успенский, держались на суде в высшей степени стойко. В своих выступлениях они призывали служить народу и беззаветно бороться за его нужды с деспотизмом. Успенский, между прочим, со всей остротой поставил один из самых коренных вопросов, занимавших молодых революционеров-разночинцев. Вопрос этот был резко сформулирован еще Руссо и Бальзаком. В романе "Отец Горио" один из студентов спрашивает другого:

— Читал ты Руссо?

— Читал.

-— Помнишь ли ты место, где он опрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?

— Помню.

— Ну, так как же?

— О, я, кажется, уже на тридцать третьем мандарине!

— Оставь шутки. Послушай, если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе для этого достаточно кивнуть головой, сделал бы ты это?

— Очень ли стар твой мандарин? Но впрочем… Стар он или молод, парализован или здоров, право же… к чорту. Так нет же!..

Эту же нравственную задачу в 1866 г. разрешил в Федор Михайлович Достоевский в романе "Преступление и наказание".

— Позволь, я тебе серьезный вопрос задать хочу… — говорил Раскольников. — С одной стороны— глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет… С другой стороны — молодые, свежие силы, пропадающие даром, без поддержки, и это тысячами, и это повсюду…

Раскольников "преступил", решив, что для людей исключительных все позволено. Удачно совершенное преступление, однако, приводит его к внутреннему краху. Чувство полного отщепенства, одиночества заставляет Раскольникова признаться в убийстве.

Нет сомнения, Достоевский оставил эту нравственную проблему под сильнейшим влиянием "духа времени". Вопрос о допустимости убийства "мандарина" и "злой, никчемной старушонки" решался тогда каждым, кто хотел отдать себя делу народного освобождения.

Достоевский в своем романе ответил на этот вопрoc отрицательно: у него против убийства восстает все человеческое естество, хотя и Раскольников и Достоевский, не в пример, скажем, Глебу Ивановичу Успенскому, обнаруживают совершенное равнодушие к самой "старушонке". Другой ответ на процессе дали нечаевцы. Успенский со всей страстью доказывал, что одного человека, тем более вредного, всегда можно и должно устранить, если того требуют интересы большинства. Он полагал, что цель оправдывает средства и что ради великой цели, ради народных интересов можно и должно в случае необходимости прибегнуть и к "дурным, осужденным человеческим прогрессом, средствам". Не следует удивляться, что эти и подобные вопросы ставились и разрешались отвлеченно: для семидесятников, социалистов-утопистов, моральные нормы все больше и больше принимали такой отвлеченный характер. В этом они далеко отошли от шестидесятников. В отличие от гедонистов писаревского склада нравственные вопросы они решали не с точки зрения интересов своей личности и совести, а с точки зрения интересов народа, крестьянства, но решали их отвлеченно, как и Достоевский, приходя, однако, к выводам, противоположным тем, какие мы находим у великого романиста. В одесских студенческих кружках эти вопросы также обсуждались крайне напряженно и, надо думать, наши друзья Желябов и Тригони отнюдь не держались в стороне от этого обсуждения. Со слов В. Н. Фигнер известно, что за Нечаевским делом они следили еще в Керченской гимназии. Известно также, что Желябов радовался каракозовскому выстрелу; следовательно, вопрос о "мандарине" был им решен еще на гимназической скамье, а в Одессе он уже верил в возможность "всеобщего счастья".

В том же 1871 г., на пасху, в Одессе произошел большой еврейский погром. Погром начался со столкновения между греками и евреями около церкви. В распрю вмешалась толпа громил и, хотя сначала казаки оттеснили ее, она растеклась по смежным улицам, вооружилась молотками, дубинами, ломами и принялась за еврейские дома. Погром продолжался свыше трех суток. Полиция бездействовала. Подростки, молодые парни врывались в дома, крушили мебель, выбрасывали из окон столы, стулья, пианино, подушки, вещи, бесчинствовали в синагогах. Человеческих жертв тогда, впрочем, еще не было. Власти, наконец, объявили, что войскам отдан приказ действовать "без послаблений", если погром будет продолжаться. На улицах появились усиленные наряды полиции и солдаты. Погромщиков ловили и публично секли на базарной площади. Погром прекратился. Пострадало от него 863 дома и 552 лавки.

Евреи, стиснутые чертой оседлости, вынуждены были заниматься мелкой и крупной торговлей. В Одессе была сильна прослойка еврейской буржуазии. Некоторые из революционно-настроенных людей относились сочувственно к погромам: в них видели стихийные попытки народных масс к восстаниям против угнетателей. Однако такие взгляды далеко не пользовались общим признанием. Чудновский рассказывает: — Насколько я негодовал на толпу за ее зверскую расправу с евреями, а еще более на тех, кто оправдывал эти безобразия "эксплуатацией", настолько же меня возмущали безобразные сцены огульного сечения народа — варварский произвол высшей администрации, подарившей России "сеченую Одессу". Желябов и большинство его кружка разделяли и мое негодование и мой общий взгляд на это трагическое событие: виновником его нельзя считать темную стихийную толпу громил или пресловутую "жидовскую эксплуатацию", а общее бесправное гражданское положение еврейского населения, составлявшее частный факт общерусского бесправия и являвшееся лишь на общем фоне бесправия линией наименьшего сопротивления, по которой направлялось общее недовольство существующим политическим и экономическим порядком вещей… Таким образом это печальное событие послужило более тесному сближению моему с кружком Желябова. ("Из дальних лет".)

Это утверждение Чудновского о решительном осуждении Желябовым еврейских погромов следует считать более достоверным, чем, заявление еврейского писателя Бен-Ами, будто Желябов относился к евреям с ненавистью и требовал даже "жестокостей"[8].

Из современников Желябова никто не отмечал в нем антисемитских настроений; наоборот, все, известное о Желябове, его знакомства, встречи, беседы, его деятельность, широта его взглядов свидетельствуют, что едва ли мог Андрей Иванович, хотя бы и в молодости, требовать "жестокостей" по отношению к евреям. Об этих требованиях Желябова Бен-Ами передает опять же со слов учителя Л. Смоленского, — украинофила.

Деятельность Желябова уже в те годы отличалась разнообразием. А. Шехтер, например, вспоминает о Желябове, как о школьном учителе. Студенты открыли для приказчиков и швей тайную школу в противовес казенным "заведениям". В школе имелось пять групп-классов. В низшей группе обучали простой грамотности: Желябов преподавал русский язык.

— Это был, — сообщает Шехтер, — талантливый пропагандист, и девочки наши слушали его с захватывающим интересом. Действовала на нас прежде всего его внешность: эта крупная фигура, эта гордая голова, покрытая длинными прямыми волосами, которые он красивым энергичным жестом откидывал часто назад; вообще каждое движение его выражало силу несокрушимую. Начинается урок. Желябов читает сам стихотворение Пушкина: "Зима… Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь"… и т. д., или Томаса Мура "Песня о рубашке"… После прочтения стихотворения Пушкина и данных им разъяснений, крестьянин становится для нас чем-то близким… Вторым стихотворением — Томаса Мура Желябов сумел внушить нам в высшей степени сочувственное отношение к швеям; никогда после я не могла пройти равнодушно мимо этих работниц."[9]

Но само собою понятно, больше всего нелегально работал Желябов среди студентов и отчасти среди рабочих. В университете нарастало недовольство. Численность учащихся власти умышленно и резко сокращали. Вводились разные стеснительные правила, отнимались корпоративные права; стали усиленно следить за частной жизнью студентов; повсюду шныряли шпионы.

Общий уклад жизни тоже делался все более мрачным. Росла безработица. Голодные, больные безработные бродили по улицам. Порядки на фабриках и заводах ухудшались, рабочие терпели притеснения; уровень жизни их был жалкий.

В октябре 1871 г. профессор Богишич, человек чрезвычайно грубый, оскорбил одного студента, чем вызвал сильное возмущение. Члены кружка, и в особенности Желябов, находили, что настроением студентов надо воспользоваться для "крещения" университета.

Богишич хотел уйти в отставку, но начальство считало, что уступать студентам нельзя, и заставило Богишича продолжать лекции. Студенты ответили сходками, бойкотом профессора. На сходках больше всех выделялся Желябов. Он был "бессменным оратором"; воодушевлял студентов страстным красноречием. Сочинили песенку:

Все студенты собрались
В зале актовой у нас.
И отныне поклялись,
Что не будут слушать вас…

О дальнейшем О. Чудновский вспоминает: — Богишича освистали и заставили-таки прекратить лекции (в следующем году вернулся). Университет был закрыт, и начался суд над "зачинщиками" и "главарями" беспорядков. В число таковых прежде всего попал, конечно, Желябов и вместе с ним еще студент Белкин. Их исключили из университета, а администрация, забрав — по принятому обычаю — их "бумаги" из канцелярии, решила выслать их "на родину". В памяти моей с полной ясностью (как будто это было лишь вчера) воскресает сцена проводов этих двух "зачинщиков" на пристань: толпа юношей в несколько сот человек хлынула туда к, снабжая уезжающих деньгами и вещами, сердечно-братски прощалась с ними под напевом наиболее популярных в то время песен. Но поднялась буря, отход парохода был отложен до следующего дня. Полиция хотела препроводить Желябова и Белкина в участок на ночь, но провожавшая толпа запротестовала и потребовала выдачи ей обоих товарищей — на поруки — под честное слово, что оба на другой день рано утром явятся на пароход. Полиция уступила, и устроилась импровизированная сходка-вечеринка. Сходка тянулась всю ночь. Желябов, стоя на столе, произносил речь за речью, сменяясь изредка другими ораторами, в числе которых был, кажется, и Тригони. Тут же шла прощальная студенческая пирушка. На рассвете я заснул, и когда проснулся, в комнате не было уже ни Желябова, ни Белкина, строго соблюдая честное слово товарищей, они рано утром отправились на пароход, куда вскоре прибыли и все участники последней прощальной сходки.

Прощание было трогательно-братское… ("Из дальних лет")

Другой очевидец этих проводов, Семенюта, прибавляет:

"Публика толпилась, галдела, кричала, провожая отъезжавших возгласами, пожеланиями и пр. Полиция почему-то обиделась: чины ее суетились, разгоняли народ, но его было так много, что разойтись было не — легко. А когда после третьего звонка провожавшие бросились на берег, — произошла давка. Громкое "ура" слилось, смешалось с криками "помогите!"…

Об этих проводах запрещено было распространяться в печати. Но об них много говорили в городе. И, как всегда, с большими преувеличениями". (Из воспоминаний о Желябове. П. Семенюта, "Былое 1906, № 4.)

В Керчи Желябов пробыл около года.