Дальнейшее пребывание в обители
В один прекраснейший осенний вечер я, побродив довольно между могилами монастырского кладбища, расположился на отдых и, по своему обыкновению, предался различным головоломным размышлениям.
Размышления в последнее время начали действовать на меня крайне болезненно.
Чем далее, тем мои мыслительные способности все более и более притуплялись. Если я начинал о чем-либо раздумывать, в голове моей, вместо последовательных мыслей, тотчас же образовывался некий, если смею так выразиться, моток запутаннейших нитей, и нити эти, при первом к ним прикосновении, обрывались так, что я не возмогал их связывать никакими узелками.
Если же я, невзирая на такие бесплодные результаты, продолжал упрямствовать, голова моя начинала вся ныть, болеть и кружиться, тяжелое уныние овладевало моею душою, а мучительная истома — плотию.
В вышепомянутый прекраснейший осенний вечер я, как и всегда, пришед в такое печальное состояние духа и тела, начал вздыхать, потягиваться, опустил пылающую голову в прохладную густую траву, покрывающую могилы, и долгое время бесцельно блуждал взорами в окружающем меня пространстве.
Прямо предо мною возвышался мавзолей, украшенный громадным сердцем, пронзенным не менее громадных размеров стрелою, и я машинально начал разбирать следующую поблескивавшую надпись на нем:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ СТРАННИЦЫ ПРАХ. ЕЕ ПОРАЗИЛ ГОРЕСТНЫЙ ВЗМАХ! ПОГИБЛА ОТ ВЗРЫВА ПИСТОЛЕТА, ОТ РУКИ АТАМАНА И ПОЭТА!
Равнодушно перечитывая этот краткий, но исполненный трагизма перечень событий в житии странницы, я равнодушно задавал себе вопросы, кто такая была эта «странница», равнодушно представлял себе "горестный взмах" и "взрыв пистолета" и равнодушно рисовал в воображенье образ "атамана и поэта", увековечившего себя столь злосчастным поступком.
Но мало-помалу взмахи, пистолеты, странницы, золотые буквы, вечернее небо, атаманы и поэты, каменные изваяния, зелень трав и кустарников, все это начало путаться, мешаться, растягиваться бесконечными вереницами, сжиматься в шары и круги, снова разметываться во все стороны… и я забылся.
Не могу определить, долго ли я находился в этом забытьи, когда вдруг меня разбудил какой-то тихий, трудный, беззвучный кашель.
Первым чувствованием моим, как благосклонный читатель, пробегающий эти строки, может себе представить, была тревога.
Быстро подняв голову и снова поспешно скрыв ее в траве, я притаил дыхание и с биющимся сердцем прислушался, озираясь во все стороны сквозь колеблющуюся сеть могильных былий.
Прямо против меня, у подножия мавзолея «странницы», сидела черная фигура, встревожившая меня своим кашлем.
Я как бы еще зрю ее пред своими очами.
Багряные лучи заходящего светила ярко ударяли на мавзолей, и на желтом, иссохшем, изможденном лице сидящей монахини отчетливо обозначалась каждая морщинка. Совершенно потухшие глаза безжизненно, бесцельно, тупо устремлены были в пространство, костлявые бессильные руки сложены на коленях, темные, как полуистлевший пергамент, губы по временам тихо шевелились. Ничего гласящего о жизни не было в ней, и никакое самое художественное олицетворение смерти не могло более устрашить смертного, чем это, заживо отшедшее от мира и всех его радостей и печалей, наслаждений и мук, существо. Никогда застывший бездыханный мертвец, лежащий в гробе, готовый на погребение, не поражал меня так глубоко и болезненно, как эта дышащая, живая жена, беззвучно шептавшая привычные, затверженные молитвы. То была ужасная, способная навести трепет на неустрашимейшего, могила.
Толчок в мое левое плечо и дребезжащее восклицание "господи помилуй!" над моею головою заставили меня откатиться в сторону от могильного холма, из-за коего я производил свои наблюдения.
Великопострижная, коей приближения я, всецело отдавшийся созерцанию в другую сторону, не заметил, споткнулась за мою бренную оболочку, совершенно скрытую, так сказать, потонувшую в густой, высокой могильной траве.
— Господи спаси и помилуй! — повторила она, поспешно и многократно осеняя себя крестным знамением. — Да воскреснет бог и расточатся врази его… и да бежат от лица его…
Вся ее малорослая скелетообразная фигура, окутанная черными монашескими одеяниями и покрывалами, выражала крайнее недоуменье и великий испуг. Лихорадочно блестевшие очи были неподвижно устремлены на место, где я лежал.
Сообразив, что убежище мое открыто, и желая по возможности если не предупредить, то по крайней мере смягчить необходимо долженствующее произойти следствие, я поднялся.
— Кто ты? откуда ты? чего ты здесь прячешься? Подойди ближе! Подходи, подходи! Говори! говори!
И, произнося вышеприведенные вопрошания и повеления задыхающимся шепотом, она быстро подступила ко мне и крохотными костлявыми перстами вцепилась в мои одежды.
Я в кратких словах тщился объяснить ей, кто я, откуда и каким образом сюда попал, но она порывисто прерывала мои объяснения бесчисленными, не идущими, или только косвенно идущими к делу выпытываниями.
— Где родители? — шептала она. — Как зовут? Сестры есть? Братья есть? Давно мать померла? Какой болезнию? Когда отец Михаил дожидает преосвященного владыку? Оплакивал покойную супругу? Приданое назад взяли? А девочка здорова? В мать или в отца?
И при каждом моем ответе она быстро закрывала и открывала очи, быстро сжимала и отверзала уста свои и порывисто, глубоко вздыхала, уподобляясь изнемогающему от мучительной жажды и жадно схватывающему капли росы, случайно падающие и освежающие его пересохшие губы.
Я не без неудовольствия отражал частый град ее вопрошаний наивозможно краткими ответами, стараясь улучить благоприятный для моего удаления миг, как внезапно одно из этих ее вопрошаний заставило меня вострепетать, приковало к месту и исполнило пламенным желаньем продолжать елико возможно далее разговор с получившею неожиданный интерес собеседницей.
Она помянула драгоценных мне Настю и Софрония!
— Вы ее видели? — воскликнул я с неудержимым порывом горести и надежды.
— Видела… Так она все там? Не постригается? Не хочет?
— Где видели? Когда видели?
— Говорят: опять бежать хотела. Может, убежала? А его-то куда? В каторгу? Правда, что в каторгу?
— Кто сказал? Где она? Где он? — восклицал я, чувствуя, что мысли мои мутятся от страстного, но бесполезного стремленья обрести какое-нибудь сведение, поймать какую-нибудь путеводящую нить в этой бездне, извергающей потоки отрывистых вопрошаний. — Где она? Где он?
— А много украл-то он? С чудотворной иконы все каменья отыскались?
— Где он? Где она? — повторял я в безумном отчаянии.
Если бы я, растерзав это существо, мог вырвать из него то, что жаждал узнать, то мню, что в тогдашнем моем состоянии духа я бы не усомнился совершить подобное злодеяние.
— Мать Мартирия! — произнес за мною беззвучно, но выразительно укоряющий голос, — мать Мартирия!
Я быстро обернулся и увидал черную фигуру, сидевшую перед тем у мавзолея «странницы» и так поразившую меня своим видом.
Но в эту минуту она потеряла для меня всякое значенье, не возбуждала ни удивления, ни страха, и если я обратил пытливые взоры иа ее изможденный лик, то с единою целию, с единым упованием, не добьюсь ли я от нее, чего не возмог добиться от беседовавшей со мною матери Мартирии, то есть не уловлю ли какого-нибудь, хотя бы отрывочного сведения о драгоценных моему сердцу людях.
— Ах, мать Фомаида, — воскликнула мать Мартирия, — это служка отца Михаила, сынок терновского дьякона… он знает…
— Мать Мартирия, — прервала Фомаида, — все ты о земном, все о тлени…
И впалые очи ее вспыхнули.
Невзирая на конечное расстройство моего духа, я, однако, немедленно уверовал из первых этих слов, что предо мною не лицемерная грешница, прикрывающая соблазнительные деяния благочестивыми восклицаниями, а искренняя подвижница.
— Ах, мать Фомаида! Ах, мать Фомаида! — воскликнула мать Мартирия с глубокими вздохами, всплескивая руками и опуская голову, как стократ провинившаяся в одном и том же, стократ уличенная, истощившая все имевшиеся оправданья и не могущая обрести новых.
— Ты за мной пришла, мать Мартирия?
— За тобою, мать Фомаида. Сестра Феофила совсем плоха!
— Приобщили святых тайн, мать Мартирия?
— Приобщили, мать Фомаида.
— И пособоровали, мать Мартирия?
— И пособоровали, мать Фомаида. "Желаю, говорит, видеть мать Фомаиду… Хочу, говорит, ей слово сказать…"
Мать Фомаида тихо направилась по тропинке через кладбище к отдаленному ряду монашеских келий. Мать Мартирия, охая и вздыхая, последовала за нею.
Я, постояв некоторое время в томительной нерешимости, бросился за ними и скоро настиг мать Мартирию у двери одной келии, в узком душном коридоре.
— Ах! ах! ты зачем сюда? — воскликнула мать Мар-тирия.
— Не гоните! не гоните! — взмолился я, источая обильные слезы и удерживая ее за развевавшиеся черные покрывалы.
— Да ты зачем же это? — воскликнула снова мать Мартирия.
— Не гоните! не гоните! — снова молил я, хватая полы ее одеяний.
— Что ты! что ты! Уходи ты, уходи!.. — воскликнула мать Мартирия.
— Если вы меня гоните, так я… так я…
Я сам не знал, что я предприму, и, выпустив из рук полы ее одежд, в безумии отчаяния, облитый слезами, воспаленный, устремился в пространство.
— Постой! постой! — воскликнула мать Мартирия, настигая меня и улавливая. — Постой же!.. Куда бежишь?
В ответ на эти вопрошания я мог только с сугубейшею страстию зарыдать.
— Ах, господи! спаси и помилуй! — воскликнула мать Мартирия. — Да полно же, полно!.. Чего тебе надо-то? Ведь у меня ничего нету, а то бы я тебе дала… Полно рыдать-то, полно… Ах, господи! спаси и помилуй!
Что было далее, я могу рассказать только со слов матери Мартирии, ибо от невыносимых скорби и волнений потерял чувство и не помню, как она перенесла меня из коридора и приютила.
Я опомнился уже в узкой, тесной келий. Слабый свет лампады озарял своим мерцанием почерневшее от времени большое распятие в углу, голые стены, черную, малых размеров, словно детскую, рясу на гвоздике, деревянную скамью, псалтырь на столике, истершийся ветхий пол…
— Ах, слава тебе господи! слава тебе господи! — воскликнула мать Мартирия, едва только я, старающийся собрать и привести в порядок свои мысли, пошевельнулся. — Что, полегчало тебе, сердешный?
Наклоненное ко мне крохотное костлявое личико дышало состраданием и участием, блестящие беспокойные глаза, еще полные недавно проливаемых слез, глядели на меня милосердно…
Эти нежданно встреченные мною теплые чувства потрясли меня столь глубоко, что ослабевшая голова моя снова закружилась, мысли снова начали мутиться и путаться. Сладостные картины невозвратного прошлого вдруг замелькали предо мною, милые ласковые образы затеснились около меня, любимые звуки дорогих голосов раздавались снова…
Сердце мое мучительно заныло, слезы неудержимо хлынули, подобно водам переполненного источника, вдруг пробившего себе русло…
— Полно, сердешный, полно! Ах, господи! Ах, господи, спаси и помилуй! — лепетала мать Мартирия, когда я, оправившись от вторичного припадка, возвратился к действительности, — полно, полно…
— Скажите мне, где они? — воскликнул я. — Скажите! скажите!..
— Кто, сердешный? кто?
— Настя… Софроний… Скажите!
— Сказала бы, голубчик, да не знаю!
— Не знаете? Вы знаете!
— Полно же, полно… Не знаю, сердешный! Я бы тебе сказала! Как бог свят, я бы сказала!
Она, очевидно, не лукавила. Ярко сверкнувший луч надежды снова угас.
— Расскажите мне все, что про них слышали!
— Да полно же, сердешный, полно! Я все расскажу… Полно…
Сознавая, что для толкового соображенья драгоценных сведений необходимо утишить рыданья и остановить слезы, я превозмог одолевающие меня чувствования и настолько победил волнение, что с наружным спокойствием мог внимать матери Мартирии.
— Я слышала, что она из монастыря-то хотела бежать, да поймали…
— Из какого монастыря?
— Из Кущинского.
— Это далеко отсюда?
— Не знаю, голубчик, не знаю!
— Кто ж это говорил, что она хотела бежать?
— Да все у нас толковали…
— А они от кого узнали?..
— Приезжала, говорили, черница из Кущинской обители, и говорила эта черница, что ее в другую обитель хотят послать.
— Настю послали в другую обитель?
— Да, голубчик, в другую…
— Куда?
— А вот запамятовала, как эта обитель прозывается!
— Может, вспомните?
— Может, вспомню…
— А если не вспомните, так вы спросите… Спросите?
— Спрошу, спрошу…
— А про Софрония что слышали?
— Да вот хотел украсть он чудотворную икону…
— Неправда! — воскликнул я с неудержимым гневом.
— Ах, сердешный, что ж это ты так затрясся-то! Опять на тебя находит?
— Неправда! Он не хотел украсть! Он… он…
Я не возмог продолжать.
— Полно, полно…
— Что же вы еще слышали?
— Ну вот, его судить хотели… а потом на каторгу…
— Где же его судили?
— Уж не знаю где, голубчик. Кто говорит, к самому преосвященному представили, а кто говорит, в острог отвезли.
— Далеко это?
— Далеко…
— И вы больше ничего не слыхали?
— Больше ничего…
— И теперь ничего не говорят?
— Ничего не говорят, голубчик, ничего… Теперь только про отца Михаила говорят, про него только и речь идет…
Отчаяние, как некий лютый зверь, на минуту приостановленный в своем яростном стремлении, с новою силою подавило меня.
Долгое время не внимал я увещаньям матери Мартирии, долгое время бесполезно раздавались надо мною ее "полно, полно, сердешный!"
Но всякие скорби и огорчения, даже у людей, к ним не привычных, утихают в своем проявлении, я же, уже не раз изведавший душевные муки и почитавший за чудо не оные, а скорее противоположные им ликования радости, успешнее не испытанных горестями пришел в свое, уже давно мне обычное состояние тихой, безнадежной, тупой печали.
— Ах, хлопчик, хлопчик, чего ты так убиваешься! Сердешный ты мой! весь изойдешь ведь слезами! Полно! полно…
И она, одною рукою поспешно отирая катившиеся слезы, другою тихонько прикасалась то к моей ланите, то к моим волосам.
В этих ее ласковых прикосновениях проявлялось величайшее смущенье, неловкость и вместе удовольствие, кои не ускользнули даже от моей детской наблюдательности, невзирая на все мое душевное расстройство.
— Такие, совсем такие глаза! И брови такие! — шептала она. — Совсем такие!
— Какие? — вопросил я.
— Как у моего крестничка… у сестриного сынка… Я его крестила… Давно, давно это было… Жив ли, не знаю… Живы ли они все?.. Ничего не знаю, ничего…
— Где ж они? — вопросил я снова.
— Далеко-далеко-далеко… Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй!
И она порывисто начала творить крестное знамение. По лицу ее струились слезы, уста трепетали.
— И нельзя с ними вам увидаться? — вопросил я: в уме моем зародилась мысль, не постигла ли и ее, как меня, какая-нибудь насильственная разлука с милыми сердцу.
Она хотела нечто вымолвить, но вместо слов у нее вырвалось рыдание.
Я уже изведал минуты, когда легче рыдать, чем словами выражать свои горестные чувствования, и потому не докучал матери Мартирии дальнейшими вопрошаниями.
— Во имя отца и сына и святого духа, — раздалось за дверью келии.
Я тотчас же узнал, хотя слышал единый раз в своей жизни, беззвучный голос матери Фомаиды.
Мать Мартирия вскочила, поспешила утереть слезы и слабо ответила:
— Аминь!
В эту минуту я, испуганный мыслию утратить возможность общения с единственной особой, которая отнеслась ко мне с любовию, обвил руками ее шею и отчаянно начал ее молить не гнать меня.
— Нет… нет… нет… — прошептала она.
— Мать Мартирия, — сказала вошедшая мать Фомаида, — сестра Феофила отошла. Погребение завтра.
— Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас, — отвечала растерянная мать Мартирия. — Вот мальчик, мать Фомаида… Вот мальчик… больной… Я его здесь положила… Совсем хворый…
Мать Фомаида на мгновение обратила ко мне изможденный лик свой и устремила на меня потухшие, безучастные свои очи.
— Коли труден, то надо его приобщить святых тайн, мать Мартирия, — произнесла она.
— Может, ему полегчает, мать Фомаида… Жаль мальчика!
— Отчего тебе его жаль, мать Мартирия? Он еще отрок, на нем тяжких грехов нет. Не жалеть ты должна, а радоваться!
— Ах, правда, мать Фомаида, правда… — пролепетала мать Мартирия. — Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй! Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас…
Мать Фомаида удалилась.
— Ты тут лежи смирно, слышишь, голубчик? — прошептала мать Мартирия, наклоняясь надо мною. — Я скоро приду. Больно лежать-то?
Она оглянула всю келию, после минутного колебания схватила висевшую на гвозде рясу и прикрыла ею меня, приговаривая:
— Больше-то ничего нету… ничего!..
— Не надо, не надо! — просил я, смущенный и растроганный.
— Полно, полно, голубчик, — шептала она. — Лежи смирненько… Вот водица в кружечке… Я скоро приду… я скоро…
Она напечатлела тихий, чуть слышный поцелуй на моей ланите, затворяя двери еще раз взглянула на меня с заботою и приветом и скрылась.
Я остался один, — и остался, невзирая на все быстро родившееся и быстро укрепившееся расположение мое к матери Мартирии, невзирая на отраду после долгого совершенного одиночества видеть около себя существо, преисполненное участия и милосердия, — охотно.
Распростертый на жестком отшельническом ложе, обозревая голые стены тесной келии, я не желал быть перенесенным в пышные чертоги, очи мои закрылись бы от всякого другого света, кроме мерцанья келейной лампадки…
Неведомый доселе грустный мир снисходил на мою истерзанную, ноющую душу.
Вдруг взоры мои остановились на большом черном распятии в углу.
Я наизусть безошибочно знал весь порядок церковных треб, я без запинки мог прочесть все молитвы, мне были знакомы все акафисты, известно грехопаденье прародителя нашего Адама, построенье Вавилонской башни и происшедшее от того смешение языков, воскресенье Лазаря, нарожденье праматери Евы из ребра Адамова, явленье Гавриила с масличною ветвию, поклонение волхвов; но личность искупителя рода человеческого, вследствие запутанных объяснений моего родителя, представлялась мне смутно, и я много о ней никогда не думал. В этот вечер впервые меня поразила эта почерневшая, увенчанная тернием, распятая на кресте фигура; чем более я всматривался в склонившуюся к плечу страдальческую главу, в капли крови, скатившиеся из-под тернового венца, в закрытые очи, в пригвожденные руки и ноги, тем она влекла меня сильнее. Притягиваемый некоею неизъяснимою силою, я приподнялся, затем встал с ложа, затем приблизился к самому распятию…
Отрывочные черты, когда-то случайно заронившиеся в памяти и заглохшие, быстро ожили и озарились новым светом…
— Так вот эти бледные уста, получившие предательский поцелуй Иуды! Вот святые…
(Потеряны листки из записок.)
. . . . . . и наступило безмолвие.
— Отходит! — шепнула мать Мартирия и заплакала.
Молодое лицо, страшно искаженное жестоким страданием, некоторое время оставалось совершенно неподвижным, как бы окаменевшим.
— Не отошла? — шепнула мать Мартирия. Мать Фомаида все читала молитвы.
Внезапно умирающая открыла очи, губы ее зашевелились, и она невнятно проговорила:
— Хотя бы денек еще пожить! Жалко!.. Послушайте… послушайте… жалко!
— Чего тебе жалко? Тебе жалко грешного мира? — вопросила мать Фомаида, прерывая молитвы и наклоняясь к пей. — Радуйся, что господь зовет тебя! Все здесь грех, все тлен!
— Жалко! Жалко! — тихо стонала умирающая.
— Подумай о душе своей! Обратись ко господу! Все земное — прах, пыль…
— Жалко!.. жалко!..
— Слышишь: прах, пыль!..
Эти неоднократно повторяемые отрывистые слова, не отличающиеся при передаче их на бумаге ничем от обыкновенных иноческих возгласов, имели в иссохших устах ее невыразимую силу и как бы мечом пронзали мою душу.
Мучительное томленье выразилось на лице умирающей, губы слабо пошевелились, но уже из них не вылетело ни единого звука, и очи медленно сомкнулись…
— Все прах, пыль, тлен! — повторяла мать Фоманда, — все прах, пыль, тлен!
— Отошла! — прошептала мать Мартирия…
(Потеряны листки из записок.)
…чтил несравненно выше, чем мать Мартирию, невзирая на все сердечные обо мне заботы последней и ее бесконечную мягкость и доброту. Мать Мартирия была для меня милосердною, благочестивою смертною, не изъятою от некоторых, хотя и не предосудительных, свойственных всем смертным, слабостей, мать же Фомаида — идеалом, к коему я начинал стремиться. Меня трогало волненье матери Мартирии при виде страждущих, теплое участие, кое она принимала во всяком огорченном или обиженном, но трогало, так сказать, против моей воли. Презрение же матери Фомаиды ко всему земному, ее отрешение от всех общечеловеческих интересов и страстей исполняло меня некиим, если позволено так выразиться, мрачным энтузиазмом. Я знал, скольких трудов, неусыпных забот и находчивости стоило матери Мартирии, при ее убожестве и истинно постническом житии, приобретение для меня всякого лакомого куска, я мог ценить все эти знаки любящего сердца, но никогда подобное не заставляло меня трепетать, как трепетал я при матери Фомаиде. Приветливые взоры, на меня обращавшиеся, не имели и сотой доли влияния взоров, устремленных к небу. Меня не занимали одушевленные сообщения матери Мартирии о текущих как монастырских, так и проникающих сквозь стены обители светских новостях, которыми она, невзирая на искреннейшее желание отречься от всего, выходящего из тесного круга подвижнической иноческой жизни, была поглощаема, но односложные слова матери Фомаиды: "прах, пыль, тлен" производили на меня неотразимое, магическое действие. В тишине ночи, при свете дня я часто повторял их. С почтением, с замиранием сердца я по целым часам прислушивался, притаившись в смежной с ее келиею келье матери Мартирии, как она глухим голосом читает молитвы. Я содрогался при ее пламенных, тихих возгласах "господи! помилуй мя!" и невольно повторял эту мольбу за нею…
Однажды, в холодную погожую зимнюю пору, я стоял у вечерни. По храму, погруженному уже в сумрак и слабо освещавшемуся небольшим количеством трепетных лампад и темножелтых тоненьких восковых свечей, слабыми струями волновался дым кадильницы. Я долго и пламенно молился, затем, утомленный продолжительным духовным напряжением, обратил натруженные созерцанием темных святых икон очи к храмовым окнам, в кои яркий пурпур вечернего заката врывался, как пламя пожара, озаряя огненным светом блестящую пелену снегов.
Внезапный жар и хлад объял меня…
Приклонясь слегка головою к стене, у окна неподвижно стояла высокая, мощная, статная, незабвенная фигура Софрония!
Я не верил собственным очам своим и провел по ним трепещущей десницей…
Нет, это не обман зрения! Это он! Мне ли не узнать его!
Дрожащими стопами я начал пробираться к нему ближе.
В храме было немноголюдно; я знал, что зоркие, любопытные очи инокинь тотчас же меня приметят и, при первом моем неосмотрительном движении или взоре, заподозрят.
Подобно преследуемому татю, я тихо, незаметно подвигался вдоль стен, ежеминутно останавливаясь как от страха быть угаданным, так и от невыносимого сердечного биения.
"Как он здесь? Зачем здесь? Что сотворилось? Где Настя?"
Жестокое недоумение, ум помрачающее восхищение, палящее нетерпение, томительные опасения пожирали меня.
Я уже достиг ближайшего к входным дверям угла и приостановился, задержанный барским семейством запоздавших богомольцев, обращая жадные взоры на остающееся перейти пространство. Еще несколько десятков осторожных шагов, и я мог быть около драгоценного мне человека, мог говорить с ним!
Вдруг впереди меня проскочила юркая, как мышь, мать Секлетея, что заставило меня со всевозможною быстротою попятиться и стушеваться за группой молящихся старушек.
Когда я счел безопасным снова выдвинуться и устремил чающие взоры на место, где пред тем находился драгоценный предмет, к коему я стремился, это место было уже пусто.
Я озирался во все стороны и, забыв все предосторожности, поспешно метался по храму.
Раз у самого выхода мелькнула, мне показалось, высоко над всеми прочими головами знакомая курчавая, темная голова… Я ринулся к выходным дверям…
Никого!
Мимо меня скользнула черная ряса, мелькнула остроконечная шапочка…
Не сознавая, что творю, я схватился за развевающиеся иноческие одежды поспешающей матери Секлетеи.
Мое дерзкое обращенье не было, повидимому, ею замечено. Она ограничилась тем, что вырвала у меня свои полы и исчезла в начинавшей выходить из храма толпе, как ящерица в расщелинах стены.
Я, отчаянно протолкавшись, выбежал на крыльцо — все тропинки, идущие от храма по двору обители, были белы и пусты!
Я остановился на последней ступеньке и с трепетом стал всматриваться во все лица…
Его не было!
Я, спотыкающийся, задыхающийся от обуревавших меня смятенных чувств, обследовал все углы и закоулки, принимая каждое дерево за искомый желанный предмет, пронесся зигзагами по обнаженному, занесенному снегом саду обители, снова примчался к дверям храма и нашел их уже запертыми.
В отчаянии я опустился на церковное крыльцо, старался собраться с мыслями, но не мог и только в жестокой скорби повторял:
— Где искать?
Холодная, звездная, сверкающая зимняя ночь не давала ответа, но она благотворно на меня подействовала, освежив мою разгоряченную голову.
Я направился к келии матери Мартирии. Если кто что-либо знал о прибытии Софрония, то знала и мать Мартирия; если же она и не знала, то всех лучше могла споспешествовать мне в моих розысках. В ее готовности я нимало не сомневался.
Я нашел мягкосердечную, заботливую обо мне инокиню на тропинке, ведущей от ее келии в обитаемую мною часть обители.
Съежившаяся от ночного холода фигурка ее казалась еще крохотнее и хрупче; вытянув тоненькую шейку, она порывисто, беспокойно озиралась во все стороны.
— Это ты? — воскликнула она, увидев меня. — Господи спаси и помилуй! Где ж это ты был? Что ты такой? Иззяб! Иди, иди, погрейся! Вот просвирка…
Приняв торопливо сунутую мне в руки просвирку, я последовал за материю Мартириею в ее келию.
Мать Мартирия проворно поместилась на своем обычном месте, как всегда защитила десницею слабые очи свои от тусклого света лампады, как всегда испустила многие порывистые вздохи, воскликнула многократно и приготовилась внимать моему обычному громогласному чтению псалтыря.
Но я, не притрогиваясь к псалтырю, тихо шепнул ей:
— Софроний здесь.
Она встрепенулась, как от действия электричества, и торопливые вопрошания ее неудержимо посыпались, подобно мгновенно оборванной снизке ожерелий.
— Здесь? здесь? Где? зачем? Ты видел? Что ж он сказал? К отцу Михаилу пришел? А мать игуменья что? А владыко что?
Я в кратких словах сообщил ей о событиях и умолял ее помочь мне отыскать следы на мгновение показавшегося и исчезнувшего друга.
Кроме любви ко мне этой одинокой отшельницы, привязавшейся к беззащитному, как она сама, существу со всею силою нежного, пылкого, долго занятого одними, уже значительно утратившими свежесть, воспоминаниями сердца, мне еще много помогло и упорно коренящееся в ней живое участие к мирским житейским делам, происшествиям и интересам.
В одно мгновение она снова облеклась в свои покрывала и, шепнув мне сидеть смирно и ждать, исчезла за дверью.
Я прислушивался к ее быстро удаляющимся по скрипучему снегу шагам, пока они стихли.
Келия, где в последнее время я обретал мир и спокойствие, где находил отраду, показалась мне душною; я решил, что ожиданье на открытом воздухе представляет более удобств, и уже приблизился к выходу, когда "во имя отца и сына и святого духа", произнесенное за дверью, заставило меня остановиться.
То была мать Фомаида. При виде этого моего идеала последнего времени я смутился, и сердце мое томительно сжалось.
"Все прах, пыль, тлен!" — зазвучало у меня в ушах. Я веровал в эти слова, но чувствовал, как еще могущественно управляет слабым сердцем моим этот "прах, пыль, тлен", как они для меня мучительно дороги!
Я подошел под благословение. Она благословила меня, и тотчас же взоры ее обратились на псалтырь.
— Я нынче не читал, — проговорил я, поняв этот взгляд и отвечая на него. — Я…
Она ждала, устремив на меня впалые очи свои.
Оправданий у меня не было. Собравшись с духом, я прямо покаялся ей, что видел неожиданно Софрония, что он внезапно куда-то скрылся и что я жажду снова увидать его.
Очи ее вспыхнули и расширились.
— На что тебе он надобен? Оставь его! оставь мирское! спасай душу! помни о душе!.. Не ищи сокровищ на земле!.. Червь и тля тлит, тати подкапываются и крадут!..
(Потеряны листки из записок.)