Новый переворот в моем житии
Томительная, долгая зима приблизилась к концу. Весна тихо подступала. Отправляясь к утренней или вечерней службе, я по временам вдруг останавливался, чувствуя пахнувшую на меня невесть откуда струю теплого мягкого воздуха, и долго стоял в болезненно сладостном томлении, закрывая очи, утомленные сверканием золотых окладов и горящих свечей и лампад, от блеска весеннего дня, поджидая, не пахнёт ли она снова, затем, спохватившись, поспешал на молитву, сурово повторяя про себя:
"Новый потоп придет и омоет землю, и тогда она опять станет чистая и хорошая, а теперь… Теперь тут одно беззаконие!"
Чем далее, тем сильнее развивалась во мне некая восторженная свирепость, помрачавшая и без того слабый детский ум.
Меня теперь уже не трогали, как в недавнее еще время, ни горе людское, ни нищета, ни посрамленье, ни угнетенье; я равнодушно взирал на страждущих тяжкими недугами как физическими, так и нравственными; при виде беспомощного старца я подозрительно начинал соображать, сколько в теченье долгих лет он сотворил беззаконий, цветущие юностию, богатые силою люди представлялись мне наиусерднейшими угодниками сатаны, причем я уповал, что в должный час они получат за то достойную кару; в несмысленных младенцах я уже преследовал грех прародителя нашего Адама. Бывалой младенческой мягкости и нежности чувствований во мне не оставалось признака. При встрече с моим ближним я теперь прежде всего изыскивал в нем преступлений против заповедей господних, перемешивая смысл священных ветхозаветных скрижалей с толкованиями руководящих мною престарелых отшельниц, и заботился о соответственной этим преступлениям каре. Ни единый древний, средневековый или современный ревнитель «истинной», по его разумению, веры не превзошел бы меня в наивном бесчеловечии, ни единый гонитель еретиков не возмог бы с вящими ясностию духа и усердием повертывать грешника в кипящей смоле. Подобно бессмертной своею святою простотою старушке, подложившей сухих щепочек к костру Иоанна Гусса, я с благоговейною, если позволено так выразиться, кровожадностию во всякий час дня и ночи готов был устремиться с целой охапкой горючего материала для распаленья сожигающего беззаконников огня.
Ежели изредка, робко, неясно дерзали возникать предо мною прежде искушавшие меня «зачем» и «почему», то, едва возникнув, исчезали, спугнутые гневным приказом не испытывать уму непостижимые законы.
Я строго постился, безжалостно истязал свою плоть, клал определенное число покаянных поклонов, молился до бесчувствия; мысли мои были запутанны и мрачны, какая-то холодная свинцовая гора с зари вечерней до зари утренней мучительно давила меня. Я ходил смиреннее ползущего червя, но внутри меня бушевало какое-то непонятное мне самому невыносимое раздражение. Силы мои значительно подались, и прежняя здоровая, неутомимая резвость заменилась унылою медленностию с проблесками лихорадочной порывистости. Я то страдал несносной бессонницей, то впадал по целым суткам в некую болезненную дремоту. Ночные грезы являли мне одни ужасы. Я ничего не желал, ни к чему не стремился, кроме неопределенно вдалеке, в высоте, в тумане рисовавшегося отдохновения на лоне Авраама, и нигде не возмогал снискать хотя бы минутного покоя.
Однажды, во время долгой великопостной вечерней службы, силы мне внезапно изменили, и меня бесчувственного вынесли из храма.
Свежий воздух скоро привел меня в память, но незнакомые лица усталых богомольцев, унизывавших все ступени церковного крыльца, где меня посадили, крик и плач детей, мерное, несколько пронзительное и гнусливое чтение, доносившееся из храма, проницающий запах жасминной помады, умащавшей вычурную прическу недалеко от меня помещавшейся молодой купчихи, произвели на меня столь душепретящее впечатление, что я машинально приподнялся, шатаясь спустился со ступенек и побрел в уединенную часть обительского сада.
С трудом передвигая подкашивавшиеся ноги, я инстинктивно стремился дальше, дальше и дальше. Голова моя горела, мысли путались, в сердце клокотали какие-то нестерпимые горечь и смятение.
В таком состоянии я достиг каменной ограды, отделявшей монастырский сад от прилежащих полей, и в бессилии опустился на землю.
Не возмогу определить, сколько времени я оставался в таковом расслаблении, но вдруг с сладостным ужасом почувствовал, что меня как бы охватывает некая чудесно животворная сила. Я вдруг стал на ноги, огляделся кругом и, заметив невдалеке пролом в каменной ограде, поспешно к нему приблизился. Столь страстное, непреодолимое желание вдруг потянуло меня кинуть взгляд на места, находившиеся за этою оградою, что, прежде чем я успел вспомнить данный мною обет никогда не выходить, ниж е взирать за черту обители, я уже стоял у пролома и, облокотясь о замшившиеся камни, жадно вдыхал теплый влажный воздух, напоенный ароматом развертывающихся тополей, жадно пожирал взорами шумно бегущие воды реки под зазеленевшейся обрывистой горой, расстилавшиеся за рекою влажные, испещренные весенними полоями луга, черные поля, над которыми стоял легкий пар, ближнюю кудрявую опушку темного бора, местами насквозь прохваченную играющими лучами дневного светила, синеющие леса, резко вырезывавшиеся на голубом горизонте очертания далеких горных вершин, жадно прислушивался к гремучим полноводным потокам, весело стремившимся с соседних скал…
Опомнившись, я было отшатнулся от искусительного вида свежего простора, хотел отвратить ослепленные прелестию очи, хотел пожелать нового потопа, долженствующего омыть нечестивую землю. Я пробормотал, но скорее трепетно, чем сурово:
— Придет второй потоп и омоет землю, и тогда земля будет чистая и…
Но я не окончил.
Глубокая синева лазури сияла в высоте, теплую землю обливали мягкие лучи солнца, какие-то темные пташки быстро реяли в благодатном воздухе, тихие заводи блистали, песчаные излучистые речные берега золотились, в камыше что-то словно звякало, отвсюду неслись какие-то неясные пленительные весенние звуки, отвсюду налетали живительные весенние веяния, все начинало воскресать, все гласило не о смерти, а о жизни — о кипучей, радостной жизни!
Я склонился головою на ограду, и обильные слезы полились на старые каменья.
— О чем ты плачешь? — вдруг раздался около меня мужественный, звучный, но сдержанный голос.
Я быстро приподнялся, вскрикнул и с трепетом устремил взоры на стоявшего по ту сторону ограды высокого человека.
— О чем ты плачешь? — повторил он.
Да, это давно не слышанный, но незабвенный голос! Да, это давно не виденная драгоценная мощная фигура! Нет, это обман глаз! Где отвага, которой дышала каждая черта знакомого любимого образа? Где самоуверенность гордой силы, разлитой во всем существе? Где свежесть и здоровье? Не был погнут стройный, крепкий стан, но такие жалкие лохмотья никогда не покрывали его! Неужто это потемневшее, изнуренное, измученное, покрытое пылью лицо озарялось когда-нибудь счастливою улыбкою? Неужели эти глубокие впалые очи бросали когда-то пламенные взоры?
— Софроний! — вскрикнул я с рыданием. — Софроний! вы это? вы?
Он слеша вздрогнул и поспешно проговорил:
— Тише, тише…
Затем чутко прислушался.
Я, не сводя с него очей, восхищенный и вместе не доверяющий своему благополучию, смиренный и трепещущий, тоже насторожил слух.
Но все было тихо вокруг. Клейкие, не вполне еще развернувшиеся листочки тополей, разраставшихся в этой части сада, неподвижно блестели со всех сторон; изогнутые ветви яблонь, изобильно усыпанные темнорозовыми почками, не шевелились; как раз над нашею головою раздавались отрывочные, слабые, веселые нотки еще не расщебетавшейся пташки.
Он обратился ко мне и, пристально глядя мне в очи своими впалыми мрачными очами, спросил:
— Ты меня знаешь? Откуда ты? Что ты здесь делаешь? Тебя кто послал?
Но прежде, чем я успел выговорить свое имя, он уже признал меня, вздрогнул, схватил меня за плечи, как бы ожидая от меня чего-то, могущего обратить его суровую скорбь в радость, понял, что ждать подобного нечего, улыбнулся приветливо, но так болезненно, что улыбка эта пронизала мое сердце как некое острое копье, — мнилось, он, окинув меня взглядом, вместе с тем окинул взглядом и все им утраченное, — и сказал:
— А! Тимош, старый друг, я сразу не признал тебя! Что ты тут делаешь?
Я хотел отвечать, объяснять, но не находил голосу, голова кружилась, мысли путались, все существо мое трепетало и замирало от наплыва горестных и радостных чувствований. Я мог только простереть к нему дрожащие руки и снова зарыдать.
Он не убеждал меня, как то обыкновенно делают с недостигнувшими зрелого возраста или недостаточно для этого возраста установившимися, а только наклонился ближе, так что я мог обхватить его шею и с несказанною признательностию и беззаветною преданностию прижаться к его груди.
Когда я несколько овладел собою и в бессвязных словах оповедал ему все случившееся и все виденное, слышанное, прочувствованное и предполагаемое мною со времени нашей разлуки и читателю уже известное из предшествующего моего повествования, он сказал:
— Тебе надо уходить отсюда.
— Я уйду! — ответил я, вдруг преисполняясь целым сонмом каких-то неясных, но окрыляющих упований, которые не имели ничего общего с недавно еще призываемым мною вторым потопом для омовения грешной земли, и инстинктивно цепляясь руками за каменную монастырскую ограду и силясь за нее перебраться.
Ом, с бывалою легкостию мощного телом и бодрого духом здорового человека, приподнял меня и пересадил за черту обительского сада.
— Я уйду! я уйду! — повторил я в ликовании сердца. И в то же время думал:
"Он исхудал, и почернел, и изморился, но он такой же сильный, как и прежде! Он так же — почти так же — поднял меня теперь, как тогда, когда я приходил от Насти! Настя! Где Настя?"
С той минуты, как я узнал его, мысль о Насте неотступно была при мне, но я не решался вымолвить незабвенного имени. Теперь ее пленительный, любимый образ восстал предо мною столь болезненно живо, что внезапно воспрянувший дух мой мгновенно свергся с высоты ликования в бездну уныния. Я запнулся и с безмолвною тоскою обратил взоры на драгоценного собеседника.
— Куда же ты пойдешь? — спросил он.
— Не знаю, — ответствовал я с трепетом. — Возьмете меня с собою?
Он горько усмехнулся и, пристально глядя на мое смятенное лицо, спросил:
— А ты знаешь, куда я иду?
— Нет… Только это все равно, все равно, — ответствовал я с поспешностию: — я всюду с вами пойду, всюду, всюду…
— А как мне никуда дорог нету? Как все пути заказаны?
— Возьмите меня! — воскликнул я в порыве жестокого отчаяния. — Возьмите!
Он внял исполненному страстной тоски молению и сказал:
— Хорошо. Что дальше делать, увидим. Чем скорее ты отсюда выберешься, тем лучше.
Слезы восхищения покатились по моим ланитам.
— Ты был болен? — спросил он.
— Нет, — ответствовал я, соображая, что он принимает за следствие болезни выказываемую мною плаксивость. — Это я так, потому что… потому что…
Новые, с сугубейшею страстию вырвавшиеся рыдания помешали мме окончить.
Объяснения мои, впрочем, не могли бы отличиться отчетливостию и ясностию, так как я сам мог с такою же положительностию определить внутреннюю бурю, разыгравшуюся в моей измученной груди, с какою завидевший мать и вырывающийся из тесной клетки птенец может уяснить свои стремления к зеленым лугам и лесам.
— Пойдем со мною, — оказал Софроний. — Кабы я знал, что ты здесь, когда тут был в первый раз…
— Вы были здесь? — воскликнул я. — Вы были в обители? Когда? Месяца два будет? Вы стояли около окна, в углу?
— А ты видел меня?
— Я узнал, что это вы! Я только подумал… Потом искал, не нашел… Мать Фомаида сказала, что это наваждение…
Я страстно желал спросить его, зачем приходил он тогда в обитель. Я почему-то был совершенно уверен, что не одна христианская потребность помолиться чудотворной иконе привлекла его в стены этого пристанища верующих. Некий голос шептал мне, что и теперь он здесь не случайно и не с единственною благочестивою целию набожного богомольца.
Я не посмел предложить ему разжигающих меня тревогою вопросов, но он, без слов уразумев, чего жаждала душа моя, сказал:
— Мать Фомаида не угадала. Я приходил сюда повидаться с матерью Секлетеею.
Я возмог только воскликнуть:
— С матерью Секлетеею?
— Да, с нею, — ответствовал он. — А что?
— Она, — пробормотал я, — она…
Его общение с матерью Секлетеею, которой я, как уже известно читателю, давно в воображении своем уготовал место в одном из самых видных пунктов бассейна с смолой кипящей, предназначенного перворазрядным нечестивцам и беззаконникам, смутило меня.
До сей минуты он не причислялся в уме моем ни к богопротивному сонму грешников, ни к малому числу праведников, в котором уповал занять место я сам, — он до сей минуты представлял для меня как бы некий отдельный, чудесный своею животворною силою, мир, некий благодатный источник возносящих и укрепляющих дух чувствований. В нем было для меня нечто подобное воскресительной весне и чистому воздуху обширных полей и лесов после смрадных, тесных, душных жилищ.
Теперь меня внезапно поразило сознание, что он тоже из плоти и крови и, следственно, должен примыкать к тому или другому стану.
— Она… она… — пролепетал я, между тем как вышеизложенные мысли ураганом проносились в моей голове.
— Что же она? — вопросил Софроний.
— Она… грешница… беззаконница…
— А ты еще не знаешь, что через праведника ни в одни двери не проведут? — ответствовал он с несказанного горечью. — Что может сделать праведник? Праведников-то в бараний рог гнут да в грязь кидают. Видал ты, как они в грязи захлебываются?
Если бы провидение позволило мне прожить несколько мафусаиловых веков, то, проживи я и столь многочисленные годы, я не возмог бы забыть этой жестокой горечи его усмешки при произнесении вышеприведенных слов.
Я не посмел тотчас отвечать ему, но когда горечь на измученном лице его сменилась безотрадною печалию, я робко проговорил:
— Зато праведники пойдут в царствие небесное… Им уготовано царствие небесное… Лучше всего удалиться от мира…
Я должен был остановиться. Искусительная струя весеннего воздуха, пахнувшая мне в лицо, обольстительный вид развертывающихся предо мною простора и дорог, кои обозначались в облекающихся зеленью лесах и по забархатившимся нежными всходами полям, сковали мне язык и сомкнули уста. Все, кроме этого пленительного, грешного, блистательного, живого мира, представилось мне разверстою, черною, ледяною могилою, где ожидает злополучного смертного один исход — мучительно задохнуться.
Однако усилия мои победить мирские вожделения настолько увенчались успехом, что я, хотя тихо, дрожащим голосом, но снова повторил:
— Лучше всего удалиться от мира… спасать свою душу… Отречься от грешников и их злых дел…
— Вот оно как! — сказал он. — Кто это тебя выучил?
— Так все праведники… так все святые отцы в пустыне… — пролепетал я, смущаясь, хотя не отдавая себе отчета в своем смущении, перед взглядом его впалых блестящих глаз.
— А! ты поминаешь духовных святых отцов, тех, что питались акридами? Давно то было, давно и прошло. Теперь уж пустынь таких нету, и те акриды перевелись, и времена другие.
— В обителях можно спасаться, — возразил я с тоскою.
— В обителях? — повторил он. — Обительские-то спасенники чужими, знаешь, грехами питаются!
— Как чужими грехами питаются? — воскликнул я. — Мать Фомаида. Фомаида.
— Я знаю, что мать Фомаида строгая постница и благочестивая молельщица, — прервал он.
— Она питается только хлебом да водой… — воскликнул я, — да просвирками.
— Есть и грешники такие, Тимош, что питаются только хлебом да водой — без просвирок.
От этих простых слов я осел, как пирамида яблочного пирога. Он оказал несомненную истину: я сам знавал таких грешников.
Однако я нашелся:
— Они так потому питаются, — возразил я, — что у них ничего нету… Что им негде взять… А кабы они были достаточные…
— Может, и не грешили бы… — прервал он.
Не улавливая смысла изреченного им, я вопрошательно взирал на него.
— Посмотри-ка вон туда, — продолжал он, простирая руку по направлению к реке, — видишь, какой грешник идет? По-твоему, его в смолу?
Я поспешно обратил взоры мои в указанную сторону.
По узкому ущелью, между двух скал, закудрявившихся яркою весеннею зеленью, спускался к шумящей реке человек. Лучи благодатного светила дневного, падавшие на обрывистую каменистую тропинку между двумя низвергающимися потоками полой воды, совершенно освещали его фигуру. Я мог различить заплаты на его убогих одеждах, рубцы на его потрескавшихся и почернелых босых ногах, выражение унылого равнодушия, запечатлевавшего его изнуренное загорелое лицо.
— Наймит! — проговорил я.
— Да, наймит, — повторил Софроний.
Наймит спустился к реке, зачерпнул воды в принесенный с собою сосуд, напился, затем омыл усталые ноги и тою же дорогою отправился обратно.
Он ни разу не обратил взоров на окружающее его весеннее великолепие — усталые очи его были все время потуплены в землю, он не потешил себя ни единою минутою того горестного уединенного сетования на судьбу, которым потешают себя менее измученные тяжелыми трудами страдальцы.
— Что ж, в смолу его? — повторил Софроний.
Я не дал ответа, но, мню, он понял, что я скорее бы сам с головою ринулся в смоловый кипяток, чем погрузил бы туда хотя единый перст указанного им человека.
— А ведь он, может, грешник! — продолжал Софроний.
— Нет! — воскликнул я наконец.
— Отчего ж нет? Ты почем же это знаешь, что нет? Я точно не знал. Может, он был грешник.
Но сердце мое рвалось к нему, как никогда не рвалось к чтимым мною праведникам. Этот чужой, неизвестный человек почему-то был мне странно, болезненно близок и дорог.
— Может, он грешник! — повторил Софроний.
— Пусть! — ответил я…
(Затеряны листки записок.)
…глаза, могущие и теперь растопить золото, если бы устремились на него со страстию.
— Я не хочу… — начал я…
Но вдруг раздавшийся неподалеку от нас, в путанице деревьев и трав, шелест заставил меня умолкнуть.
Софроний сначала затаил дыхание, но затем, как бы утомленный и раздраженный непрестанно налагаемыми на себя путами и уздами, вдруг рванулся вперед со всею страстною порывистостию вконец измученного долгими ожиданиями и неизвестностию, сокрушил заслонявшие ограду ветви и былия и глухо окликнул:
— Кто тут?
— Я, я, — ответил знакомый мне голос из-за кущ.
И юркая мать Секлетея не замедлила появиться у ограды, пробираясь с легкостию маленькой ящерицы.
Софроний ничего не спрашивал; он только глядел на приблизившуюся инокиню и становился все белее и белее.
Мать Секлетея проговорила:
— Ничего верного не узнала!
Наступило безмолвие. Софроний опустился на землю у ограды обители.
Какая-то легкая пташка с внезапным щебетаньем взвилась в высоту над нашими головами и исчезла.
Мать Секлетея заметила меня и, мню, немало удивилась моему присутствию, однако не выразила того ни единым словом.
Мать Секлетея вообще как бы преобразилась. Не было следа ни обычной бесшабашности и удали, ни обычного раболепства и умильного заискиванья. Во всем ее существе теперь являлось нечто небывалое, нечто такое, что заставило меня впервые заподозрить в ней человеческие, братские чувства.
Грустная мысль лежала на ее всегда бойком лице, горячее участие светилось в доселе лукавствовавших глазах.
— Что ж теперь делать? — тихо спросила она Софрония. Он не ответил. Он попрежнему сидел неподвижно. Бледное, как плат, лицо его тихо подергивалось.
— Наша с книжкой хочет посылать, — продолжала мать Секлетея еще тише, — так вот я тогда прямо туда и проеду… Ты не сокрушайся… Ты только повремени… А что до другого дела, так все как следует быть: только погоняй да правь! Ты слышишь, что я говорю-то?
Софроний вдруг встал.
— Целый бор горит, — сказал он угрюмо, — а соловей по своему гнездышку плачет! Все мы таковы…
Он взял свою шапку с монастырской ограды, поднял лежавший неподалеку дорожный посох.
— Ты куда ж теперь? — спросила мать Секлетея. — Наведайся в Иераклиевскую пустынь через две недели. Слышишь? через две недели. Она там, голову на отсеченье дам, что там она! Так придешь через две недели?
— Приду. Счастливо оставаться. Спасибо…
— Куда ж хлопец-то за тобой цепляется?
— Я с вами! — воскликнул я, — я с вами! Вы обещали меня взять с собою!
— Хлопот с ним будет! — предостерегла мать Секлетея.
— Ничего, — ответил Софроний.
— Постой, постой, погоди!.. — проговорила она с волнением: — деньги у тебя есть?
— Есть.
— Хватит на дорогу?
— Хватит.
— А то я вот… у меня вот…
И она поспешно выхватила какой-то черный обширный кошель, торопливо начала вылавливать оттуда разные серебряные большие, средние и малые монеты.
— Спасибо, мать Секлетея, — сказал Софроний.
— Ну пусть хоть хлопчику… я хоть хлопчику… — еще с вящим волнением проговорила она и быстро всунула мне в руку металлические кружки различных размеров.
Первое мое побужденье было откинуть от себя этот дар, но что-то меня удержало, и я этому первому побужденью последовать не решился.
— Прощайте, — сказал Софроний:- так через две недели?
— Через две! через две! Придешь, спроси сестру мать Анастасию… Ну, с богом… Дай боже благополучно…
Мы двинулись по узкой тропинке вдоль обительской ограды и направились к зеленеющему вдали лесу.
Я находился в крайне возбужденном состоянии духа. Меня снедало желание бежать, кричать, припасть к земле, кинуться в волны шумящей реки… Окружающий простор опьянял меня… Взглядывая на бледное, угрюмое лицо драгоценного моего покровителя, я рвался обнять его и воскликнуть:
— Не печалься! все мы найдем, все у нас будет! И бор не сгорит и соловьиное гнездышко цело останется!
Долго я не осмеливался, но, наконец, ликование мое достигло столь высокой степени, что начало меня душить; я перестал владеть своими чувствами и трепещущим голосом проговорил:
— Мы найдем Настю!
Он как будто слегка вздрогнул, как будто приостановился, обратил на меня глаза и, просветлев лицом, с ласковою, печальною усмешкою проговорил:
— Твоими бы устами да мед пить!..
(Затеряны листки рукописи.)
…в стороне. Свежо шумящий, блещущий нежными весенними красками лес принял нас под свои зеленые, еще не вполне развернувшиеся кущи.
Конец первой части