Мои треволнения и Ненилин жених

Всю следующую неделю я провел в тяжелых волнениях, которые тем были несноснее, что я не мог их разделить ни с кем из близких сердцу: мать моя была очевидно поглощена своими какими-то, как казалось, печальнейшими и тревожнейшими мыслями и на все мои вздохи, вопросы и попытки завести разговоры отвечала единственно поцелуями, советом покататься на Головастике или побегать по двору и предложеньем вкусить от плодов земных или от домашнего печенья и варева.

А Настя и Софроний, казалось, совершенно забыли, существует ли на свете тот, кого они еще так недавно почтили своим вниманием и осчастливили ласками.

Это забвение со стороны Насти и Софрония было мне особенно чувствительно и исполнило меня горестным изумлением.

Я на все был готов, кроме этого их забвения. Я решился с неуклонным мужеством и твердостию переносить самые жесточайшие страдания и даже, упоенный моими восхищенными чувствами, не без некоторой отрады думал о мученичестве, услажденном тайными сношеньями с драгоценными мне союзниками, близким общением духовным, опасными с ними свиданьями и прочим тому подобным.

Но, увлекаемый воспоминаньями, я забегаю вперед… Постараюсь повествовать, не нарушая последовательного порядка ни в проявлении собственных чувствований, ни в ходе событий.

На следующее же утро после нашей прогулки в лесу я, исполненный некоего, так сказать, божественного вдохновения, нисходящего на смертных пред свершеньем великих дел, готовый на все подвиги мужества и самоотвержения, выбрал на выгоне у опушки леса удобный пункт, с которого мог наблюдать появление Насти и Софрония, и тут, замирая, притаился.

Я думал об одном: выразить им свои чувства и упиться выраженьем их чувств; что дальше наступит, я того себе не представлял и о том не заботился; я, подобно распаленному воину, стремился вперед с обнаженным мечом, не рассчитывая на победу, не страшась поражения, единственно увлекаемый безумием возбужденного духа.

Я полагаю, будет излишним описывать читателю муки моего ожидания.

Прошли многие, показавшиеся мне веками, до тошноты меня истомившие часы, а все не появлялись те, кого я жаждал узреть.

Пронзительнейшим образом вывизгивала попадья обвиненья в лежебочестве, страшное пожеланье "разродиться девятью ежами", намеренье свое загнать виновную туда, где "козам роги правят", а громкий, но кроткий голос работницы Лизаветы протяжно приводил доказательства усердия и ревности в работе; батрак Прохор запрягал, с свойственною ему меланхолическою медленностию и вздохами, лысую сивую кобылу в тележку с резным задком; юркий пономарь несколько раз прошмыгнул из стороны в сторону с какими-то контрабандными предметами под полой; отец мой обтесывал колышек во дворе, покашливал, приостанавливал тесанье и взывал: "о господи!", а затем снова слабой и неискусной рукой принимался тесать; раз пять благолепная Ненила, сойдя с своего крылечка, приближалась к запрягаемой тележке и, упершись белыми руками в пышные бока, наблюдала за медленными движеньями Прохора и задумчиво что-то пережевывала; солнце ярко сияло; немолчный гам и пенье поднимали птицы в лесу; трещали кузнечики, вились белые бабочки.

А я сидел на корточках и ждал!

Наконец показался Софроний.

Мне, как всякому не сильному мира сего, много раз в жизни доводилось упражняться в пассивных и потому несноснейших ожиданиях, а следственно, приходилось много раз испытывать то замиранье и трепет, какие охватывают унылого, истерзанного жгучим нетерпеньем ожидателя; невзирая на это, до сих пор последующие, иногда достаточно бурные и мятежные чувствования не могли изгладить у меня из памяти помянутых в невинном отрочестве испытанных волнений.

Софроний держал в руках плетушку. Я тотчас сообразил, что он направляется в ельник за грибами на обед. Я пустился во весь дух по бурьянам, не разбирая дороги, и, спотыкаясь, падая, цепляясь, вскрикивая от боли, но презирая ее, домчался до поворота в Волчий Верх и здесь остановился. Я принужден был ухватиться руками за дубовый ствол: сердце у меня билось до разрыву, и дыханье мне захватывало.

Я пересек дорогу Софронию, и мы неминуемо должны были теперь встретиться лицом к лицу.

Софроний не замедлил показаться. Он шел прямо на меня.

Я с жадностью начал в него вглядываться, стараясь по лицу угадать расположение его духа и волнующие его мысли.

Он обыкновенно ходил, слегка понурив голову и почти всегда напевая какую-нибудь думу или былину мрачного содержания, но теперь он шел безмолвно, несколько закинув голову, задумчиво глядя вперед; в лице его не было ни угрюмости, ни печали, но нельзя тоже было сказать, что он весел или безмятежен.

Наблюдал ли когда благосклонный читатель первые проявленья разыгрывающейся бури? Все смолкает; воцаряется глубокая тишь; нет солнца, но нет еще и тьмы; громы небесные изредка, издалека, чуть слышно доносятся и не пугают, а скорее ласкают слух; проносящееся время от времени дуновенье ветерка как-то особенно освежительно и отрадно; но во всем оказывается чаянье надходящей грозы…

Теперь, сам уже достаточно знакомый с грозами и бурями душевными, я могу уподобить заигрывающую страсть наступающей ярости стихий, но в то неиспытанное страстями время я только вывел следующее бесхитростное заключение:

"Он, видно, задумался, как нам быть. И, верно, он тоже решил, что лучше уж все терпеть, да только не разлучаться нам".

Мысль эта исполнила меня какой-то особой отчаянной отвагой относительно грозящих бедствий, а вместе с тем несказанного нежностию к доблестному и драгоценному союзнику. Я ринулся к нему навстречу и радостно проговорил:

— Здравствуйте!

— Здорово, Тимош, — ответил он.

Голос его приветлив, но в нем слегка прорывается та недовольная нотка, какая звучит в голосе смертных, внезапно исторгнутых из объятий Морфея или пробужденных от поглотивших их мечтаний; лицо не омрачилось, но не сияет и восторгами; обращенье приятельское, дружеское, но без порывов. Приветствуя меня, он наклоняется и срывает гриб.

Я чуть не зарыдал.

Я, жаждавший пред ним излить душу, уповавший на блаженство сочувствия, я мог только пролепетать:

— Вы за грибами?

— Как видишь.

— Это весело, за грибами ходить.

— Ну, оно, пожалуй, можно бы кое-что и повеселее на белом свету сыскать!

Молчанье. Он наклоняется снова и срывает еще гриб.

— Вы в ельник? — спрашиваю я, холодея.

— Да, в ельник; там скорей наберу, а тут и останавливаться не стоит. Ну, счастливо оставаться, Тимош!

И он быстро удаляется.

Я каменею на месте, уничтоженный.

"Что ж это? Вчерашняя блаженная прогулка сон или явь? Или он все забыл? Или что случилось? Не побежать ли мне за ним? Может, он бы иначе теперь заговорил со мной!"

Я сделал было шаг вперед, но вдруг меня поразила мысль, что эта погоня может ему показаться несносной, а так как мне даже в те несмысленные годы всякое душенье ближнего во имя нашей любви к нему было противно, то я отбросил это намеренье с такой же поспешностью, с какой нежная рука отбрасывает от себя раскаленное железо.

Успокоясь несколько, я решил во что бы то ни стало увидать Настю. С этой целью я обратно отправился к дому, волочась как раненый и в мучительном сомнении повторяя себе:

"Какая-то она теперь будет?"

Жестокая судьба, вероятно, в то утро уже утомилась меня преследовать и, утонченная в жестокостях, позволила мне, что называется, передохнуть, потешила удачею.

Я приближался к выходу из лесу и, подавив, насколько возможно, свои горестные чувства, мысленно изыскивал средства увидать Настю и поговорить с ней. Вдруг я слышу стук колес по лесной дороге и узнаю легкое тарахтенье поповой тележки с резным задком; меланхолическое посвистыванье Прохора и два-три укорительных возгласа, обращенных к сивой кобыле, явственно до меня долетающие, уничтожают последние мои на этот счет сомнения. Я подбегаю на безопасное расстояние к дороге и приседаю за куст.

Едва я успел присесть, как вышеозначенная тележка показывается, и я весь вздрагиваю от неожиданного удовольствия: в ней сидят оба, то есть отец Еремей и матушка Варвара!

Пути к Насте мне очищены!

Но надолго ли они поехали? И куда поехали?

Прохор был в новой белой свитке, и стан его перехватывался новым красным, как жар, поясом; на раменах отца Еремея приятно переливалась праздничная широкорукавная ряса из темной двуличневой материи; одежды же иерейши представляли больное для глаз и непостижимое для ума смешенье красок.

Очевидно, они отправились в гости или в город. Самое ближнее местопребывание иерейское отстояло от Тернов на двадцать верст, город — на сорок, следственно, они никак не могли возвратиться до вечера. До вечера я успею испытать Настю.

Я устремляюсь по выгону, быстро достигаю границы, отделяющей попов огород от нашего, и жадным взором обозреваю все видимое пространство.

Ландшафт оживляла одна Ненила, сидевшая на первой ступеньке своего крылечка и лущившая тыквенные семечки.

Нетерпенье увидать Настю столь меня обуяло, что я утрачиваю все свое обычное благоразумие и осмотрительность и действую отчаянно.

Я прямо подступаю к Нениле и, насколько волненье позволяет, умильно ее приветствую; затем, не дав ей времени опомниться, коварно восклицаю:

— Ах, сколько ягод в лесу! Просто чудеса!

— Где? — спрашивает Ненила, выплевывая шелуху, которую изумление удержало в ее алых устах.

Известие о ягодах заставило ее забыть дерзновенность моего к ней обращения.

— Везде, — отвечаю я с восторгом — притворным восторгом, ибо в ту минуту пропади все ягоды на земном шаре, я бы даже не ахнул. — Везде, по всему лесу! Так, куда ни глянешь, словно жар горит! И этакие крупные! Я таких крупных сроду еще и не видывал!

— А я вчера ходила-ходила и всего горсточек пять набрала.

И она вздохнула.

— Да вы где ходили? Ходили вы к… к… к Трощинскому шляху?

Читатель! слова мои были исполнены коварства. О растительности близ Трощинского шляху я имел лишь смутное представление. Точно, я слыхал от отца, что там, во времена его молодости, удивительно родилась земляника, но сам там я отродясь не бывал.

Так сбивают нас страсти с прямого пути! Мгновение — и вы, сами того не заметив, уж в стороне, уж на какой-нибудь скользкой тропе, сбегающей в пропасть!

— Нет, — отвечает Ненила, — к Трощинскому шляху не ходила. Куда ж это, даль такую! Там, говорят, волков целая страсть. Нет, к Трощинскому шляху не пойду.

И она снова легонько вздыхает и снова принимается лущить тыквенные семечки.

— Нет, — бормочу я, — нет, там волков не бывает. Как можно! Какие там волки! Нет… нет…

Я запинаюсь, заикаюсь; мне совестно глянуть в лицо доверчивой волоокой собеседницы.

— Как нет! Вон в Грайворонах так мужика съели. Он поехал за дровами, а они его и съели. Ох! как подумать, какие на белом свете страсти!

И вздыхает.

— Д-да, — отвечаю я.

— Такие страсти, что избави нас господи!

И снова вздох, еще глубже, а затем истребленье тыквенных семечек.

Я стою как на горячих угольях. Где Настя? Слышит ли наш разговор? Если слышит, неужели не выйдет?

— А то вот еще недавно один пан застрелился из ружья: хотел в зайца, да заместо зайца в свою грудь, в самое сердце!

Снова вздох и выплюнутое семечко.

— Где ж это?

— В Соколовке. И такое, сказывают, у этого пана тело белое — белое-пребелое! И жена его, сказывают, так по нем плачет! И мать тоже плачет; и дети плачут… Ох! беда!

И снова вздох, выплюнутое семечко и восклицание:

— Какие этого году семечки червивые! Что ни возьмешь в рот, то одна червоточина! Ох!

В это время к крылечку приближается работница Лизавета с охапкой хворосту.

— Лизавета, а Лизавета! что ж это ссмечки-то все червивые?

— А что ж мне с ними делать? — отвечает Лизавета.

— Вот так-то всегда! Ох!

— Что ж всегда!

— Ох!

— Чего это вы охаете? Нечего вам совсем охать. Вам радоваться надо!

Ненила снова охает.

Лизавета скрывается за дверями, и я слышу, как в глубине иерейского жилища она говорит Насте:

— Сестрица ваша закручинилась: все охает сидит; пошли бы вы ее разговорили.

Несравненная Лизавета! я мысленно послал ей тысячу благословений за эти слова.

Немного погодя Настя вышла на крылечко и села возле сестры.

Я ожидал, что она, увидав меня с Ненилою, изумится, но она, повидимому, нисколько не изумилась, с пленительнейшею приветливостию сказала мне:

— Здравствуй, Тимош!

И ласково погладила меня по головке.

"Она, видно, уж слышала, что я тут, — подумал я. — Ах, если б теперь Ненила куда-нибудь делась! Что бы Настя мне сказала? Какая она белая нынче! И изморенная какая!"

— Что ж не сядешь, Тимош? — сказала Настя. — Садись.

Я сел около них, ступенькой ниже. Ненила лущила семечки и охала. Настя некоторое время молчала. Я украдкой взглянул на нее; лицо ее было очень задумчиво.

Наконец она сказала:

— Ненила, чего ты все вздыхаешь?

— Да страшно! — ответила Ненила с таким вздохом, который мог бы с успехом свалить годовалого быка.

— Чего ж ты боишься?

— А как бить будет?

— Может, он бить не будет.

— А как будет?

Настя с минуту помолчала, потом сказала:

— Неизвестно, что будет, — чего ж загодя печалиться?

Но вслед за тем она сама тихонько вздохнула и слегка, чуть-чуть усмехнулась, как бы признавая, что такая философия хотя прекрасна и похвальна, но к делу неприменима.

— Кабы я знала, что он бить не будет, так я бы не печалилась, — сказала Ненила. — Ох!

Несколько минут длилось молчание.

— Хоть бы уж папенька с маменькой лисий салоп мне справили, все б мне легче было! — проговорила Ненила. — Справят они, Настя?

— Верно, справят.

— И чтоб атласом покрыть или гранитуром. И покрышку малиновую. К лисице малиновое очень идет. Правда?

— Правда.

— Ну, и чтоб тоже они мне шаль новую дали. Что ж, как я буду замужем без шали? Теперь всем в приданое шали дают. А маменька кричит: "Обойдется!" Уж это лучше совсем замуж не ходить, если шали не дадут! Мне только стыд один будет! Ох, господи, вот беда-то!

Она встала.

— Куда ты? — спросила Настя.

— Напиться. Уж какие эти семечки нынче червивые! Во рту даже горько стало! Ох!

Наконец она скрылась!

Сердце запрыгало у меня в груди, и туман застлал глаза.

Как она теперь взглянет? Что она теперь скажет?

Но она и не глядела и не говорила. Глаза ее были устремлены вдаль, и мыслями она витала где-то далеко-далеко. Слабый румянец проступал у нее в лице, понемногу разливался-разливался и вдруг вспыхивал яркой зарей, глаза начинали лучиться, и вся она словно разгоралась; вслед за тем она бледнела и вся утихала.

"Что с нею? — думал я с тоскою. — И она все забыла?"

— Ты мне лучше грушовничку[7] подай, — доносился из внутренности жилища голос Ненилы.

Ненила могла каждую минуту появиться! Я не помнил себя.

— Помните, — прошептал я, задыхаясь от волнения, — помните, как вчера весело было? Там, в лесу…

Она поглядела на меня, как бы вопрошая, кто я такой и откуда взялся, но тотчас же все сообразила и ответила, улыбаясь:

— Ах ты, лакомка!

— Я не лакомка, — ответил я с отчаянием. — Я не про ягоды… а так было весело… Я бы все так гулял!

— Ишь, гулена! А кабы тебя за работу посадить? а?

Она, улыбаясь, слегка притронулась к моей щеке, как бы угрожая ущипнуть, но все это вдруг словно оборвалось — и улыбка, и слова, и ласка. Она побледнела, сложила руки на коленях, умолкла и снова принялась глядеть вдаль.

Между тем я уже слышал развалистую походку Ненилы.

— Пойдете опять… в воскресенье… туда… в лес… как вчера?.. — прошептал я, трепещущий.

Настя встрепенулась, как бы испуганно взглянула на меня и с живостию ответила:

— Не знаю.

— Пойдемте! — начал я молить ее, чуть не плача. — Пойдемте!

— Ну, хорошо, я пойду.

— Пойдете? Правда?

— Пойду, пойду, — проговорила она и вдруг встала, облилась вся алым румянцем и снова поместилась на ступеньке крылечка и задумалась.

— И грушовник у нас какой нынче, — сказала Немила, появляясь в дверях. — Совсем в нем смаку нет: пьешь, а все одно что мякинный настой! Ох!

Она тяжело опустилась на ступеньку крылечка, на прежнее место.

— Ох!

И громко, каким-то особенным образом икнула. Со стороны можно было подумать, что звук этот произведен звонкоголосой иволгой. И оказала:

— Это, видно, он меня поминает: так с засердцов и взяло! Ах, беда, беда! Будет он меня бить! Кабы он хоть не рябой был, все бы легче! А то как он еще рябой! Тогда просто хоть умирай ложись.

— С чего ты взяла, что он рябой? — сказала Настя. — Говорили: красавец!

— Что говорили! Завсегда невест обманывают. Вон Крестовоздвиженской Кадочке сказали, что красавец, а он рябой-прерябой, точно исклеванный, макушка лысая, как колено, и сам красный. И драчун. И на первый день ее откатал. Ох!

— И что это вы все такое прибираете! — сказала Лизавета, появляясь с решетом в руках. — Это вы, Ненила Еремеевна, все с жиру!

— Погоди: пропадет у меня весь жир-то! — отвечала Ненила меланхолически. ~ Весь пропадет, как есть до последней капли!

— А может, вас разнесет, как грайворонскую попадью.

— Нет, уж прощай мое веселье! Пришла беда! Пропаду! Ох!

Столь трагические слова странно звучали в устах Ненилы; в этот день она особенно поражала взоры яркостию ланит, крепостью тела и живостию аппетита: после тыквенных семечек и грушовника она вынесла себе ватрушку необычайных размеров, которая в ее руках быстро исчезала.

— Пойдемте-ка лучше стручки рвать к обеду, — сказала Лизавета.

— Кабы меня к Крестовоздвиженским маменька отпустила, так я бы там хоть на картах погадала.

— Что ж, вы попроситесь, — может, и отпустит. А теперь пойдемте покуда за стручками.

— Нешто вправду пойти?

— Пойдемте!

— Ну, пойдем.

Она встала со вздохом и развалистым шагом последовала за проворною моею благодетельницею Лизаветою на огород. Сделав несколько шагов, она обернулась и крикнула:

— Настя, что ж ты не идешь?

— Я тут посижу, — отвечала Настя.

— Иди, вместе все веселее, — настаивала Ненила.

Настя было приподнялась, но тотчас же снова села на ступеньке и, казалось, забыла обо всем ее окружающем.

Тщетно я старался привлечь ее внимание робким покашливанием, вздохами, постукиваньем ногтями по ступеньке; я даже несколько раз умышленно ронял свою шапку так, что она падала прямо перед ее глазами, — все без успеха!

"Верно, что-нибудь случилось, только я этого не знаю, — думал я. — Но что же случилось?"

И, тоскуя, я терялся в недоумениях.

Незаметно подъюркнувший к нам пономарь спугнул Настину задумчивость и спутал нити моих унылых соображений.

— Здравствуйте, Настасья Еремеевна, — начал он тараторить. — Как вы в своем драгоценном здравии? Поздравляю вас, Настасья Еремеевна, с радостью. Желаю и вам того же, что сестрице вашей господь посылает. Вот, говорят, нету правды на земле, — правда есть! Господь всегда взыщет благочестивых своею милостию. Вот и взыскал он ваших родителей, Настасья Еремеевна, и взыскал… Вы, Настасья Еремеевна, и сестрица ваша, все одно как цветы прекрасные: всякое око вами пленяется. Куда ни пойду, ни поеду, все слышу: красавицы дочери у отца Еремея, красавицы! Да, думаю, уж насчет красоты будьте спокойны: Соломонова царица перед их красотой спрячется! Исходи весь свет, так не сыщешь таких, как наша Настасья Еремеевна да Ненила Еремеевна! Уж это и враг их, и то должен им приписать! Как глянешь на Настасью Еремеевну да на Ненилу Еремеевну, так потом на других и глядеть нельзя: просто глаза сами закрываются! Вот недавно посмотрел я на Крестовоздвиженских, на дочек отца Петра, так ведь даже я ахнул: совсем в них никаких прелестей нету! Ну, известно, и женихов таких нету! Наш женишок в воскресенье пожалует, Настасья Еремеевна?

— Да, в воскресенье, — ответила Настя.

— Сокол, говорят, настоящий как есть сокол! И денег у него, говорят, целая казна! Просто куры не клюют!

— Да, говорят, богатый, — отвечала Настя.

— Дай господи вашим родителям за их благочестие и милосердие! — сказал лицемерный пономарь, набожно поднял свои лукавые глаза к небу и осенил себя крестным знамением.

— Не засиделась у нас Ненила Еремеевна, — продолжал он, — не засиделась! Не успели мы и наглядеться на нее! Так-то и вы, Настасья Еремеевна, того и гляди, что покинете нас сиротами.

Вероятно, до слуха Ненилы долетели звуки пономарева голоса, ибо она появилась у огородной калитки и вытянула свою белоснежную выю, как бы прислушиваясь.

— Ах! — вскрикнул пономарь, увидав ее. — Ах! Ненила Еремеевна! Улетите вы от нас, наша пташечка!

И без того меланхолически настроенная приближением роковых смотрин, Ненила при сердечном восклицании пономаря совсем растрогалась. Удушаемая волнением, а также свежим горохом, наполнявшим ей рот, она пробормотала:

— Улечу! улечу!

И заплакала, прикрывши благолепный лик свой рукавом.

— Что ж это вы, Ненила Еремеевна! — воскликнул пономарь. — Это нам слезы проливать, а вам только радоваться! У кого такие женихи-то? Все от зависти почахнут! Это уж вам господь за вашу добродетель посылает такого вельможу! Красавец, богач, умница! А родня-то какова! Доступ к первым представителям господа нашего Иисуса Христа! Нет уж, Ненила Еремеевна! не гневите всевышнего слезами! Вы возликуйте! Сподобил вас творец небесный великого благополучия. Все теперь ахают на ваше благополучие. Отца Петра дочки так просто места себе не находят; так все руки к небу и: "Счастливая Ненила Еремеевна, счастливая! Какому это святому она молилась, которому мученику поклонялась?"

Ненила мало-помалу опускала рукав, которым, в порыве чувствительности, она было прикрыла свой образ; слова красноречивого пономаря, видимо, действовали на нее приятно. Привлекаемая этими словами, как некиим лакомым блюдом, она все ближе и ближе подступала, пока, наконец, с умильной усмешкой заняла место на ступеньке крылечка.

— Поздравляю, Ненила Еремеевна, поздравляю! — говорил пономарь. — И дай вам господь многие лета!

Настя встала и, прежде чем я успел опомниться, скрылась во внутренность жилища.

Ни единого прощального слова! ни единого взгляда!

Пономарь продолжал рассыпаться мелким бесом перед простодушною Немилою. Я оставил их и с сокрушенным сердцем отправился домой.

Мать тотчас же заметила мое расстройство.

— Что ты, Тимош? — спросила она.

Я выразил ей грусть мою по поводу внезапного и для меня непонятного Настина и Софрониева ко мне охлаждения.

— Вчера как любили, — говорил я с сокрушением, — а нынче совсем нет! А нынче совсем нет!

Мать рассмеялась, по лицо ее все-таки сохраняло столь печальное выражение, что я не оскорбился этим, по-моему, совсем неуместным смехом, а только еще более встревожился.

— Так вчера очень любили? — сказала она, привлекая меня к себе. — Ах ты, мой мальчишечка милый!

Она крепко меня поцеловала и прибавила:

— Ты не горюй, они тебя любят.

— Ничего со мной не говорят, — возразил я жалобно.

— Будут говорить, а покуда ты поиграй поди, побегай. Хочешь, может, есть?

Но не до игры мне было, и не до беганья, и не до еды.

Я, по наружности спокойный и тихий, от природы нрава упорного и страстного (могу даже сказать, необузданного, дикого), а вместе с тем предприимчивого, постоянного и терпеливого: раз поставив себе какую-либо цель, я уже не ведаю поворота, я стремлюсь, пока или достигну, или паду с расшибенным лбом, то есть перед непреодолимым препятствием. Прибавлю, что я вовсе не человеконенавистник, отнюдь не чуждаюсь обмена мыслей и раздела чувств, а к душевным разговорам с людьми мне близкими даже имею великое пристрастие. Эти мои свойства, взятые совокупно, могли бы служить источником несноснейших неприятностей для окружающих, если бы провидение не наделило меня, в своей бесконечной благости, некоторою совестливостию и гордостию. Помянутые два качества (последнее, по уверению одного моего приятеля, даже переходило в смертный грех) помешали мне быть навязчивым и обременительным для кого бы то ни было. Правда, увлекаемый пылкими чувствованиями, я, случалось, изливал их пред близкими мне особами, не замечая их томления и не подозревая их душевного ропота, — то был грех невольный, который, уповаю, все они мне отпустят, — но раз поняв, что обращения мои тягостны, я, каковы бы ни были мои обстоятельства, избегал этого, как бездонных пропастей или сожигающих громов небесных. Я, даже в порывах отчаяния, предпочитал удалиться в глубину лесов или в ущелья гор, а за невозможностию исполнить это, в свой душный уголок, и там, никем не зримый, проливал слезы, сетовал на судьбу, размышлял о жизни и смерти, искал выхода из горестного состояния. Таким образом, я мало-помалу привык обходиться собственными моими силами и в выставлении своих душевных язв для получения с дружбы или любви носильной копеечки укорить себя не могу.

Но смертному свойственны иллюзии, колебания, отступления, хотя бы легкие, от принятых правил и некоего рода коварство с самим собою, и поэтому самые благонамереннейшие нередко впадают в противоречия и грешат.

Я не ограничился первыми попытками: я еще несколько раз подкарауливал Настю и Софрония. Я уже решил не подходить к ним, не заговаривать с ними, но только попадаться им издали: а вдруг они попрежнему приветливо на меня глянут, и покличут, и опять вознесут меня и осчастливят?

Но ничего подобного не случилось. Софрония я несколько раз подкарауливал, но кроме "здорово, Тимош!" ничего от него не слыхал; иногда он совсем меня не замечал. Что же касается Насти, то не только ее пленительного лица, даже края ее одежд я не видал. Она как бы замуровалась в отчем жилище.

"Все кончено! — думал я, — все кончено!"

И вдруг, среди мрачных туч уныния, мелькал золотой луч надежды:

"Однако она обещалась снова идти в лес! однако она прямо оказала: "пойду"!" Или это было сказано, дабы пощадить мои чувства?

Так, недоумевая и тоскуя, проводил я дни.

Между тем роковое для Ненилы событие приближалось.

В жилище отца Еремея с четверга, с "легкого дня", деятельно занялись приуготовлениями к принятию жениха: встряхивали покрывала, занавесы постельные, обметали потолки, стены, терли полы, мели двор, усыпали песком у крылечка. С рассвета до заката надсаживалась иерейша, извергая проклятия, приказы, понукания, угрозы; с рассвета до заката чело многотерпеливой работницы Лизаветы было увлажено каплями пота, а ланиты пылали, подобно зареву пожара. Батрак Прохор, даже в виду грядущего торжественного события, не изменил своей системе действия, то есть при первых громах Македонской он исчезал и снова появлялся не прежде прекращения яростных криков, оправдывая свое исчезновение и отсутствие внезапною тошнотою или схватками в животе и с великими вздохами приписывая недуги карательной силе иерейшиных проклятий.

Пономарь поминутно забегал к нам для сообщения волнующих известий.

— Навезли из города заморских вин, — говорил он раз, примаргивая, — этакие всё бутылки с печатями! навезли всяких дорогих миндалей! Теленка велели заколоть! Накупили атласов, серег! И преотличную покрышку на пуховики и шаль! Целую тысячу, надо полагать, ухнули! Он знает, где надо рублем брякнуть! Ну, отец дьякон! Теперь мы только держись! Одно слово: архиерейский племянничек! А мы что такое? Прах земли! Плюнет на нас и разотрет нас, и ничего от нас не останется!

— Воля божия, воля божия! — отвечал жалобно отец.

Провидение столь щедро одарило меня духом любознательности, что я, даже во времена самых сильных испытаний, никогда не утрачивал этого дара. Хотя поглощенный тревогами и недоумениями, пожираемый тоскою, я, едва коснулось моего слуха шепотливое восклицание пономаря: архиерейский племянничек! навострил уши. Начав внимательно прислушиваться к разговору, я скоро возымел достаточное представление о значении и могуществе вышеупомянутой особы.

Не довольствуясь этим, я пожелал собрать более определенные биографические сведения. Обратясь к отцу, я начал самыми простыми, общепринятыми вопросами: откуда родом, живы ли родители, кто они такие и где жительствуют.

Но когда я произнес:

— А мать у архиерейского племянника жива? Где она?

Пономарь подпрыгнул, как бы уколотый острою иглою, и в смятении на меня прикрикнул:

— Шт!

Мой отец, тоже в величайшем смятении, повторил:

— Шт! Шт!

Я поглядел на них, крайне изумленный.

— Никогда ты про это и не поминай! — сказал пономарь внушительно.

— Не поминай, Тимош, не поминай! — твердил отец.

— А про отца можно поминать? Где его…

— Шт! Шт! — завопили они в вящем смятении.

И пономарь затопал на меня ногами, а отец замахал руками:

— Не поминать и про…

— Ни-ни-ни-ни! — затопал пономарь.

— Ни-ни-ни-ни! — замахал отец.

— Коли ты хочешь жив быть, — прошептал пономарь, — так ты сейчас навеки забудь про все про это! Ах, какой пострел, прости господи! Где ты это такого духу набрался, чтобы обо всем расспрашивать, а? Дети не должны никогда ни о чем расспрашивать, это грех! За это тебя в ад, в горячую смолу! Что глядишь-то? Ты лучше заруби это себе на носу! Коли ты еще осмелишься спрашивать, так тебя так прохворостят, что небу станет жарко!

— Он уже не будет! — лепетал отец, — он уж никогда не будет!

Непочтительное обращение пономаря сильно меня оскорбило. Пока шло о посулках небесных кар, я еще терпел, по когда он употребил глагол «прохворостить», что явно относилось к земной исправительной системе, я не выдержал и возразил ему с некоторою горячностью:

— Я не знал, что нельзя об этом спрашивать, я не виноват, а коли меня… меня…

От негодования я запнулся.

— Ах ты, грубиян! — воскликнул пономарь. — Ну, отец дьякон! наживете вы с ним беды! Чего вы его не учите? Ну, подведет он вас!

— Еще младенец, еще невинный, — лепетал отец.

— Так что ж что невинный? Тут-то и сечь, а потом уж поздно будет, как с версту вырастет!

— Да он уж не будет, он уж не будет никогда, — лепетал отец.

Его слабая, нерешительная защита только в вящее меня приводила раздражение.

— Коли меня тронет кто, — сказал я, — так я повешусь, как бобриковская Одарка!

(Недели за две до освобождения крестьян крестьянка из села Бобрикова, Одарка, уже упоенная надеждами на свободу, была наказана розгами; впав в отчаяние, она сказала мужу: "Ничего, видно, не будет! Вы все, коли охота, живите, а я больше не хочу!" и в ту же ночь повесилась в саду, перед господским балконом, на перекладине, устроенной для гимнастических упражнений юного господского поколения.)

В эту минуту я, точно, не задумался бы последовать примеру злополучной женщины.

— Творец милосердный! Тимош! — прошептал пораженный отец.

— Ну! Сахар Медович, признаюсь! — проговорил пономарь. — Эх, отец дьякон! Я бы его поучил на вашем месте… я…

Вошла моя мать и тихо сказала:

— Учите своих, коли у вас будут, а чужими не печальтесь!

Я не узнавал ее: из кроткой, безответной, запуганной жены она мгновенно превратилась в волчицу.

— Да ведь вас же под беду подведет! — начал было несколько озадаченный пономарь.

— Мы и будем терпеть! — ответила она тем же тихим, слегка дрожащим голосом.

И, взяв меня за руку, увела за собою под сень груши, где, прижав меня к груди и осыпав тихими поцелуями, оказала:

— Не бойся, не бойся! никто тебя не тронет!

Я же, прильнув к ней, залился слезами.

— Не бойся, не бойся! — повторяла она.

Но не страхом были исторгнуты мои рыдания, а пламенною признательностию. Прижимаясь к родной груди, слыша быстрое биенье ее сердца, чувствуя ее поцелуи, я думал:

"Не всеми я покинут! не всеми я пренебрежен! Есть еще у меня верный, надежный друг! И всегда он будет верен и надежен! И если все нас покинут, все забудут, мы станем жить одни и будем друг дружку всегда любить, всегда защищать! Уж мы никогда, никогда друг дружку не разлюбим!"

Так, мысленно причитая, я провел около получаса в слезах, чем значительно облегчил бременившее меня горе.

Острота моих душевных мук поутихла, чувства мои поуспокоились; пригретый ласково блистающим солнцем, впивая тонкий аромат трав, слегка убаюканный тихим шелестом грушевой сени и мягким прикосновением материнской руки, нежно поглаживающей мою ланиту, я лежал на бархатной мураве в полузабытьи. Я как бы плавал в некоем океане тихой грусти, и состояние это было даже не без приятности. Мало-помалу к представлениям действительности начали примешиваться сказочные призраки. Рядом с нашим тесным садиком предо мной носились виденья лесов тридесятого царства; милые мне образы сливались с образами любимых моих сказочных деятелей и деятельниц, а образы, душе моей претящие, воплощали собою крупных и мелких чародеев, чудовищ, предателей и тому подобные богопротивные лица.

Но скоро архиерейский племянник начал меня душить кошмаром. То являлся он мне в чародейском сиянии, то в виде семиглавого дракона, то представляя собою нечто бесформенное, неопределенное, но ужасное.

Наконец это стало для меня столь несносно, что я решился стряхнуть с себя призрачные мечтания и стать снова на почву действительности.

— Мама! — сказал я, слегка приподнимая голову с ее колен.

— Что, Тимош?

— Где его мать и отец? какие они?

— Чьи, Тимош?

— Архиерейского племянника.

Я поднялся, сел и устремил на нее внимательные взоры.

— Не знаю, — отвечала она. — Ну, теперь ты бы поиграл, а? Мне надо на реку сходить. Или хочешь, со мной пойдем?

— Пойдем.

— Ты понеси мне валек. Да там теперь надо еще вершу поглядеть: может, рыба наловилась. Ты и поглядишь.

— Погляжу.

Но это предложение, в другое бы время меня возвеселившее, теперь было мной принято без восторгов. Валек я донес смиренно и безмолвно, как постриженный в монашество; двух щук нашел в верше — и это меня не потрясло. Пока мать занималась полосканьем белья в речных струях, я сидел поодаль на берегу и, уставя очи в зеркальную поверхность, снова предавался мятежным чувствам и размышлениям.

Отчего даже она, нежно любящая, горячо защищающая меня мать, не поведала мне о таинственных родителях архиерейского племянника? Что ей о них было небезызвестно, в этом я нимало не сомневался: отец и пономарь, пришедшие в столь великий ужас при моем невинном биографическом вопросе, очевидно имели причины устрашаться, следственно, нечто знали, а раз, как отец знал, знала и мать, ибо он ей поверял все свои огорчения, страхи, недоумения, рассуждения, все, что слышал, видел, чувствовал и замышлял.

К чему и почто эта таинственность? Какие ужасы соединены с его рождением? Если бы даже он родился от огненного змия или, подобно языческой богине,[8] вышел из пены морской, зачем таить чудо, когда прочие чудеса предоставлены на удивленье, изученье и утешенье рода человеческого?

Но тщетно ломал я себе голову: удовлетворительного ответа обрести я не возмог.

Утомленный этой бесплодной умственной работой, я, наконец, покорился судьбе своей.

"Дождусь воскресенья, приедет — тогда увижу и, может, что отгадаю! — утешал я себя. — Тогда и Настя, сказала, пойдет в лес, и, может… Мало ли что может быть? Все!"

Много уже лет прошло с той поры, любезный читатель! Приподнята мною, вместе с прочими таинственными завесами, и завеса, облекавшая мраком архиерейских племянников… но возвращаюсь к моему повествованию.

В субботу жилище отца Еремея пробудилось ранее полуночного петеля, тотчас же исполнилось суеты и шума и в продолжение целого дня вплоть до солнечного заката уподоблялось пылающему горну. В этот день эхо терновских ущелий повторяло отрывки столь жестоких проклятий, что перо мое отказывается выразить их здесь на бумаге.

Прохор, попытавшийся было, по своему обыкновению, ускользнуть, был настигнут и возвращен, причем получил несколько изрядных толчков в крепкую свою выю. Тщетно он вопиял, плачась на схватки в желудке и на тошноту и моля дозволить ему хотя минутное уединение, угрожая тем, что не отвечает за последствия своих недугов, которые будто бы могли его умертвить на месте, проливая слезы и катаясь по земле с воплями: "ой, пропаду! ой, лопну!"

— Лопнешь? Лопайся тут! — отвечала Македонская. — Лизазета! Веди его в погреб! Где от погреба ключ?

— Мне на солнышке скорей полегчает! — стонет Прохор. — Уж немножечко отпускает…

— Сиди в погребу, пока отпустит!

— Да как же, матушка? Да я ведь там, может, умру без покаяния! Не погубите моей грешной души! Ох-ох-ох!

— Реви себе! реви, хоть окочурься!

— Так лучше уж я тут помру, на ваших глазах! Ох-ох-ох!

Он колеблющимся шагом со стонами добирается до средины двора и начинает приготовлять костер для паленья поросят.

— А что, отпустило? — кричит ему время от времени попадья.

— Что ж, сироту легко обидеть! — отвечает уклончиво Прохор. — Сироту защитить некому!

Кроме того, призваны были на помощь две юные жены из селения. Безмолвно, проворно и сосредоточенно они выплескивали горячие помои из окон, носили из колодца свежую воду, щипали пернатых, потрошили четвероногих, перемывали масло, сбивали яичные желтки. Пономарь, подобострастно предложивший свои услуги, юлил как бес, пронзая ножом трепещущих рыб, закалывая кротких ягнят и визгливых поросят, разливая настойки по графинчикам и все это приправляя умильными улыбками, сладкими взглядами и льстивыми речами.

Около полудня был позван иерейшею мой отец, и скоро я увидал его, робко начиняющего колбасу у попова крыльца, под присмотром взыскательной хозяйки.

Несколько времени спустя попадья прокричала моей матери, занимавшейся у себя во дворе по хозяйству:

— Катерина Ивановна! поди-ка нам помоги. И мальчишку возьми с собою — он тут тоже пригодится.

Отказ был немыслим. Мать и я тотчас же покорились велению могущественной соседки.

Каюсь, любезный читатель: тут я в первый раз в жизни (и в последний, спешу добавить) не потяготился моим рабским положением и зависимостью от сильнейших мира сего.

У меня тотчас же зароились планы и надежды, меня тотчас же охватило нетерпенье и тревога, что, конечно, я постарался скрыть под чинным и смиренным видом, и вступил в попов двор, скромно потупив глаза в землю и держась за полу материнского передника.

Тайные мои желания увенчались успехом. Призванный на роль вестовщика и рассыльного, я с восхищением принял ее, ибо она позволяла проникать во внутренность иерейского жилища, где я мог увидать Настю и где я ее, точно, не замедлил увидать.

Создатель мой! до чего она переменилась! Особенно поразили меня ее глаза: они стали такие большие, большие, такие темные и глядели теперь совсем иначе, чем прежде.

Она сидела у окна, шила какие-то приданые уборы ярких цветов и безмолвно внимала речам Ненилы, перекладывавшей медовые соты из деревянного блюда в фаянсовое, украшенное изображением синих рыб.

— Здравствуйте! — сказал я, приостанавливаясь на пути своем в кухню.

— Чего тебе? — спросила Ненила, облизывая мед с ложки. Настя подняла голову.

— Здравствуй, Тимош! — сказала. — Ну, подойди же поближе!

Я подошел, и она поцеловала меня.

— Ты ко мне пришел? — спросила Настя.

— Нас кликнули, — ответил я, — мы помогаем…

— А!

— Вы, — начал я, заикаясь, — вы…

— Что я?

— Все шьете?

— Да, шью. Видишь, сколько еще шитья!

Она указала на ткани, лежавшие на высоком иерейском ложе.

— И погулять некогда вам! — заметил я со вздохом.

— Некогда. Ты-то гулена какой! все бы тебе гулять!

— Нет, я теперь не гуляю!

— Отчего?

— Скучно… скучно…

Я хотел яснее выразить свою мысль, но сдержался.

— Скучно?

— Ой, Настя! — сказала вдруг Ненила, — я и забыла тебе сказать, что я вчера ввечеру видела!

— Что? Где? — с живостию спросила Настя и вся вспыхнула, как алая заря.

— А вот как вчера маменька послала меня за тобой. Я тебя кликала-кликала, потом уморилась и иду, молчу, и дохожу до самого садового заборчика, знаешь, где калиновые кусты. И слышу где-то близко, точно кто шепчется. "Кто тут?" спрашиваю. Ничего! только лист шелестит. Мне смерть как жутко стало. Ну, думаю, видно, мне в этом году помереть! Стала я и стою; хочу прочитать "Да воскреснет бог", и никак не вспомню. И вдруг вижу, с правой стороны, из кустов, выходит наш дьячок и пошел к низу, туда, на село. Чего это он под нашим забором стоял да шептал?

Настя прилежно шила; склоненное к работе лицо ее все ярче и ярче горело. Непала повторила:

— Чего это он под нашим забором стоял да шептал, а?

— Не знаю, — проговорила Настя.

Я тоже задавал себе вопрос, зачем Софронию было стоять там и что он мог шептать? Я хорошо знал место, о котором говорила Ненила, ибо сам не раз там сиживал в минуты грусти или опасности. Калиновые кусты эти были очень высоки, густы, перевиты хмелем и образовывали нечто вроде келейки, коей кровлею служила зеленая движущаяся сеть листьев. Что же мог там делать или шептать Софроний?

— Я было хотела маменьке сказать, — продолжала Ненила, — да она была сердита, а папенька что-то писал и махнул рукой: не мешай! А потом я заснула. Надо это им сказать. Этот дьячок такой разбойник! Может, он какие слова колдовские знает да старается наш сад испортить, чтобы никакой плод не произрастал. Уж я не знаю, чего папенька смотрит на этого дьячка! Такой разбойник, такой…

— Он не разбойник! — перебил я с негодованием. — Он совсем не разбойник!

Настя молчала! Тщетно я взывал к ней взорами — она не поднимала лица от шитья и молчала!

Пылкое мое вмешательство и дерзновенность этого вмешательства несколько удивили Ненилу. Она помолчала и поглядела на меня.

— Ах ты, дурак этакий! — начала она. — Ты как же это смеешь…

Тут раздался грозно призывающий меня голос иерейши.

— Иди, кличут, — сказала мне Настя.

Эти слова пронзили меня как острое копье:

"Не заступилась! Меня гонит! Ну, значит, все теперь пропало!"

Я быстро двинулся к двери, но вдруг почувствовал, что ее руки удерживают меня, обвиваются около моей шеи, а горячие, как огонь, слегка трепещущие уста прижимаются к моей щеке и напечатлевают на ней пламенный поцелуй!

От столь неожиданного благополучия я на несколько секунд утратил дар соображения и не знал, что делать.

Она шепнула мне:

— Теперь иди.

Я полетел под иерейские грома и выдержал их с невозможною для меня в другое время ясностию духа.

После вышеописанного несравненного поцелуя я уже не имел случая приблизиться к Насте, ни заговорить с нею. Она все шила, или кроила, или примеривала на Ненилу уборы. Только время от времени, как бы задыхаясь от спертого воздуха, отравленного запахом кипящего масла, вареных и жареных яств, она облокачивалась на подоконнику и, подперши голову руками, несколько мгновений глядела в темнеющий садик и жадно вдыхала свежую вечернюю прохладу.

Между тем иерейские покои все более и более запруживались жареными, вареными и печеными яствами. Не только гнулись под ними столы, скамьи, полки и подоконницы, но и по полу тянулись гирлянды блюд, горшков и мисок, так что проходить сделалось небезопасно. А в кухонной печи все еще пылало, все еще шипели масла на сковородках, поднимались облака мучной пыли, рубились какие-то мяса, толклись какие-то пахучие снадобья.

Ожидаемый жених начал рисоваться в моем воображении каким-то всепожирающим Молохом.

Как живо все это запечатлелось в моей памяти! Я как бы снова стою у притолоки кухонной двери, ожидая приказов Македонской, и вижу, как месит тесто Лизавета и высоко взмахивает обнаженными руками; как Прохор, воспользовавшись кратким отсутствием хозяйки, воровским образом урывает кусок ватрушки или жареного мяса и быстро, как пилюлю, его проглатывает; как отец беспрестанно то просыпает что-нибудь, то проливает, пугается, шепчет: "Ах, творец милосердный!" и лихорадочно все подметает и подтирает полой своей рясы, дабы скрыть от ока Македонской произведенные неловкости; я вижу призванных поселянок, все безмолвных, сосредоточенных подобно жрицам; вижу бледное лицо моей матери, низко склоненное над какими-то пирогами; умильную физиономию суетящегося пономаря; я как будто слышу его тоненький голос и заискивающее хихиканье; я вижу полосу света, падающую из двери боковой светлицы, где сидит Настя за шитьем; вижу часть освещенной стены в этой светлице, а на стене тень Ненилы в неестественных размерах. В моих ушах как бы еще раздаются критические замечания иерейши:

— Лизавета! яйца забыла положить? Пропасти нет на вас, на дур! Отец дьякон, что это вы всё под ноги попадаетесь! Прохор! ах ты, гладыш этакой! не повернется!

Все я помню, все вижу — помню даже, как появилась на пороге черная кошка и как разбежались ее блестящие жадные глаза при виде напеченных и наваренных сокровищ.

Было уже часов около десяти вечера, когда попадья крикнула мне:

— Беги к батюшке, попроси у него бумажки. Скорей! Скажи: дайте матушке бумажки на печенье.

Я тотчас же повиновался и, быстро, но искусно пробравшись между блюдами, горшками и мисками, поспешил к отцу Еремею.

Иерейское жилище разделялось на две половины сквозными сенями; с одной стороны находились кухня и два жилых покоя, тесных, жарких и душных, где мы все вращались в описываемый вечер; с другой — два покоя несколько посветлее и попросторнее, куда я был отряжен к отцу Еремею за бумажками на печенье. Первые покои преисполнялись перинами, пуховиками, подушками, яркими кроватными занавесями, всевозможною кухонною, погребною и столовою посудою, н обоняние поражалось здесь запахом всех существующих съестных припасов и свежеприготовленных яств.

Когда я, перескочив через сени и осторожно отворив двери, робко остановился перед лицом отца Еремея, я почувствовал, что тут царит сравнительно значительная прохлада и сильно отдает восковыми свечами и росным ладаном.

Отец Еремей сидел за столом и что-то писал; ярко пылавшая свеча как нельзя лучше освещала его наклоненное над письмом лицо и медленно движущуюся белую, пухлую, с ямками руку.

Отец Еремей так был углублен в свое занятие, что не заметил моего появления.

Я быстрым взглядом окинул светлицу.

Она украшалась тяжелыми столиками красного дерева, таким же диваном и стульями, налоем, ликами святых угодников, изображениями высоких духовных особ с сложенными на благословение перстами, картинами библейского содержания. В переднем углу теплилась большая лампада пред грозным образом бога-отца, пускающего причудливыми зигзагами алую молнию из клуба белых облаков.

Отец Еремей продолжал водить пером, с видимым тщанием отделывая каждую букву; время от времени он как будто усмехался.

При этой усмешке благообразное лицо его делалось столь ужасным, что смертельный хлад пробегал по моим членам; не то чтобы оно принимало гневное или яростное выражение — нет, но оно все тогда трепетало каким-то особым, трусливым, предательским наслаждением, гнусность которого невозможно выразить словами.

Мне словно кто в уши прокричал слово, вырвавшееся когда-то у Софрония:

— Иуда!

Я стоял, как бы прикованный к месту, не смея подать голосу.

Вдруг он положил перо, откинулся на стуле, погладил свою шелковистую бороду и тихонько-тихонько захихикал.

Вероятно, я сделал какое-нибудь выдавшее меня движение, ибо он быстро обернулся в мою сторону, прикрыл рукавом рясы свои письмена и тревожно проговорил:

— Кто тут? что тебе надо?

— Матушка прислала, — пролепетал я в ответ, — пожалуйте бумажек на печенье.

— А! хорошо, хорошо… Погоди, я поищу…

Под видом исканья он, искусно вертя исписанный им лист, вместе с прочими чистыми, лежавшими тут же на столе, тщательно сложил его, спрятал в шкатулку и, щелкнув замком, встал, говоря:

— Нет, тут вся чистая, — жаль такую на печенье!

Я хотел удалиться.

— Постой, постой! Куда ты так летишь? — остановил он меня. — Я вот еще тут поищу. Иди за мной.

Он взял свечу и отворил двери в другую светлицу.

Эта светлица служила, по всем видимостям, кладовою. Она вся была изувешана одеждами, уставлена многими сундуками красного, голубого и зеленого цвета, окованными жестью и железом; все пространство между этими крупными предметами было завалено предметами мелкими: целый хаос туго набитых мешочков, кулечков, мотков беленых и суровых нитей, белой и цветной пряжи, горстей льна и замашек, пестрых поясов терновского изделия, полотна в небольших сверточках и в связках, бараньих шкурок, и прочего, и прочего, и прочего возвышался в иных местах почти в рост человеческий. Все это были, как, вероятно, читатель сам угадывает, смиренные приношения сочетавающейся браком, крестящей, болящей и отходящей в мир лучший паствы.

— Подержи-ка свечу, — сказал отец Еремей. — Повыше подними.

Я исполнил приказанное, а он пробрался к полке в углу и взял с нее несколько пожелтелых, криво исписанных листов, пересмотрел их и затем подал мне:

— Вот тебе и бумажка на печенье! Погоди, погоди! Чего ты так кидаешься? Ты чего боишься?

— Нет, — отвечал я, — нет…

— Погляди-ка на меня!

Я поглядел, но, вероятно, взгляд мой изменил мне. Он стал всматриваться в меня благими, но испытующими глазами и спросил:

— Как тебя звать?

— Тимош, — отвечал я.

— А сколько тебе лет, Тимофей?

— Скоро девять.

— Что ж, ты молишься богу? Почитаешь родителей?

Я отвечал утвердительно.

— А заповеди господни твердо знаешь?

— Нет еще, не очень твердо…

— Заучи, заучи и помни! Кто помнит заповеди господни, того господь возлюбит и удостоит царствия небесного.

Он погладил меня по голове. От прикосновения его мягкой, пуховой руки меня подрал мороз по коже.

— Господь видит все наши тайные дела, все помышленья, — все господу известно!

Затем он, все мягко дотрогиваясь правой рукой до моей головы, развил мне, какие награды ожидают праведника не только в будущей, но и в этой жизни и какие мучения уготованы грешникам; в заключение, подведя меня к стене и подняв свечу, он осветил мне картину страшного суда.

— Гляди, гляди, — повторял он пастырским благим голосом, поднося свечу то к той, то к другой грешной фигуре, извивающейся от мучений среди красных языков пламени, между тем как проворные черненькие бесы суетливо подсыпали где надо свежих угольев и усердно раздували палящий, но не спаляющий огонь.

— Видишь? — спросил отец Еремей.

— Вижу, — отвечал я.

Он поставил свечу на стол и оказал:

— Ну, неси матушке бумагу.

Я кинулся в двери, как сорвавшийся с виселицы, но, перебежав сени, остановился и отер капли холодного пота па челе.

Что такое он писал? Куда? кому? Как это проникнуть?

Вдруг я почувствовал мягкое прикосновение пухлой руки, за минуту перед тем гладившей мои волосы. Эта рука тихо опустилась на мое плечо, и пастырский голос вопросил:

— Чего ж ты здесь стоишь?

Он так неслышно ко мне подкрался, что я вскрикнул.

— Чего ж ты испугался? — продолжал он.

Я что-то пробормотал о неожиданности его приближения, о темноте сеней, о трудности нащупать дверную щеколду.

— Сотвори крестное знамение и прочитай молитву.

Он отворил двери, пропустил меня и вслед за мною вошел сам.

— Что ж бумага? — встретила нас попадья. — Пропасти на вас на всех нет! Тут хоть разрывайся на часточки, так…

— Вот бумага, вот бумага, — прервал отец Еремей.

Она вырвала у меня листы, причем сильно пострадали мои два пальца.

— А что, много еще дела? — спросил отец Еремей.

Он стоял против пламени очага, шелковистая борода упадала ему на грудь мягчайшими волнами, и лик его сиял благостынею.

— Тебе выслепило, что ли? — ответила необузданная супруга.

— Отчего ж ты не позвала еще кого-нибудь на подмогу?

— Какого дьявола я еще позову?

— Отчего ты не позвала Софрония? Пошли за ним.

При столь неожиданном предложении даже уста попадьи остались сомкнутыми.

У меня страшно замерло сердце. Все присутствующие как бы окаменели.

— Пошли за ним, — повторил отец Еремей.

— Да ты умом тронулся, что ли? — воскликнула попадья. — Этакого разбойника кликать! Мало он еще сраму нам наделал? Я бы его, мошенника…

— Варвара! — прервал отец Еремей кротко и торжественно: — Варвара! остановись…

— Что? что?

— Остановись, Варвара! Господь повелел нам прощать врагам нашим и творить добро ненавидящим нас! Я не желаю мстить Софронию, я не питаю на него злобы, я…

— Так это спускать такой собаке все его каверзы? Ну, признаюсь! Этак…

— Я смиряюсь, — продолжал отец Еремей. — Пусть судит нас господь. Оба мы предстанем пред лицо его, и тогда разберется, кто из нас прав, кто виноват! Он, царь небесный, рассудит нас!

Попадья не решилась более противоречить и только облегчила свою душу тем, что трижды гневно плюнула.

Лицемер пономарь протяжно вздохнул во всеуслышание.

— Поди-ка, Тимофей, за Софронием, — обратился ко мне отец Еремей. — Ведь вы с ним приятели, а?

При этом он поглядел на мою мать.

Мать моя не поднимала глаз и, казалось, была погружена в свое занятие.

Пономарь опять протяжно вздохнул во всеуслышание, и как в первом вздохе ясно выражалось умиление христианской добродетелью отца Еремея, так во втором ясно выразилось сокрушение моим дурным выбором.

— Он еще младенец! — пролепетал мой отец, — еще ничего не смыслит! Где ж ему еще смыслить? Он еще ничего…

Отец Еремей покрыл его дребезжащее лепетанье своим густым, кротким голосом:

— Поди, Тимофей, позови сюда Софрония. Скажи: батюшка просит вас, придите пособить в работе.

Я отправился.

Читатель поймет, что я отправился не без волнения.

Волнение эго было столь сильно, что, невзирая на мое великое нетерпенье, я не имел сил бежать, а вынужден был сойти с крылечка колеблющимися стопами и приостановиться, дабы перевести дух и сколько-нибудь успокоиться.

Ночь была тихая, жаркая, темная; все в природе не то что уснуло, а как бы притаилось: чуялось, что все кругом живет, трепещет жизнью, но вместе с этим ни единого живого звука не долетало до слуха; небо было прозрачно, но какого-то мглистого цвета, и в этой мгле, как точки матового золота, светились мириады звезд.

— Тимош! — прошептал чей-то голос. — Тимош!

Я вздрогнул и обернулся в ту сторону как ужаленный.

Настя высунулась по самый пояс из освещенного окна и сделала мне знак к ней подойти.

Я как теперь вижу на этом освещенном фоне ее темную фигуру, гибкую, крепкую, стройную, трепещущую нетерпением и тревогою.

Я подошел к окну. Настя схватила меня за шею и притянула к самому своему палящему, но бледному лицу.

— Ты куда? — прошептала она. — Не ходи… не зови…

— Что ж мне сказать? Что делать? — спросил я.

Она, не выпуская меня из рук, безмолвствовала, как бы колеблясь, как бы не зная, на что решиться. Я чувствовал, как она вся горела и трепетала и как стукало ее сердце.

Окинув взглядом внутренность светлицы, я увидал, что дверь в кухню приперта и даже приставлена столиком; скроенные ткани, начатое шитье рассыпаны по полу, а Ненила, облокотясь на стол и положив голову на руки, сладко спит; раздавалось по всей светлице ее тихое, мерное сопение, несколько напоминавшее отдаленное жужжание пчелы над майской розой.

— Что ж мне делать? — повторил я. — Воротиться мне?

— Нет, лучше иди! — прошептала Настя. — Иди… и скажи, чтобы не приходил сюда… чтоб отговорился… Слышишь?

— Я скажу: не ходите, отговоритесь; не ходите, Настя не велела вам ходить.

— Да, да! Беги скорее! Скорее!

Она выпустила меня из рук.

Я побежал.

Но отбежав несколько шагов, я остановился и обернулся; издали ее темная, гибкая, крепкая фигура еще отчетливее вырезывалась на освещенном фоне и еще сильней вся дышала нетерпением и тревогою. У меня как бы снова раздался в ушах ее страстный, задыхающийся шепот:

— Беги! Скорее! скорее!

И я снова бросился бежать.

"Что-то будет! — думал я, несясь во всю прыть. — Что-то будет!"

И мне представлялся отец Еремей, как он сидит за столом, тщательно выводит буквы своей белой пухлой рукой и тихо посмеивается; и как он затем кладет перо, откидывается на стуле и хихикает.

От этого представления у меня застывала кровь. Я инстинктивно чувствовал, что эти белые пухлые руки без милосердия, тихо, мягко задушат того, кого они схватят.

Но, невзирая на все страхи, во мне играло веселье: Настя доверилась мне; Настя, значит, не «разлюбила» меня! Отчего она не хочет, чтобы Софроний пришел? Она боится? Чего боится?.. А что Софроний скажет?

Окошко его светилось. Я подбежал к нему и постучался.

Я мог видеть, как быстро Софроний поднялся с места и как он кинулся к дверям.

Он распахнул их, остановился на пороге, но не окликал, а только наклонялся вперед, как бы вглядываясь в темноту, как бы ожидая кого-то увидать.

Я проговорил:

— Это я!

— Ты, Тимош! Откуда так поздно? Ну, иди в хату.

Я вошел за ним и начал:

— Меня послал за вами батюшка… велел вам сказать: просит батюшка, чтобы пришли пособили в работе.

Софроний показался мне несколько взволнованным; при этих моих словах он заметно переменился в лице, но спросил меня спокойным голосом:

— В какой работе пособить?

И стал набивать трубку.

— Там столы в светлицу надо переносить, и ризы чистили — опять их прибить надо… Батюшка нынче ввечеру все что-то писал… и как писал, так все сам с собою смеялся… и как я вошел, так он дрогнул и спрятал, что писал… большой лист…

Я распростер руки и показал размер листа. Я чувствовал, что слова мои бледны и передают только внешность, а не сущность вещей.

— Ну? — спросил Софроний.

— Я не знаю, что он писал, только он все смеялся: напишет и засмеется… Я испугался… Он послал меня за вами… Матушка не хотела, стала браниться, а он сказал: господь велит прощать врагам нашим… и что злобы на вас не имеет… и что господь вас с ним рассудит на том свете… и велел мне за вами сходить…

Софроний стоял, слегка наклонясь надо мною, глядел на меня, курил трубку и слушал попрежнему очень внимательно, но, повидимому, спокойно; только ноздри у него слегка шевелились, да чуть-чуть вздрагивал ус; да еще мне казалось, что он все больше и больше бледнеет.

— А Настя велела вам…

Как бы не желая слышать этого имени, он быстро опустил мне руку на плечо и сказал явственно, отчетливо, но с некоторою торопливостью и страстию:

— Скажи батюшке, что у дьячка Софрония есть своя спешная работа. Иди!

Он повернул меня за плечо к выходу и отворил предо мной двери.

— И Настя велела…

— Иди! Скажи: своя спешная работа у дьячка есть, — он дьячком поставлен, а наймитом не договаривался! Скажи: наймитом не договаривался! Иди!

Спокойствие, видимо, его покидало, и страсть овладевала им. Сказав мне последнее "иди!", он выпрямился и пустил из трубки целый столб дыму.

Опасаясь, что при имени Насти он снова повернет меня за плечо, я искусно перевернул фразу:

— Вам не велела туда ходить Настя, сказала…

Тут речь моя прервалась, и я только охнул, ибо мои детские кости очутились как бы в железных тисках.

Трубка вылетела из уст Софрония, как живая дикая птица, и со стуком скрылась где-то в углу; он сжимал меня своими мощными дланями, глаза его сверкали подобно раскаленным угольям, и он повторял глухим голосом:

— Не велела туда ходить? Не велела туда ходить?

— Не велела! — проговорил я, задыхаясь в его руках. — Я шел, а она высунулась из окна, говорит: "Скажи, чтоб не ходил сюда… Что я не велела…"

Он вдруг поднял меня на руки и вынес из хаты.

Тогда это поразило меня удивлением, но теперь я понимаю, что это было одно из тех необдуманных движений, которыми часто отличаются люди при душевных потрясениях. Я впоследствии не раз видал, как в такие минуты люди разрывали на себе одежды, падали в слезах на грудь равнодушного свидетеля их горя или радости, прижимали с нежностию или целовали неодушевленные предметы, и прочее, и прочее.

Вероятно, свежий воздух подействовал на него как некий спирт: он глубоко вздохнул и спустил меня на землю.

— Я скажу, что вы не придете? — проговорил я.

— Скажи: не приду. И скажи: спасибо…

— Кому спасибо?

Говоря «скажу», я подразумевал: скажу отцу Еремею, и потому «спасибо» меня несколько изумило. Но он, казалось, забыл про отца Еремея.

— Скажи ей: спасибо, и скажи: не приду.

Я побежал обратно.

Но, пробежав половину дороги, был снова схвачен в другие, несравненно нежнейшие, но цепкие руки.

— Что? — прошептала Настя.

— Сказал: не приду, и велел сказать: спасибо!

— Что? расскажи еще раз!

Я повторил.

Она говорила теперь как будто спокойнее, но я чувствовал, что она горит и трепещет пуще прежнего.

— Иди, там ждут… Послушай! ты никому не скажешь, что я тебя посылала… никому, Тимош?

— Никому! Никому!

Чрез несколько секунд я стоял пред лицом отца Еремея.

На звук отворяемой двери все головы обернулись, а когда я вошел и притворил ее за собою, все глаза вопросительно устремились на меня.

— Где ж он? — крикнула Македонская раздражительно. — Дома, что ль, нету?

— Дома…

Но она прервала меня.

Дома! Так что ж он, раком, что ль, ходит?

— Он сказал, у него своя спешная работа есть, так не придет…

От язумления, от негодования Македонская чуть не выронила из рук миски со сметаной. Она, повидимому, хотела разразиться проклятьями, но только заикнулась и осталась посреди кухни, грозная, но безгласная и немая.

С минуту длилось общее безмолвие, нарушенное только двумя тихими восклицаниями отвращения и ужаса, вылетевшими из лукавых уст лицемерного пономаря.

Я только мельком взглянул на присутствующих. Мне показалось, что на лицах Прохора, поселянок и Лизаветы выражается затаенное удовольствие; лицо моей матери было в тени и низко наклонено над приготовляемыми пирогами, так что я не мог его рассмотреть, а отец мой как-то мгновенно постарел на сто лет, сгорбился, сжался, свернулся и в этом виде робко старался исчезнуть за пономарем, который, напротив того, как будто еще подрос и раздался в ширину.

Но на все эти лица я, как уже сказано, взглянул только мельком. Когда же я решился поднять глаза на отца Еремея, то уж не мог от него их отвести; он привлекал меня, как, я слыхал, привлекает бедную птичку разинутая пасть гремучей змеи.

Отец Еремей сохранил обычную свою пастырскую кротость и благость; только мне показалось, что когда он поглаживал бороду, белая пухлая рука его двигалась несколько конвульсивно.

Он проговорил мягким, певучим голосом:

— Коли у него своя спешная работа есть, так делать нечего, надо без него обойтись.

— Своя работа спешная! — произнесла попадья, задыхаясь. — Да я бы…

Отец Еремей поднял руку и остановил ее с христианскою строгостью:

— Жена! не осуждай, да не осуждена будешь!

Жена гневно плюнула, но умолкла.

— У всякого свои нужды, — продолжал отец Еремей, — а из того следует, и свои работы. Но если бы ближний наш, по жестокосердию своему, и желал обидеть нас, то с кротким сердцем, без роптания да покоримся. Помните, что заповедал господь наш: ударяющему тебя в ланиту подставь и другую!