Смотрины и рукобитье

С субботы на воскресенье я всю ночь не спал, а только тревожно забывался. При первом звуке утреннего благовеста я спрыгнул с своего ложа и, не теряя времени на обычные при этом потягиванья, зевки и охи, поспешно принялся умываться, причесываться и одеваться.

Все это совершалось мною без всякой чинности и всякой солидности, ибо я был в крайне возбужденном состоянии духа. Я метался по светлице как угорелый котенок, с гребнем в руках высовывался из окна, полунагой подбегал к дверям, и прочее тому подобное.

Солнце еще не всходило, но заря — золотисто-розовая бесподобная заря, какую я видал только на родине, уже занялась; на тихой развесистой груше чуть-чуть трепетали листочки; в саду начинали перепархивать пташки; яблони, вишенник, калиновые кусты, цветы и травы — все было увлажено росою и все блестело и сверкало, как бы осыпанное огнистыми искрами. Поповский огромных размеров оранжевый петух с темными брыжами вокруг горла, напоминающими надменных испанских грандов, с мохнатыми ногами, великолепнейшим гребнем и пламенными глазами, громко хлопал крепкими крыльями и гордо возвещал наступление дня; наш, далеко уступающий соседу в красоте, размерах и задоре, отвечал несравненно смиреннее; им, на разные тоны и голоса, вторили сельские собратья; приваженные Прохором голуби начинали ворковать на крыше иерейского амбара; с села тянулись по всем направлениям прихожане к церкви; из трубы иерейского жилища уже выпахивал дым, и когда ветерок повевал с той стороны, то, вместе с сладостными ароматами летнего рассветающего утра, доносились запахи жареных кур и уток.

"Еще жарят! — думал я. — Еще! Ужели он все это поглотит? Ужели?"

Я старался представить себе «его» размеры, образ, но тщетно: мне только представлялась какая-то темная, бездонная, зияющая бездна, или, лучше сказать, пасть.

Невзирая на отроческую невинность и неопытность в делах и явлениях житейских, я очень хорошо понимал, что поглоти помянутая пасть все ужасающее количество наготовленной снеди, это будет явление необычайное, но не опасное, поразит нас изумлением, перейдет в потомство как легенда, и только. Но пасть эта, по всем видимостям, принадлежала твари сильной, могущественной, и эта тварь могла сокрушить кого-нибудь, мне дорогого и близкого.

"Приехал он? или еще не приезжал?" — думал я.

"Его" ждали к обедне.

Наконец, гладко причесанный, но с сильно биющимсл сердцем, я вышел из дому и торопливыми шагами направился к церкви.

Проходя, я тщательно заглянул во все углы попова двора: никаких признаков приезжего гостя не было.

"Лошади бы тут стояли! — подумал я. — Значит, еще не приезжал!"

Церковь уже была полна народу; на ступеньке церковного крылечка сидела молодая женщина-поселянка и колыхала на коленях грудного ребенка; несколько поодаль от нее съежилась старушка и, охая, кашляя и приговаривая: "Господи! помилуй нас, грешных!", рассуждала о том, как теперь все вздорожало: и хлеб, и одежа, и поминовение по усопшим душам.

— Прежде, бывало, дашь копеечку, и помянут! — говорила она с грустию. — И хорошо как помянут! Славный священник отец Петр был! Бывало, что ни дашь, за все благодарен. И жалостливый какой! Бывало, как под хмельком, так и поплачет вместе с бедным человеком. Я, помню, раз прошу его помянуть Игната, да стало мне так горько, и заплакала я, а он мне: "Эх! говорит, вот так-то! живи-живи, да и умри!" Да с этим словом как зальется слезами! Славный был, добрый — царство ему небесное! Этот не такой. Нынче вот последние три копеечки отдала — бог с ним! только бы помянул!

— А вы на что ж три ему давали? Ведь уж положено ему копейку за поминанье, ну и не давали бы больше, — отвечала ей молодая женщина.

— Да как же не дать! Коли не дашь, так и не помянет. Я уж его знаю!

— Помянет! — сказала молодая женщина тем успокоаивающим тоном, каким молодые говорят со старыми, беспомощными, впадающими в детство людьми, с которыми рассуждать считают излишним. — Помянет!

— Ты меня не утешай словами! — возразила старушка: — я его знаю! Он и помянет, да так, что все одно как и не поминал: пробурчит что-то, — и не разберешь, что! Или другое совсем имя скажет. Прошлый раз, слышу, поминает заместо Игната — Ипата. И дьякон вышел — тоже Ипата! А у нас в селе отроду и не бывало никакого Ипата. Подхожу под благословенье и говорю ему: "Что ж, говорю, батюшка, такое, так и так, помянули вы заместо Игната — Ипата?" — "Какой, говорит, Игнат? какой Ипат?" — "Забыли, говорю, батюшка, как мой Игнат, бывало, и медку вам, и вощинок, и всего?" — "Я, говорит, за всякое приношенье благодарен, а пуще всего блюду ваши души". — "Что ж, говорю, чем наши души перед вами провинились? Не по своей, говорю, охоте мы обеднели! Кабы, говорю, прежние времена, прежние достатки!" — "Всякому, говорит, по заслуге: кто больше заслужил, тому и спасенья больше". — "А как же, говорю, батюшка, больше заслужить тому, кто при старости да при сиротстве? Недоедаешь, недопиваешь, несешь последнее…" — "Кто, говорит, больше заслужит, тому и спасенья больше, а кто не заслужит, тому меньше!" А сам как святой: поднял это глаза кверху и пальцы этак троечкой сложил — благословляет меня! "Батюшка! — со слезами его прошу, руку ему целую, так и прижимаюсь, — батюшка! смилуйтесь вы на мою бедность горькую, помяните его хорошенько!" — "Кто, говорит, больше заслужит, тому…" Ах, господи! господи! И где он такой каменный уродился! Даже оторопь берет! И это он, как святой, — никогда слова сердитого не скажет, виду косого не подаст, — все благословляет!

— Ну, что ж делать! — сказала молодая женщина. — Авось бог и так ваше поминанье услышит!

— Ах, дитятко! — отвечала старушка с горестью. — Хорошо тебе говорить! Ты куда ни глянешь — все еще кругом тебя живет и цветом цветет, — вот и мальчишечку на руках тешишь, — а у меня-то ведь уж никого на свете не осталось. Только и моего, что вот пойду да помяну: как словно легче станет — словно повидалась. Уж ничего для этого я и не жалею: лучше соли не куплю, да помяну. И все мне нынче летом напасти да напасти! Цыпляток коршун потаскал, — где мне углядеть! Всего-навсего пять осталось, а в четверг попадья приходит… "А что, говорит, у тебя славные цыплята!" — "Какие, говорю, славные! Как щепки". — "Нет, говорит, ничего, хороши!" И берет цыпленка. "Мы, говорит, дочку просватали!" Не посмела я отговариваться — отдала. И жизнь-то горькая, и еда без соли!

Слезы потекли у нее по лицу, медленные, холодные, старческие слезы; они тихо текли по глубоким морщинам и мелкими тяжелыми каплями падали ей на дряхлые, мозолистые, иссохшие руки и на ветхие, заплатанные одежды.

Эта беспомощная горесть, эта тихая, но отчаянная жалоба произвели на меня столь глубокое впечатление, что у маня у самого подступили слезы к горлу. Я невольно приблизился к несчастной.

В это самое время с села подошел крестьянин, крепкий, красивый человек в поре мужества, но бледный, видимо только что оправившийся от недуга, на вид несколько суровый и мрачный.

Он приветствовал молодую женщину и старуху, присел, видимо изморенный ходьбою, на ступеньку около них и проговорил как бы про себя, тихо, но с болезненным раздражением:

— Совсем сил нету! Совсем сил нету!

— А что, Грицко, — обратилась к нему старушка, утирая слезы, — или все тебе не легчает?

— Полегчало, да сил совсем нету. А вы все плачете?

— Ах, голубчик! кому ж и плакать, как не мне!

И старушка начала ему рассказывать свои огорчения по поводу дорогой цены, взимаемой теперь за поминовенье усопших душ, и прочее, и прочее, что уже я выше изложил читателю.

Грицко слушал, и лицо его, я видел это хорошо, искажалось негодованьем, презреньем, злобою и тому подобными мятежными чувствами; горькое, разящее слово, казалось, готово сорваться с уст, — но он сдерживался, — молчал и сидел, облокотясь на колени и склонив голову на руки.

Наконец старушка, обессиленная слезами, умолкла.

— И неужели это на него никакого нигде суда нет? — проговорила молодая женщина как бы в раздумье.

— Нету, нету! — прошептала старушка уныло, — нигде и никакого нету!

— А где на него суд? — вдруг сказал Грицко, поднимая голову и сверкая негодующими очами. — Где?

— А вот на бобриковского ходили же люди жаловаться!

— Ну, и потишал теперь…

— Бобриковский разбойничал прямо, его поймать можно было, — поди-ка, поймай нашего! Придешь жаловаться, так ведь спросят, за что, а ты что скажешь?

— Скажу: обижает!

— Обижает! обижает! — прошептала старушка.

Она уж, видимо, выбивалась из последних сил, неясно сознавала то, что слышала, и ее начинал клонить старческий сон.

— Да ведь потребуют, скажи и докажи, как, чем обижает! Бобриковский жену у мужа отнял, ну все это видели, и знали, и показали, а наш ничего такого не сделал. Как я вот докажу, что он пришел меня причащать, да так жену и мать выпугал, что они ему последние гроши отдали?

— А чем же это он их выпугал? — спросила молодая женщина.

— Ох, боже мой! Боже мой господи! — прошептала старушка в дремоте.

— А тем, что я, ишь, великий грешник и такое и сякое меня на том свете дожидает; и что надо обедню по мне, и молебен, и заздравные часточки, и свечу Николаю чудотворцу, и молитву Варваре великомученице… Поди-ка, пожалуйся! Веди он просить ничего себе не просил, — он только советовал помолиться!

Грицко закашлялся и с минуту ничего не мог говорить, только, держась за грудь, с трудом переводил дыханье.

— Грудь-то, видно, все болит? — спросила молодая женщина с участием.

Но Грицко как бы не заметил ее вопроса и, передохнув, продолжал с тем же волнением:

— Нет, нам на него не жаловаться! Он сосет нашу кровь исподтишка! С тех пор как он у нас, всех словно червяк подъедает! Я как вспомню прошлый год, так, кажись, своими бы руками…

Волнение его достигло крайних пределов; он не в силах был докончить фразы.

— Да, прошлый год тяжелый! — проговорила молодая женщина.

— Ох, тяжело, тяжело, тяжело! — тихо простонала старушка.

— Ну, нынешний, может, еще почище будет! И опять сберет на Ивана-Воина — слушай молебен!

— А вы не ходите! — с живостью сказала молодая женщина. — А вы не ходите! Вы…

Тут Грицко заметил мое присутствие и, с ненавистью обращаясь ко мне, проговорил:

— Ты чего подслушиваешь?

И тише, но еще с большею ненавистью, он добавил:

— Отродье!

— Я не подслушиваю, — проговорил я, огорченный и уязвленный его тоном и подозрением.

Молодая женщина тоже поглядела на меня с недоброжелательством и недоверием.

Только глаза старушки, отягченные слезами, все тупо были устремлены в пространство.

Я вспыхнул, чуть не заплакал и поспешил удалиться.

Но, удаляясь, я еще расслышал, как молодая женщина сказала:

— Это дьяконский. Дьякон ничего, не обидчик.

— Не обидчик? Еще бы такая тля в обидчики попала! А все-таки он с ним заодно. И он и пономарь! Все хороши! Один только человек… ну, это человек! Я первый за него правой своей руки не пожалею!

Я уже не слыхал дальнейшего разговора, но я догадался, кто этот человек, за которого суровый Грицко не пожалел бы правой своей руки.

Но за что же я «отродье»? Что я кому сделал? Чем я пред кем провинился?

"Тля"! О, жестокое, но правдивое слово!

Но я все-таки не «отродье»! Я не «тля»! Я не "заодно с ним"!

И почему молебен Ивану-Воину является как бы завершением всех обид, как бы венцом злоумышлении? Когда празднуется Ивана-Воина? Что связано с именем этого святого? Каким образом проникнуть мне таинственный смысл этого молебна?

Таковы были отрывочные, тревожные вопросы, которые я задавал себе, идя быстрыми шагами по паперти и направляясь к боковым церковным дверям.

Двери эти были слегка приотворены; я мог заглянуть и обозреть внутренность храма, что я и исполнил.

Солнце только что начинало золотить верхушки деревьев, и церковь еще была полна сероватой мглою, в которой трепетно блистали тонкие восковые свечечки и тусклые лампады, горевшие перед образами; фимиам кадильницы вился чуть-чуть заметной струйкой; беспрестанно обрываясь, дребезжал голос моего отца, а вслед за этим дребезжаньем прокатывался мощный, звучный бас Софрония; время от времени, когда и дребезжанье и бас смолкали, разносились под священными сводами мягкие, благоговейные звуки пастырской молитвы; впереди всех прихожан стояла Ненила, обремененная украшениями; около нее Настя.

Я жадно устремил взоры на последнюю, — вчерашний вечер, трепетный разговор у окна, потом на тропинке, — все это вдруг ярко предо мной предстало.

Прелестный хамелеон снова преобразился. Вчерашней тревоги, страсти, трепета нет и в помине, — будто никогда и не бывало, будто никогда и быть не могло. Стоит, слегка прислонясь плечом к стене, спокойна и неподвижна, лицо бледно как платок, глаза полузакрыты.

Что ж она, удручена печалью? Не желает глядеть на окружающее? Ищет забыться?

Нет, это не то. Вот за ней стоит моя мать, тоже прислонясь легонько к стене, тоже бледна, неподвижна, с опущенными глазами, — но какая между ними поразительная разница! Моя мать удручена печалью, да; не глядела бы на божий свет, хотела бы забыться; все ее существо проникнуто безотрадной тоской, усталостью, унынием. Настя совсем другое. Ее бледность и неподвижность выражают не упадок, а избыток сил; казалось, глаза сомкнулись не во избежание постылых картин, но ослепленные радужными образами.

В то время невинный отрок, я все это смутно чуял, но ясно не сознавал.

В это утро, однако, не одни любимцы души поглощали мое внимание: я впервые тщательно, с любопытством вглядывался в лица поселян.

Все женщины или стояли, погруженные в унылую задумчивость, или жарко, тоскливо молились. На лицах мужчин выражалась забота и угрюмость. Придя в священную эту обитель, где подобает стоять чинно и богобоязненно, они как бы невольно углубились в самих себя, и все, подъедающее существование, всплыло наверх и предстало пред ними во всей своей силе и значении. Но они не метали тех грозных взоров, какие мещет непривычный к беде человек; я не заметил ни единого резкого, порывистого движения, каким выказывается нетерпение стряхнуть с себя то или другое гнетущее нас иго, — нет, — они стояли смирно, сложив крестом свои мозолистые руки и слегка склонив к земле головы.

Во всей этой рабочей толпе было что-то подавленное, мрачное, что преисполнило мое отроческое сердце жалостию и сочувствием.

Скоро чувства эти сделались столь для меня мучительны, что я не мог дольше глядеть на возбуждающих их и направился к лесу, к езжей дороге, караулить приезд ожидаемого жениха.

Едва я вступил под сень дерев, меня охватила живительная свежесть и лесные ароматы; порхающие птицы приветствовали восходящее светило веселым щебетаньем; все пробуждалось, все исполнялось блеска, жизни и все, казалось, говорило: "Живи, наслаждайся!"

Но я шел, повесив голову.

"Зачем это он сзывает на Ивана-Воина? — задавал я себе вопрос. — Какое тут скрыто жало?"

Только что я погрузился по этому поводу в соображения и догадки, как послышалось хлопанье бича, резвый конский топот и стук колес.

Я затрепетал, отскочил проворно в сторону и притаился в придорожных кустах.

Не замедлила показаться прекрасная темновишневая бричка, запряженная тройкою сытых пегих коней. На козлах сидел плечистый парень в щеголеватой свите и новом брыле, поля которого были украшены венком свежих полевых цветов.

Вероятно, из глубины брички ему было отдано какое-нибудь приказание, ибо он сначала повернул туда голову, как бы прислушиваясь, а вслед за тем сдержал резвость коней и пустил их шагом.

— Стой! — послышался голос из брички. — Стой тут! Неужели это голос ожидаемого?

Голос этот был тих, как бы под сурдинкой, — словно боялся кого обеспокоить.

Бричка остановилась шагах в тридцати от меня; из нее проворно вылез сухопарый, небольшой попик, в темном подряснике, откинул назад жиденькую косичку, погладил клинообразную реденькую бородку и огляделся кругом.

Весь вид его удивительно напоминал хищного, но крайне заморенного кобчика мелкой породы, известного у нас в Тернах под выразительным именем падальщика.

— Да, тут надо остановиться, — проговорил он: — Сейчас поворотка будет.

Затем, наклонясь в глубину брички, он тихо окликнул:

— Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович!

Ответа никакого не последовало.

— Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович! — снова повторил он.

Снова никакого ответа.

Он в третий раз:

— Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович!

И в третий нет ответа.

Не рассуждая, ожидают ли меня опасности, и какие опасности, я, затаив дыхание, пробрался ползком, защищаемый листвою кустов, поближе к бричке.

В то время как я прокрадывался ползком меж кустов, мне послышалось два-три глухих звука, напоминающих мычанье тирольских быков; когда же я благополучно подобрался на возможно близкое расстояние, слух мой поражен бил чудовищным зевком на весь лес, мощным потягиваньем, от которого бричка зашаталась во все стороны, угрожая разлететься на части, богатырским плевком, павшим, подобно камню, на землю, и громоподобным, несколько охрипшим со сна, голосом, который произнес:

— Что, приехали?

"Вот "он"! — подумал я. — Вот "он"!"

— Приехали, Михаил Михаилович, — отвечал ему попик, — приехали. Уж утреня отходит, — сейчас перезвонили. Того и гляди ударят к обедне, — пора! пора! Ждут…

— Ну, и пусть их подождут! — отвечал громоподобный голос.

Вслед за тем из брички вылез крепковыйный, белотелый, несколько заспанный молодой мужчина большого роста и крепкого сложения, с густыми темнорусыми волосами в щегольскую скобку, с сильно пробивающейся бородой, в синем халате на малиновом подбое.

Ступив на землю тяжелой пятой, он снова потянулся, снова зевнул и снова плюнул, — а потом сказал:

— Ну, что ж! Давайте теперь прихорашиваться, отец Андрей.

Отец Андрей заюлил, завертелся, бросился к бричке и принялся из нее вытаскивать какие-то узлы, приговаривая:

— Сейчас, Михаил Михаилович, сейчас!

— А где б это тут присесть, а?

Отец Андрей быстро огляделся кругом.

— А вот пенышек! — сказал он, указывая на громадный дубовый пень при дороге, гладкий и блестящий, словно его нарочно кто выполировал. — Вот пенышек!

И отец Андрей полетел, с резвостью языческого бога Меркурия, по направлению к дубовому пню, обмахнул его своим носовым клетчатым платком и даже несколько раз на него заботливо дунул.

— Вот здесь отлично! — проговорил он. — Садитесь, Михаил Михаилович. Отлично сидеть!

И он показал, как отлично: вспрыгнул на пень, секунду посидел, затем снова соскочил и полетел опять к бричке.

Михаил Михаилович направился к дубовому пню тяжелыми, развалистыми стопами, извивая свое массивное тело, — с первого взгляда во всей его фигуре была заметна прочно укоренившаяся привычка модничать. Он сел на дубовый пень, вынул из халатного кармана спички, папиросы, закурил и начал пускать клубы дыма.

Лицо его было обращено как раз ко мне, и я мог им, так сказать, насытиться.

Это было кормленое, молодое, белое, румяное, красивое лицо с преобладающим выраженьем самодовольства и наглости. Глаза большие, светлые, от темных ресниц и бровей особенно выдающиеся светлым блеском, но так называемые «буркалы»; тонкие брови колесом, что, по моему личному наблюдению и по народной пословице,[9] признак изрядной доли тупоумия; он с удальством держал между жирными, белыми, короткими, как бы обрубленными перстами папиросу и, выпуская дым, выделывал своими красными, словно намазанными кровью, устами какие-то особые сердечкообразные эволюции.

Отец Андрей, постоянно уподобляясь вышепомянутому языческому богу Меркурию, перелетал между тем, таская узлы и узелки, от брички к дубовому пню и обратно. В три перелета он все перенес, присел на корточки перед шкатулкой красного дерева и сказал:

— Ну, дайте ключик, Михаил Михаилович!

Михаил Михаилович вынул из жилетного кармана и подал ему.

— Ну вот, все готово! — сказал отец Андрей, щелкая замком. — Все готово — вот!

Он откинул крышку шкатулки, приподнял и установил находящееся там зеркальце, вынул несколько засаленный и забитый гребень, пузырек с какой-то жидкостью и баночку,

— Вот! Вот! Держите, Михаил Михаилович! Пора, ей-богу пора! Прибирайтесь, Михаил Михаилович, — ведь ждут не дождутся! Господи! какой же вы бесчувственный человек! Невеста ждет…

— Ну, еще эта невеста пока без места! — возразил Михаил Михаилович. — Я еще прежде погляжу, какая она! Меня ведь не жените, как прочих! Нет, брат, шалишь! Пальцем в небо хочешь попасть, да еще в саму середку! Нет-с! Я прежде погляжу, какая она! Образину мне не навяжешь!

— Что это вы, Михаил Михаилович! Какая образина! Да эта девушка просто… просто ягода!

— Ну, всякие и ягоды бывают тоже! Я погляжу прежде, какая!

— Поглядите, поглядите, Михаил Михаилович!

— Погляжу! Ударили к обедне.

— Слышите? К обедне ударили!

— Ну, что ж, что к обедне ударили? Мы люди дорожные, греха нет, коли немножечко и припоздаем! Ну-ка, где гребешок-то?

— Вот!

Михаил Михаилович начал расчесывать свои кудри.

— Отец Андрей, будь отцом родным, припомадь, пожалуйста! И уж кстати рядок пробери, — да гляди, попрямее!

Отец Андрей проворными перстами достал из баночки какую-то бледнокофейную мазь, от которой мгновенно распространился на далекое расстояние сильнейший запах гвоздики и еще какого-то пахучего снадобья, напоминающего жасминные цветы, растер ее на ладонях, затем искусно напомадил Михаила Михаиловича и пробрал ему прекраснейший, прямой и ровный, как стрелка, ряд.

Но Михаил Михаилович, взглянув в зеркальце, подверг дело его рук критике.

— Вот тут-то уж и подгуляло! — сказал он. — Эх, подгуляло! Совсем путаница! Нет, уж ты постарайся, отец Андрей, — на то ты сват!

Отец Андрей постарался, и на этот раз Михаил Михаилович одобрил его.

Затем отец Андрей достал из узелка полотенце, подал его Михаилу Михаиловичу, а Михаил Михаилович полил на это полотенце жидкостью из пузырька, от чего распространилось новое благоухание, и потер себе лицо, проговорив:

— У! пощипывает!

Затем он сам сел на траву, зеркальце утвердил на дубовом пне и занялся окончательной отделкой своих красот: одним движеньем искусных, от постоянного и долгого в этом упражнении, рук завил на висках полуколечки, напоминающие серпок молодого месяца; другим подобным движеньем слегка приподнял прядь на лбу и образовал из нее подобие причудливой винтообразной раковинки; несколько шаловливых волосков, стремящихся образовать вихорчик, пригладил, — даже один, особенно непокорный, вырвал вон; расправил молодой ус и тщательно утвердил кончиками кверху.

Отец Андрей между тем разложил на ближайших кустах бесподобный темный сюртук с легкой изжелта-малиновой искрой, прекраснейшие панталоны фиолетового цвета, жилет клетчатого атласа, бирюзовый шейный платок с воткнутой в него золотой сердоликовой булавкой, а сам взял и держал наготове, как при купели держат покров новокрещенного, тонкую рубашку с прозрачными прошивками на груди.

— Отлично, Михаил Михаилович, — проговорил он, — отлично! Уж вы больше не поправляйте, а то еще испортите! — говорил он время от времени.

— Не испорчу, а лучше сделаю! — отвечал Михаил Михаилович.

— Ей-богу, отлично! Вон сапоги, около вас, налево!

Михаил Михаилович стал натягивать блестящие, как алмаз, сапоги, приговаривая:

— Не стоило бы жениться! Ей-ей, не стоило бы жениться — прощай все прелести!

Вероятно, в ту минуту он под прелестями подразумевал свои щегольские доспехи, ибо с видимой меланхолией посмотрел и на бесподобный сюртук, и на фиолетовые панталоны, и на атласный жилет, и на бирюзовый шейный платок с сердоликовой булавкой, и на сверкающие сапоги.

— Пора остепениться, Михаил Михаилович, пора остепениться! — сказал отец Андрей, хихикая и нетерпеливо помахивая рубашкой над его раменами.

— Это отчего ж пора? — возразил Михаил Михаилович.

— Да ведь все желают, чтобы вы сочетались браком, — вы знаете… все…

— То-то и есть, что все! То-то и беда, что все! — ответил Михаил Михаилович со вздохом. — Кабы не все, так я бы теперь порхал себе да порхал!

— Зато какой будет почет, какая благодать, Михаил Михаилович! Ведь вы не то что мы грешные: вам сейчас благочинного — и крест и скуфеечку! Приход самый лучший, обидеть никто уж в мире не может, а всякого вы можете… Воистину блаженное ваше будет житье! Вы сами подумайте…

В это самое мгновение близехонько около меня послышался осторожный шорох; я оглянулся, и в густоте листвы взоры мои отыскали ползущего ничком пономаря, изморенного, красного, с каплями поту на лбу. Он тоже увидал меня и сделал угрожающее движение бровями, глазами и губами, давая понять, что требует моего удаления.

Я с сожалением в душе пополз прочь до известного предела, а там поднялся и снова поспешил к церкви, где занял свое любимое место у боковых дверей.

Ненила исчезла из храма; отец мой как-то суетился и беспрестанно озирался во все стороны, как бы ожидая нападения; мне показалось, что даже отец Еремей отправляет службу хотя, по обычаю, благоговейно и благопристойно, но с легким оттенком беспокойства и нетерпения. Но отец Еремей вовсе не суетился, не озирался; не озирался даже тогда, когда шум у главных входных дверей возвещал прибытие нового лица и когда у всех, посвященных в прибытие жениха, голова невольно и неудержимо обертывалась; он не только не озирался, но даже не глядел никуда и ни на кого, кроме ликов святых, и то тех, что укреплены были высоко над его головою, так что он в тот день постоянно являлся с поднятым горе взором. Мать моя усердно, но рассеянно клала земные поклоны, как бы пытаясь молитвою отогнать беспощадно подступающие горькие мысли. Настя стояла такая же белая, но глаза ее теперь уже не были сомкнуты, — они теперь блистали, как звезды. Особенно уподобились они звездам, когда встретились с глазами проходившего с дымящейся кадильницей Софрония. Софроний же, хотя и проходил своим обычным уверенным шагом, хотя и не являл на лице своем никаких признаков волнения, почему-то, казалось мне, мог так же подхватить меня на руки, как и накануне вечером.

Вдруг отец мой запнулся на провозглашении, а отец Еремей хотя не запнулся, но протянул свое благословение певучее и дольше обыкновенного; все уши насторожились: раздавался внятный топот резвых коней, легкий стук колес и тарахтенье рессорного экипажа. Затем все это смолкло у главных церковных дверей, и слышалось только конское фырканье да храп.

Я быстрей птицы перелетел с своего места навстречу гостям.

Они уже входили на церковные ступени. Михаил Михаилович сиял во всеоружии красот; на отце Андрее вместо потертого подрясника развевалась темнозеленая ряса, ниспадающая волнами; между этими волнами мелькал шитый гарусами пояс.

Но кто их встречает на церковном пороге? Кто рассыпается пред ними мельче маку? Пономарь!

Если бы взор мой не уловил на его правом плече зеленых точек — остатков наскоро отчищенного лесного растения вроде мелкого репейника, известного у нас под именем «кожушка», я бы усомнился, точно ли я видел под кустами его плоть и кровь, — не было ли то какое видение моего расстроенного воображения.

Он, извиваясь и вертясь, приседая и подскакивая, ныряя в толпу и раздвигая ее локтями, коленями, пятами и головой, повел гостей на первые места.

В храме произошло сильное движение.

Когда все несколько успокоилось и я пробрался на прежнее свое место, я увидал, что Михаил Михаилович, склонясь к уху отца Андрея и глядя на Настю, что-то ему шепчет, а отец Андрей, выслушав, тоже обернулся, глянул на Настю и, склонясь, в свою очередь, к уху Михаила Михаиловича, отвечает ему, тоже шепотом, отрицательно.

В храме постоянно то с той, то с другой стороны доносился шепот; над уровнем голов выскакивала то та, то другая голова (большею частию женская) и, продержавшись выше этого уровня минуту или две, снова опускалась — знак, что обладатель ее (или обладательница) не мог дольше выстоять на цыпочках.

Михаил Михаилович стоял приятно избочившись; время от времени он коротким белым указательным перстом не то что поправлял, а, вернее сказать, ласкал свою прекрасную прическу, бирюзовый галстук и сердоликовую булавку или же дотрагивался до часовой цепочки; если Михаил Михаилович озирался, то единственно на стены обители; если глядел, то на своды храма, на окна, на парящего в высоте, под куполом, святого духа в виде голубя, но никак не на смиренную толпу — он даже на будущую родню не смотрел.

Наконец служба окончилась. Отец Андрей, еще во время целования креста не раз выразительно моргавший отцу Еремею (на что отец Еремей отвечал ему только своею обычною пастырскою улыбкою), начал с жаром его приветствовать; Михаил же Михаилович без всякого увлечения, даже с некоторою небрежностию, спросил о здоровье, о том, каково ведут себя прихожане и много ли в окружности помещиков-жертвователей.

— Что есть, всем доволен! — отвечал отец Еремей. — За все благодарю моего создателя! Горько — молюсь и терплю! Случится обида — склоняю голову, не противоборствую, но отдаюсь на суд божий: он, царь небесный, рассуд…

— А приход большой? Фу! как я изморился за эту дорогу!

— Пожалуйте, отдохнете. Пожалуйте!

— Ну, показывайте, куда идти!

— Пожалуйте!

И отец Еремей повел гостей за собою.

Народ еще толпился у церкви. Я искал глазами Настю и Софрония, но не находил.

"Куда ж это они девались? — думал я. — Сейчас видел, сейчас были — и нет!"

Вдруг чувствую, меня кто-то схватывает словно щипцами; с испугом оглядываюсь — пономарь!

— Где отец? — спрашивает он.

— Не знаю.

— А ты чего это подсматриваешь, как вор, за людьми, а? Погоди, дай срок! Узнает батюшка, так будет тебе разговенье! Ишь ты, подсматривать изволит! Постой, постой…

— А вы сами…

— Я? ах ты, мразь! А я что ж подсматривал? где? когда? Ну, постой, постой! Я вот ужо… Ты проси-ка лучше прощенья, — я так и быть, может, прощу, никому не скажу!

Но я прощенья просить был несогласен, вырвался от него, замешался в толпу, выбрался на паперть и скользнул в кусты.

Надо вам сказать, что одна часть паперти, и именно с восточной стороны, представляла сплошной вишенник, калинник, яблони, груши; но так как все это находилось в диком состоянии, то за плодами туда ходить было нечего, и потому растительность здесь образовала густую чащу.

Забравшись под непроницаемую сеть зелени, я остановился, положив себе здесь переждать, пока весь народ разойдется и пономарь, видя, что меня нет, уйдет тоже. Я, хотя прощенья у него просить и не согласился, был встревожен его угрозой донести на меня за подсматриванье. Разумеется, подсматриванье было невинное, да и сам он был грешен в том же, в чем я, но я уже достаточно уразумел сущность, начальнических судов и чувствовал, что невинность тут мало ограждает от кары.

Оглянувшись машинально вокруг, я, к удивлению своему, заметил невдалеке, направо, проторенную дорожку в самую глубь чащи; трава притоптана, веточки на деревьях обломаны, хмелевые пута оборваны — видно, что сюда не раз кто-то ходил.

Я, разумеется, не замедлил начать исследования.

Но сделав несколько шагов, я вдруг как бы прирос к месту: слух мой поразили звуки знакомого голоса.

Софроний здесь! С кем?

— Это так и будет! — говорил Софроний. — Чего ж тешиться нам понапрасну? После только горче будет!

— Что ж делать?

Он с Настей!

— Что делать? — повторил Софроний.

— Да, что делать?

Он не отвечал.

Она снова его спросила:

— Что ж делать?

Он все-таки ничего не отвечал. Она сказала:

— Я бы все сделала, только я не знаю — а я бы все, все сделала!

Несколько опомнившись, я кинулся к ним, но едва успел перед ними очутиться, как с величайшим огорчением почуял, что явился несвоевременно.

Оба они встрепенулись при моем появлении.

— Это я! Больше никого нет! — пробормотал я, смущенный.

— Что ты, Тимош? — выговорила, наконец, Настя. Что я! Сердце у меня сжалось, и я ответил тихо:

— Я ничего… я так…

— Меня не кликали? — спросила она.

— Нет.

— Поди, Тимош, и покарауль. Как только меня хватятся, ты прибеги, мне скажи. Ты хорошенько покарауль. Слышишь?

— Слышу, слышу! — ответил я, оживая.

— Ну, иди скорее! — проговорил Софроний. — Иди, Тимош!

Он говорил ласково, но голос у него дрожал так, что, не будь я около него, я бы усомнился, точно ли это его мощный бас.

— Ну, иди, Тимош! — сказала Настя. — Хорошенько карауль! Понимаешь?

Гордый этим порученьем, я с восторгом и быстротою направился, куда следовало.

Удаляясь, я еще раз слышал, как Настя спрашивала:

— Что ж делать? Я все сделаю!

Угроза пономаря несколько меня тревожила, но колебаться нимало не заставила.

Я безбоязненно вошел на попов двор.

Обессиленная Лизавета сидела на крылечке и дремала. Из внутренности жилища доносился какой-то гул. Вслушавшись хорошенько, я различил визг ножей, звяканье столовой посуды, говор, хихиканье, шум и звон наполняемых кубков.

— Можно тут подле вас сесть? — спросил я.

Лизавета открыла глаза, глянула на меня и ответила:

— Садись.

— Закусывают? — спросил я, кивая ей на дверь жилища.

— Уж и не говори! — ответила она, вздохнула и снова закрыла глаза.

Долго мы так сидели, — она в дремоте, а я, прислушиваясь к пиршеству за дверями, размышлял, сопоставляя, соображая, теряясь в предположениях и догадках.

Вдруг у меня блеснула счастливая мысль.

Лизавета отличалась как неутомимым трудолюбием и терпением, так и простотою и безыскусственностью. Род человеческий она, так сказать, разделяла на две партии. Одна партия называлась у нее наши, люди, а другая партия — хозяева, господа. С последними она была скрытна, осторожна, недоверчива; но зато с первыми обходилась, как с родными братьями. Раздражительности, суровости, чванства у нее и в помине не было. У нее не было даже особого к кому бы то ни было пристрастия, и никому она не оказывала предпочтения. Она одинаково охотно могла беседовать и с испытанными жизнью старцами, и с своими однолетками, и с несмысленными детьми, даже с младенцами. У нее была на деревне крестница, приходившая навещать ее в большие праздники. Эта крестница была столь крошечна, кругла и румяна, что ее прозвали «вишенкой». Она обыкновенно подходила к Лизавете чинно, кланялась ей низко, но вслед за тем вдруг оживлялась и говорила: "Дай гостинца!" И сколь бы Вишенка ни просидела, других у ней речей не было. А между тем Лизавета, снабдив ее гостинцем, пускалась с нею в большие и серьезные рассуждения.

— Вот погоди-ка! — говорила она ей. — Как вырастешь, так ты узнаешь, каково жить в людях. Это ведь только так говорится, что «добрые» хозяева; хоть они и добры, а все они жмут из тебя сок. А уж как лихие… Ну, не приведи бог!

Вишенка ее прерывала:

— Дай гостинца!

Она ей даст и опять пустится рассуждать. "Лизавета мне скажет!" — думаю. И начинаю покашливать и вертеться. Лизавета открывает глаза.

— Когда это у нас Ивана-Воина? — спрашиваю я с замираньем, но по наружности совершенно спокойно и равнодушно.

— Скоро. А что?

— Очень скоро?

— Скоро, скоро. А что?

— Когда?

— На той неделе. А что?

— Да так… Я слышал…

— Что ты слышал? Ну, говори, — чего ты губы поджимаешь? Что слышал?

Дремота слетела с нее, как спугнутая птица, и она очень вдруг оживилась.

"А! — подумал я. — Значит, она знает! Значит, скажет!"

— Я слышал, — отвечаю ей, — как нынче говорили… Только вы этого никому не сказывайте!

— Не скажу, не скажу!

— Я слышал, что прошлого году отец Еремей сбирал людей на молебен…

— Ну?

— И будеть теперь опять сбирать…

— Опять будет!

Она в одно мгновение до крайности разволновалась.

— Опять будет! опять будет! — повторяла она. — Опять!

— И люди очень этим обижаются…

— Да как же не обижаться! Уж такая это обида, что не дай бог такой и супостату! Ах, житье, житье!

Я между тем оглянулся во все стороны и, понизив голос, рассказал ей слышанный мною на ступеньках церковного крыльца разговор.

Она повторила:

— Ах, житье, житье!

— Какой же это такой особенный молебен на Ивана-Воина? — спросил я. — Чем он людям обиден?

— Как чем? Он это целый год точит-точит нас, да еще и насмешку над нами такую строит!

— Какую насмешку?

— Как какую насмешку! Он же нас жучит, да мы ж и намаливай на себя напасти!

— Как намаливай напасти?

— Ах, бестолковый ты какой! Иван-Воин великий угодник и воин, и он от врагов помогает. Как ему помолиться, сейчас всяких он врагов попутает. Ну, вот ты на меня сердит, и ты на меня замышляешь, а я пойду, отслужу Ивану-Воину и тебя не боюсь, — потому он меня покроет, а тебя победит, так что ты ничего надо мной не сможешь сделать. Ну, вот он (это местоименье означало отца Еремея) и выдумал: целый год нас мучит, а потом и служит от нас молебен и нас заставляет молиться, чтоб ему победить!

Она совсем преобразилась; вместо терпеливой, безмятежной Лизаветы предо мной была какая-то страстная женщина: лицо ее пылало, глаза метали молнии.

Я тотчас же сообразил, что подобное лукавое моленье не может быть принято Иваном-Воином, но затруднялся, как это поясней выразить.

— Иван-Воин не послушает, — сказал я.

— Не послушает! Тут не то, что послушает или не послушает, а то, что он так над нами мудрует!

— Все угодники очень милостивые, — продолжал я, — и заступаются за обиженных — они так и называются «заступники». А злого они никого не послушают. И бояться нечего.

— Я не боюсь, — мне не страшно, а горько мне! Горько, что он так мудрует над нами! Уж очень это горько! Кабы…

Тут дверь отворилась, и на крылечко вышла Ненила.

Ненила, облеченная в розовые одежды, сияющая запястьями, ожерельями, перстнями и внутренним ликованием, ослепляла взоры.

— Хорошенький! — проговорила она, ухмыляясь и алея во всю щеку. — Хорошенький!

Видя, что Лизавета ничего не отвечает, она ее окликнула:

— Лизавета, а Лизавета!

— Что вам? — ответила Лизавета, видимо стараясь овладеть своими взволнованными чувствами.

— Хорошенький!

И она снова так поалела, что я подумал, не поперхнулась ли она.

— Хорош, — ответила Лизавета, — очень хорош. Дай вам бог совет да любовь!

Лизавета уж овладела собою.

— Кабы ты поближе-то посмотрела, какой! — сказала Ненила. — Ах!

И снова вся зарделась, как зарево пожара.

— Лизавета! — раздался голос иерейши, — вынеси стулья на крылечко!

И вслед за тем, до последней невозможности смягчив голос:

— Пожалуйте на крылечко, — на крылечке прохладнее будет!

Услыхав приближающийся топот и скрип сапогов, я счел за лучшее перебежать на свой двор, что исполнил с быстротою дикой серны, остановился и скоро увидал появившихся на крылечке хозяев и гостей. У всех были раскрасневшиеся лица и улыбки на устах. Не говоря уже о том, что отец Еремей являл собою более чем когда-либо олицетворение пастырской благости, сама Македонская как бы скрыла под зеленым шелковым платком с темными разводами свою обычную свирепость и вертелась, расставляя стулья, как беспокойная, но кроткая и снисходительная мать семейства. Отец Андрей отпустил шитый гарусом пояс и поглаживал свою клинообразную бородку, а Михаил Михаилович уподоблялся подтаявшему барскому кушанью желе; утренней молодцеватой небрежности, самонадеянности и высокомерия не осталось и следов. Вместо того чтобы по-княжески закидывать голову назад и запускать руки в карманы, он склонял теперь голову на правую сторону и руки складывал на животе; блестящие его глаза посоловели, и залихватская улыбка сменилась улыбкою умиленною; походка у него стала еще развалистее, но уж в ней не выражалось прежней удали; даже сапоги его теперь иначе скрипели, — скрип был скорее нежный, чем вызывающий.

Когда все уселись, он оглянулся и, увидав, что Ненила стоит в сторонке, вскочил с своего места и вскрикнул:

— Какие вы жестокие, Ненила Еремеевна! Удаляетесь от глаз!

И он стал перед ней раскланиваться с трогательным видом и с такою при этом ловкостью, какую впоследствии я замечал только в столичных офицерах.

— Не будьте жестоки! — говорил он. — Сядьте подле меня!

И он взял ее за руку.

Ненила пылала и пручалась.

— Сядь же, Ненила, сядь! — увещательно сказала Македонская.

Пылающая девица повиновалась материнскому приказанию, села подле жениха, но, одолеваемая стыдливостью, несколько отвернула прекрасный лик свой в противоположную от соседа сторону.

— Теперь я блажен! — сказал Михаил Михаилович.

— Вот, отец Еремей, радуйтесь теперь на деточек! — сказал отец Андрей. — Вот за вашу добродетель господь и сподобил вас!

— Благодарю царя небесного! — отвечал отец Еремей, вздыхая и с благоговением поднимая глаза к небу.

— А я пойду проведать отца дьякона, — продолжал отец Андрей. — Старые приятели с ним — однокашники, можно сказать.

И отец Андрей сошел с иерейского крылечка и быстрыми шагами направился к нашему смиренному жилищу.

Я тотчас же оставил свой наблюдательный пост и юркнул в двери.

Матери не было дома; отец сидел с пономарем на лавке и таинственно с ним перешептывался.

При моем появлении он подскочил и в испуге вскрикнул:

— Что, Тимош? что?

Едва успел я ему ответить: «ничего», как в дверях появился отец Андрей.

— Отец дьякон! — вскрикнул он, откидывая рукава рясы и простирая к отцу объятия, — еще здравствуй! Ну, как тебя господь милует?

И он троекратно облобызал отца.

Пономарь тотчас подъюркнул под благословение.

— Господи благослови! — проговорил отец Андрей, простирая над ним руку и осеняя его крестным знамением.

Затем он спросил пономаря:

— Что, все благополучно?

И потрепал его по плечу. Отец между тем суетился.

— Садитесь, отец Андрей, садитесь! — бормотал он. — Милости просим! Уж как обрадовали своим посещением!.. Несказанно… несказанно…

— Спасибо, отец дьякон, спасибо! — говорил отец Андрей, разваливаясь на ветхом отцовском кресле. — Ты перестань суетиться — садись! Вот тут садись, против меня!

Отец сел, но как бы на шипы; он вскрикнул:

— Не угодно чего, отец Андрей? Может, водочки выкушаете?

И вскочил.

— Нет, нет, — сядь! Сядь, говорят тебе! Ведь сам знаешь, меня уж угостили у отца Еремея. Сядь!

Отец сел.

— И ты сядь! — сказал отец Андрей пономарю.

Пономарь умиленно проговорил:

— Много милости, отец Андрей! Я…

— Ничего! — перебил его отец Андрей. — Сядь!

Пономарь сел.

Я, притаившись в уголке, за кадушкой, с изумлением глядел на отца Андрея. Он здесь, в нашей убогой хижине, совсем был не тот — даже совсем не похож был на того отца Андрея, что я видел поутру в лесу; даже мало напоминал того отца Андрея, что я только что видел, пять минут тому назад, на крылечке отца Еремея. Не говоря уже о том, что голос его сделался на несколько нот выше, что выражение лица, так сказать, облагородилось, что манеры были развязнее, увереннее, но он даже как бы в объеме увеличился, пополнел, повышал — совсем другой отец Андрей!

— Ну, что ж, как вы поживаете? — спросил отец Андрей.

— Слава богу! слава богу! — отвечал отец.

— Слава творцу всевышнему! — прибавил пономарь.

— А слухи-то ходят нехорошие, — и туда дошли! — сказал отец Андрей.

Отец пробормотал:

— Уж не знаю! уж не знаю!

А пономарь воскликнул:

— Ах, господи, творец мой милосердный! какие ж это такие слухи, батюшка?

— А такие слухи, что у вас неладица, распри, соблазны! И там на это очень косо смотрят!

Отец весь съежился и снова прошептал:

— Уж не знаю! Уж не знаю!

А пономарь испустил глубокий вздох, как бы сокрушаясь, и сказал со смирением:

— Мы блюдем себя, как можем, батюшка.

— То-то и есть, что не блюдете! — возразил отец Андрей. — Вы думаете, все шито и крыто? Вы забыли, что сказано в евангелии: несть бо тайно, яже не явлено будет, ниже утаено, яже не познается и в явление приидет! Известно, чью вы руку тянете!

Не только пугливый отец мой помертвел, но и изворотливый пономарь весь исказился страхом.

— Их воля! их воля! — пробормотал отец.

— Господь видит мое сердце, — жалобно затянул пономарь. — Господь…

— Надо вам дело поправить, — перебил отец Андрей, — а то плохо придется!

— Воля их! Воля их! — бормотал отец.

— Как же поправить, батюшка? Научите! — стал молить пономарь. — Я ничего за собою не знаю… ни в чем не виноват…

— Ладно, ладно! Только вы, невиноватые, коли этого дела не поправите, — оказал отец Андрей, — так то вам будет, чего и язычнику не пожелаешь. Там шутить не любят!

— Как же поправить, батюшка? — спросил пономарь жалобным тоном.

Отец тоже как бы с вопрошанием обратил глаза на отца Андрея.

Отец Андрей подумал, погладил бородку и ответил:

— Отстранитесь от него и от всех его дел.

— Отстраняемся! — воскликнул пономарь, — отстраняемся!

Отец ничего не сказал, но сомненья не было, что он тоже не замедлит отступиться.

— Ну, и подпишите бумагу… Вот видите ли, оттуда запрос прислан отцу Еремею, — я сам и привез этот запрос, — ну, вы и покажите, каков он человек.

Пономарь вздохнул и с покорностью ответил:

— Показать надо; совесть велит показать!

Отец было приподнялся, как бы хотел что-то вымолвить, но остался безмолвным и снова сел.

— А ты что скажешь, отец дьякон? — спросил отец Андрей.

Отец только отчаянно, беспомощно развел руками.

— Ну и прекрасно! — сказал отец Андрей. — И откладывать нечего! Пойдем подписывать!

Пономарь быстро вскочил с готовностью следовать за отцом Андреем, но отец оставался на месте, как бы пригвожденный.

Отец Андрей взял его за руку, приподнял и повел, говоря ему ободряющим голосом:

— Двигайся, отец дьякон, двигайся!

Они направились ко двору отца Еремея. Я только смутно понимал, что готовится. В смятенье я крикнул вслед отцу:

— Батюшка! Батюшка!

Отец остановился, как бы пораженный громом.

— Что такое? — спросил строго отец Андрей, обращаясь ко мне.

Я же подбежал к отцу, ухватился за его полу и глядел ему в глаза.

— Что такое? — еще строже повторил отец Андрей. — Пусти!

Он схватил меня за руки своими маленькими, но крепкими, как железо, перстами и так стиснул, что я принужден был выпустить полу.

— Поди, поди! — сказал он мне.

Хотя он говорил тихо, но в голосе его звучала нешуточная угроза.

И так как я все-таки упорствовал и тщился снова ухватить отца за полу, он оттолкнул меня и приказал пономарю:

— Придержи его! Оттащи!

Пономарь кинулся на меня.

— Оставь его! Оставь! — проговорил слабо отец. — Оставь! Тимош, ступай домой!

— Иди, иди, дурак, домой! — шипел пономарь. — Иди, а не то за чуб отведут!

И я понимал, что, точно, поупорствуй я еще, отведут за чуб.

Почувствовав свое бессилие, я стал проливать слезы.

— Не плачь, Тимош! — слабо крикнул мне отец. — Не плачь! Я вот сейчас…

Он не договорил. Отец, Андрей быстро его увлек на попов двор.

Несколько мгновений я оставался как бы ошеломленный некиим ударом обуха, но оправившись, быстро скользнул к попову забору.

Ни отца моего, ни пономаря, ни отца Андрея я уже не увидал на крылечке; отца Еремея тоже не было,

Михаил Михаилович говорил Нениле:

— Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной, пойдемте в сад гулять!

Ненила же, ухмыляясь, отворачивалась, пылала и опускала глаза в землю.

— Уж это не по закону! — сказала ему Македонская медовым голосом. — У нас девицы не ходят гулять одни с молодыми кавалерами! Уж это не по закону!

— Что ж мне законы? — возразил ей Михаил Михаилович. — Что ж мне законы? Это для иных, для прочих законы, а я могу без законов!

И, снова обращаясь к Нениле, он стал просить:

— Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной!

А Ненила все пылает, отворачивается и ухмыляется. Михаил Михаилович обращается к Македонской:

— Маменька! Прикажите нам идти гулять в сад!

— Да не по закону!

— Да ведь я вам говорю, что я могу и без законов!

— Ну, идите, бог с вами! И Настя с вами пойдет… Где это Настя запропастилась!

И Македонская начала кликать:

— Настя! Настя!

Я кинулся бежать на паперть.

Я, можно оказать, не перебежал, а перелетел это пространство, пробрался в вишенник — в вишеннике никого нет.

Я, тихонько окликая, исходил его весь вдоль и поперек, — никого нет.

Я остановился в недоумении и смятении, а затем медленными шагами снова возвратился к попову двору.

Пономарь бежал трусливой рысцой, как выстеганный лозою кот, к своему жилищу; отец мой, шатаясь, поспешал к своему. Отец Еремей с отцом Андреем сидели на крылечке, — отец Андрей, снова приняв свой настоящий вид и снова, так оказать, войдя в свои берега, несколько изогнув стан и склонив голову набок, с улыбками что-то шептал; отец же Еремей, внимая клеврету своему, сидел, несколько раскинувшись, в кресле, сложив руки на коленях, как бы упоенный чем-то несказанно сладким, и созерцал твердь небесную. Фигуры Михаила Михаиловича и Ненилы мелькали вдали, в садике, и можно было различить, как Михаил Михаилович, сорвав цветок,[10] с нежностию обращался к Нениле, а Ненила слегка отворачивалась и ухмылялась, обмахиваясь в смущении и сердечном веселии носовым платком. Иерейша, стоя у ворот, тихим, но свирепым голосом спрашивала у Лизаветы отчета в каких-то бутылках.

Увидав меня, иерейша крикнула:

— Остановись! Куда бежишь как угорелый? Не видал Насти? Ну, чего ж оторопел? Чего вытаращился? Русским языком тебя спрашивают: не видал Настю?

— Не видал! — ответил я заикаясь.

— Это, видно, опять в лес изволила загнаться! Лизавета! пошли Прохора…

— Я ее видел! — поспешно прервал я, испуганный, — я ее видел!

— У, чертенок! чего ж ты путаешь? Где видел?

— Там… там…

И в смущении я простирал руку, указывая то в ту сторону, то в другую.

— Где? пропасти на тебя нету! Где? Чего ты давишься? Краденым, что ль, обожрался?

— Она на село пошла, — проговорил я решительно.

— На село? зачем это ей на село? Что ты, бестия, брешешь!

— На село пошла! — упорствовал я. — Я сам… я сам видел, как на село пошла… туда, к Захарову лану… на Захаров лан…

— Ну, погоди! Дам я ей село! Дам я ей село! Прохор!

Я поспешно предложил свои услуги.

— Сходить за нею? — трепетно вопросил я.

— Сходи! Да ты у меня гляди: чтоб одна нога тут была, а другая там! Беги!

Я пустился во весь дух по направлению к селу, но, достигнув огородов, повернул налево, перепрыгнул через плетень и осторожно, ползком пробрался домой.

Отец лежал ничком на лавке.

Я его окликнул.

Он вскочил, поглядел на меня, слабо проговорил: "Иди, Тимош, иди! поиграй… поиграй…" — и снова лег ничком на лавку.

Он был бледен, как мел, весь дрожал и тихо стонал, как бы мучимый каким-то жестоким недугом.

Я подошел к нему и только что отверз уста, как он снова вскочил, оттолкнул меня и вскрикнул:

— Я сказал тебе: иди! Что ж ты… что ж ты… отца… отца не слушаешься! это… грех… грех…

Дребезжащий его голос прервался; он кашлял и задыхался.

— Где мама? — спросил я.

— Не знаю! Не знаю! Иди… отца слушай…ся… грех… грех…

Он не договорил и снова кинулся ничком на лавку. Я не отступил и слегка дотронулся до его плеча. Он снова вскочил и, как бы обезумев, громко, пронзительно закричал:

— Что ж ты не идешь? Отца… отца не слуша… Я… караул… буду крича… Что… ж… иди!

Он не договаривал слов, и весь трясся, и в смертной тоске стискивал свои слабые кулаки.

Опасаясь, что с попова двора услышат его вопли, я выбежал из дому.

Сообразив, что Настя должна находиться у Волчьего Верха, я туда направил стопы свои.

Но не успел я достигнуть опушки леса, как, оглянувшись, увидал, что Настя уже подходит к своему двору.

Она прошла мимо, всего в трех-четырех шагах от меня, но меня, тихо и отчаянно взывающего к ней из бурьяна, не услыхала.

Она шла очень быстро; в лице ее не было ни кровинки, но глаза ее изумительно блестели.

— Где ты пропадала? — раздался голос иерейши.

— Я в лесу была, — отвечала Настя.

Голос ее, всегда сладостный и звучный, был теперь еще звучней и сладостней обыкновенного, и не слышалось в нем ни малейшей тревоги, никакого трепета.

Я ринулся разыскивать Софрония.

Я сбегал в Волчий Верх, я проникал в Белый Яр, в березняк, — я исследовал весь лес, останавливаясь на каждом шагу, прислушиваясь, окликал Софрония то тихим, то громким голосом; я два раза возвращался к его жилищу и, находя двери замкнутыми, постукивал в его окошечко, — я его не обретал. Наконец, снова отправясь к Большому Яру, я встретил деревенского мальчика Кондрата, известного птицелова, в праздничное время всегда бродящего по лесу, и спросил его, не кидал ли он Софрония.

— Видел, — отвечал Кондрат.

— Где? — вскрикнул я. — Где?

— В дубнячке. Они шли с Грицком в Болиголово.

— В Болиголово! — вскрикнул я.

— Да, в Болиголово, — повторил Кондрат. — Зачем?

Вопрос этот вырвался у меня прежде, чем я успел сообразить его неуместность.

— Не знаю, зачем, — отвечал Кондрат. — Должно быть, в гости. У Грицка там родня — сестра туда замуж отдана.

У меня мелькнула мысль, не бежать ли мне к нему в Болиголово.

Болиголово было всего верстах в двух, в трех от Тернов.

Кондрат продолжал:

— А вы свою поповну замуж отдаете?

— Отдаем, — отвечал я.

Он поглядел на меня, слегка прищуриваясь своими черными пытливыми глазами, как бы желая еще что-то спросить, но не спросил ничего более, а свел разговор на птицеловство.

— Как нынче летом лову мало! — говорит.

А вслед за тем кивнул мне головой в знак прощанья и скрылся в чаще.

Я уже направился в Болиголово, как вдруг до моего уха долетел благовест к вечерне.

Софроний должен быть у вечерни! Значит, он уже возвратился из Болиголова!

И я снова поспешил обратно к дому.

Бежать я уже не мог, ибо ноги мои с трудом передвигались.

Когда я добрался до дому, вечерня уже отошла, и я тут тлько заметил, что уже наступали сумерки.

— Тимош! Тимош! — услыхал я. Это мать меня кликала.

Я радостно вздрогнул, забыл свою крайнюю усталость и побежал на этот зов.

— Где ты целый день был, Тимош? — спросила мать. — Я хотела тебя с собой к Усте взять, да нигде тебя не нашла. Что, небось голоден? Вот тебе Устя пирожок прислала, — на!

Она подала мне пирожок с маком, — пирожок, предпочитаемый мною всем прочим пирожкам.

Но я только взял его, машинально оглядел и положил на стол.

— Мама, — сказал я, — отец ходил к батюшке, подписывал там бумагу!

— Какую бумагу? Какую бумагу?

Она встала с лавки, опять села, привлекла меня к себе и проговорила:

— Расскажи все! Все расскажи с начала!

Я ей все рассказал.

Она провела рукой по лбу, подумала; потом оказала мне:

— Посиди тут, Тимош, я сейчас приду.

Но я начал пламенно ее молить, да позволит за ней следовать, и, уцепясь за полы ее одежд, заклинал не повергать меня в отчаяние.

— Ну, хорошо! — проговорила она, — иди, только не говори никому, куда мы ходили.

Она взяла меня за руку, и мы пошли огородами.

— Мы куда? — спросил я.

— К Софронию, — отвечала она.

— Лучше вот тут пройдем, — тут ближе, — сказал я.

— Где? Увидят…

— Нет, не увидят! не увидят!

Я кинулся вперед и провел ее своими тайными ходами, — через лазейки и перекопы, благополучно.

У Софрония было темно и тихо. Мы постучались.

— Верно, его дома нет! — проговорил я с тоскою. Мать ничего мне не ответила и снова постучалась. Софроний появился на пороге.

Он пристально поглядел на нас и спросил:

— Что случилось?

— На вас донос! — прошептала моя мать. — Нынче…

— Войдите, — перебил он, отворяя двери в хату. Мы вошли.

Мать рассказала ему все слышанное от меня.

Софроний молча внимал ей. Он ни разу не дрогнул, не встрепенулся, и, сколько я мог видеть в полутьме сумерек, лицо его оставалось спокойно.

— Что ж вы будете делать? — спросила мать, окончив рассказ.

— Что ж делать? — ответил он. — Делать нечего.

— А вы бы попробовали… вы бы… сами написали… вы бы…

Слезы начинали ее душить. Она в отчаянии сплеснула руками и умолкла.

— Тут делать нечего, я знаю, — сказал Софроний.

Мать заплакала и проговорила:

— Ах, не так вам надо было обходиться! Не так! Вы сами себя головой выдали! Вы не сдержали сердца!

— Кабы на коня не спотычка, так ему бы и цены не было! — ответил на это Софроний с горькой усмешкой.

— Что ж теперь будет?

Он не ответил на это, а вместо ответа сказал:

— Спасибо вам!

Затем он погладил меня по голове и прибавил:

— Сын-то в вас: надежный друг!

Мать тихонько зарыдала, и мы от него ушли.

— Мама, — спросил я, — что с ним сделают?

— Не плачь, Тимош! — ответила она, — и никому не говори…

— Что с ним сделают? — настаивал я с отчаяньем.

— Я не знаю…

— Знаешь! — вскрикнул я, заливаясь слезами.

— Не знаю!.. Может, ушлют от нас… Тише, Тимош, тише, голубчик! Услышат…

Пришед домой, я совершенно изнемог, взобрался на постель и лежал неподвижно; слезы мои остановились, и я как-то отупел ко всему.

Мать неоднократно подходила ко мне и целовала меня, но я не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаз.

Наконец она, вероятно, приняла меня за спящего, ибо я слышал, как она прошептала надо мной:

— Спи! спи!

Осенила меня крестным знамением и вышла.

Я не знаю, долго ли я лежал в помянутом тупом забытьи. Когда я пришел в более нормальное состояние и открыл глаза, месяц уже ярко сиял с пространных небес; мать, склонив голову на руки, сидела на пороге, а с попового двора неслись звуки бубенчиков и раздавался зычный голос Михаила Михаиловича, восклицающий:

— Да ведь это для прочих законы! А для меня какие законы? Я и без законов могу!

И вдруг, переходя в нежный тон:

— Ах, как вы жестоки, Ненила Еремеевна! Ах, сжальтесь надо мной, над страдальцем!

Я уже снова начинал забываться под эти звуки, вежды мои уж смыкались; вдруг стукнули наши двери. Я открыл глаза и увидал, как мать быстро вошла, бросилась на свое ложе и там словно замерла.

Едва она успела лечь, дверь осторожно, робко приотворилась, и вошел отец. Он было возвестил свой приход обычным тихим кашлем, но, кашлянув раз, тотчас же спохватился и зажал себе рот. Месячные лучи, падавшие в окно, ярко освещали его огорченное сморщенное лицо и всю его хилую, жалкую фигурку.

Подавив свой кашель, он прислушался и тихонько, каким-то молящим голосом окликнул:

— Спите вы?

Мать не ответила. Я тоже.

Он долго прислушивался, потом прошептал:

— Спят, спят! О господи, боже мой!

Он присел у окна и долго сидел, подобный каменному изваянию.

Я никогда в жизнь свою, ни прежде, ни после, не видывал ничего жалче и вместе возмутительнее этой беспомощной, пришибленной, бессильной фигуры.

Бубенчики на поповом дворе зазвенели сильнее, громко раздалось троекратное восклицание Михаила Михаиловича:

— Ах! Я теперь блажен! Я теперь блажен!

Затем затопали кони, застучали колеса, пролетела тройка, за этой тройкой другая — и все смолкло.

"Кто же это еще поехал? — думал я. — Или это мне показалось, что две тройки?"

Едва успел смолкнуть топот конских копыт, как раздался топот человеческих ног, и пономарь, подбегая под наше окошечко, кричал — как он один умел кричать — как-то под сурдинкой, так что это был крик и шепот в одно и то же время, — он кричал:

— Отец дьякон! отец дьякон!

— Что? Тише! Тише! — шептал в ответ отец, высовываясь из окошечка, — тише!

— Всех увез?

— Кого всех? Как всех?

— Так всех! И самого, и самую, и невесту! "Не могу, говорит, прожить без нее и часу одного, — поедем со мной!" Они уговаривать, упрашивать — куды! не слушает, а потом сердиться уж начал. "Что, говорит, мне законы? Это, говорит, для прочих законы, а я, говорит, и без законов могу! Хочу, говорит, чтоб свадьба была в городе, да и конец!" Помилуйте, сделайте божескую милость, просят, ведь я приданое еще не готово! "А что мне, говорит, ваше приданое? Мне на ваше приданое плевать! А коли, говорит, вы меня не уважите, так я, говорит, вам отплачу!" Так и увез. Да как уж расходился, так и Настю и Лизавету, говорит, берите, и пономаря берите! "Пускай, говорит, дорогой песни нам поют". Ну, это страшный человек, я вам скажу! Самовластительный человек!

— Тише! — говорил отец. — Тише! Погоди, я лучше к тебе выйду…

Он на цыпочках вышел из светлицы.

Я тотчас спрыгнул с своего ложа и стал красться к дверям.

Прокрадываясь мимо матери, я вдруг почувствовал, что меня тихонько придерживают.

— Тимош! — прошептала мать, — куда ты?

— Я к Насте, — отвечал я. — Настя дома осталась…

— Нет, ты не ходи теперь к Насте, ты лучше теперь ко мне поди!

Она привлекла меня к себе.

В голосе ее было что-то такое, ясно давшее мне понять, что к Насте ходить теперь не следует.

К тому же я так был утомлен душевно и телесно, что, едва стоя на ногах, едва мог соображать самые простые вещи.

Я лег около нее, прильнул головой к родной груди и в ту же минуту начал забываться сном.

Сквозь сон я еще слышал восклицания пономаря, долетавшие со двора в открытое окошечко:

— Самовластительный человек! самовластительный человек!