Десница божия
На другой день после вышеописанных смотрин меня пробудили от она сладостные звуки милого мне голоса.
Открыв глаза, я увидал Настю. Она, повидимому, прощалась.
— Я уж к вам не приду, — говорила Настя, — не хочу накликать на вас беду.
Изумленный и обрадованный, я быстро приподнялся, подушка выскользнула из-под меня и упала на пол. Настя оглянулась.
— А! — сказала она с своею пленительною улыбкою. — Пора проснуться, пора.
И, пригнувшись, поцеловала меня.
— Так вы уж и порешили? — спросила мать.
— Порешили, — отвечала Настя.
Мать хотела что-то сказать еще, но ничего не сказала, только вздохнула.
Настя, вероятно, уразумела смысл этого вздоха, потому что ответила:
— Я знаю, все знаю. И на все иду.
— И я так-то говорила, и я на все шла, что ж я этим взяла? — возразила мать.
— И я, может, ничего не возьму, — ответила Настя. — Что ж! пусть я и ничего не возьму, — я все-таки жалеть не стану!
— Тяжело терпеть целый век!
— Я не боюсь!
И с этим словом она скрылась.
— Мама! — кликнул я.
— Что, Тимош?
— Настя знает?
— Про что?
— Про бумагу?
— Знает… Ты забудь про эту бумагу, Тимош…
— Что ж, она плакала?
— Не знаю… забудь ты, голубчик… не думай…
Вошел отец, и мы замолчали.
— А я уж на мельницу съездил, — сказал он дрожащим заискивающим голосом. — Чуть свет нынче встал… и поехал… Ну, и был на мельнице… смолол…
Он говорил это, глядя то в тот, то в другой угол; потом он кинул быстрый взгляд на мать и на меня, лицо его все покраснело, и он поспешно вышел из дому.
Я взглянул на мать и вспомнил ее недавние, сказанные Насте, слова: "Тяжело терпеть целый век!"
Я спросил ее:
— Ничего не надо говорить отцу?
— Не надо! — ответила она с живостию. — Не надо… зачем?.. Не говори ничего…
— Не скажу…
— Да ты забудь про все про это, Тимош, забудь, милый!.. Все это… все это не стоит помнить…
— Я этого не могу забыть, — отвечал я: — я как на него гляну, так сейчас все вспомню!
— Ты забудь, забудь! — повторила она еще раз, целуя меня с тоскою и смятением.
"А ты забудешь?" — хотел я спросить. Но она, как бы угадав этот мой вопрос, поспешно прибавила:
— Полно об этом толковать, Тимош! Ты лучше вставай скорей да одевайся, — гляди, каково на дворе хорошо!
И вслед за тем она вышла и занялась работой в огороде.
На дворе, точно, было хорошо, и я, дохнув живительным воздухом, как бы почувствовал облегчение своему сердцу; как бы некая надежда, некое упование блеснули вдали.
"Так хорошо везде! — подумал я: — и вдруг его увезут!"
И в эту минуту мне показалась всякая беда невозможною, всякое горе немыслимым.
В особенности же показались мне беда невозможна, а горе немыслимо, когда я, считая позволительным не противиться душевному влечению, вошел в хату Софрония и увидал его там с Настею.
Я сам не мог себе уяснить тогда, что именно меня поразило, но, вошед, я остался поражен и почувствовал, что тут все, что может жизнь дать человеку для его личного счастия.
Когда я отворил двери, они не сразу услыхали мой приход. Они сидели у стола и говорили. Возмогу ли передать выраженья их лиц? В них не было ликованья; глаза, правда, изумительно блестели, но не разбегались во все стороны, не прыгали, не искрились, уста не улыбались, — но они дышали такою жизнию, что, глядя на них, вчуже пробирала дрожь и захватывало дыханье.
Эта темная хатка, и она даже преобразилась: казалось, по ней ходят какие-то лучи, какое-то сияние…
Я услыхал последние слова из ответа Насти:
— …будет. На добре передачи нет: какая плата дорогая ни будет, — не пожалеешь.
Тут они увидали меня, и оба встретили меня приветливо.
Но я, невзирая на детское несмыслие и пламенное желанье насладиться их присутствием, тотчас же ушел.
"Буду ли я когда-либо так с кем-либо разговаривать?" — думал я с грустию.
Я вдруг уразумел с отличною ясностию, что тройной неразрывный союз, о коем я мечтал и коего я жаждал, несбыточен, что они друг для друга все, а я для них — ничего.
Такое прозрение нимало не убавило и не охладило моей им преданности, но оно исполнило меня смирением и тихой грустью.
"Когда они вместе, я не буду к ним подходить, — думал я со вздохом: — а буду подходить, когда они в одиночку. Вместе им без меня хорошо… лучше… так подходить тогда не надо"…
И от этой мысли я переходил к другой:
"Будет когда-нибудь, в далеком будущем, кто-нибудь, с кем я буду так говорить, как они говорят друг с другом? И с кем я ничего на свете не буду страшиться?"
Прошло три дня, прошло четыре; отец Еремей с супругою не возвращались.
— Пируют! пируют! — говорил пономарь, попрежнему забегавший к отцу.
Пономарь не мог не уразуметь, что мать моя избегает его присутствия и гнушается им, но пономарь уподоблялся известному в народной сказке ярмарочному псу: он похищал у мясника кусок мяса, глотал его где-нибудь в уголку, а затем являлся снова у прилавка, и весело вилял хвостом, и глядел на мясника ясными глазами, и шаловливо подергивал его зубами за полы, и клал ему лапы на плеча.
Подобно, помянутому ярмарочному псу, пономарь весело спрашивал мою мать, встречаясь с нею:
— Как вы в своем здравии, Катерина Ивановна?
И глядел на нее ясными глазами.
И встретясь с Софронием, он тоже кричал ему:
— Здорово, Софроний Васильевич! Денек-то благодатный какой!
Но я заметил, он близко к Софронию не подходил, и вообще, когда представлялась возможность юркнуть в сторону и не встретиться, он ею пользовался.
Отец мой стал жаловаться на боль в пояснице и почти по целым дням лежал на лавке, прикрыв лицо полотенцем и тихо стеная и охая.
Настю и Софрония я видал только издали, мельком; я знал, что они неразлучны, что даже вместе ходили в гости к Грицку на село.
Этот последний факт сообщила матери Лизавета в моем присутствии.
Мать ничего не ответила, но Лизавета, как бы угадывая, какое должно быть на это возражение, сказала:
— Что ж! пусть их отпоют, сколько голосу хватит! Что ж! семи смертей не бывать, одной не миновать.
В тот же вечер пономарь, прибежав к отцу, шептал ему:
— Ну, отец дьякон! Ну! какие дела на свете делаются, так, я вам скажу, мое почтенье! Ну!
— Что такое? — спросил отец слабым, тоскливым шепотом. — Что еще такое?
— Быть беде! быть беде! — отвечал пономарь. — А что, вы Настасью Еремеевну не видали давно?
На шестой день, под вечер, я гулял по лесу в обществе молодой ручной галки, которую приобрел, дабы несколько рассеять свою грусть и тревогу.
Но хотя галка ни в чем не обманула моих ожиданий, — она вскакивала мне на плечо, на мой голос тотчас же возвращалась из кустов и прочее, она меня не развеселяла. Я скоро перестал обращать внимание на пернатую спутницу и, грустно бродя по зеленой чаще, снова задавал себе мысленно вопрос:
"Будет ли у меня с кем так говорить, как они говорят?"
Из помянутых грустных мечтаний пробудил меня топот коней и стук колес.
— Едут! — воскликнул я и похолодел. Придя же в себя, кинулся бежать домой.
— Едут! — сказал я матери.
Она только кивнула мне головой, давая понять, что уж знает.
На поповом крылечке стояла одна Лизавета.
Знакомая тележка с резным задком скоро показалась из лесу, и послышались меланхолические покрикиванья Прохора, и тележка подъехала к крыльцу.
В тележке сидел отец Еремей с супругою.
— А Ненила-то Еремеевна где ж? — вскрикнул, как бы внезапно выросший около тележки, пономарь. — С приездом, батюшка, благословите! с приездом, матушка! Дай боже в добрый час! А Ненила-то Еремеевна где ж? Улетела наша пташечка?
— Улетела! — ответила иерейша, вылезая вслед за супругом из тележки. — Улетела!
— Бракосочетанье совершили?
— Совершили. Что же с ним сделаешь? "Не могу, говорит, ни минуты ждать, — не могу, и конец! Какие, говорит, для меня законы? Я, говорит, и без законов…"
— Это точно, это точно: какие для них законы! Они и без законов…
— Разумеется! Да где же это Настя? Настя!
— Позвольте принести душевное поздравление, батюшка! — умильно заговорил пономарь, кидаясь к отцу Еремею.
— Спасибо, спасибо, — ответил отец Еремей и скрылся во внутренность жилища.
— Где ж это Настя? Лизавета, где Настя? Подавай-ка самовар попроворней! Где Настя?
— Надо полагать, Настасья Еремеевна гуляют по лесу, — сказал пономарь. — Они теперь очень часто стали гулять по лесу…
— Что это за гулянье теперь! Что за полуношница такая!
Настя появилась на тропинке.
— Что это ты за полуношница такая! — крикнула ей иерейша. — Что это ты за гулянье выдумала!
Однако, когда Настя приблизилась, она встретила ее троекратным поцелуем и, еще исполненная упоенья недавними торжествами, начала ей рассказывать о совершившемся бракосочетании.
— Какие кушанья были! — говорила она, — какие вина и напитки! И гостей он созвал каких! и какое ему от всех духовных уважение! Кивнет только, — так все и рассыпаются, как мак! А подарки какие он отличные накупил! Так деньгами и сорит! Я уж говорила Нениле: ты, говорю, смотри, его приостанавливай! И певчие у него весь вечер пели, и орган играл, — рай был настоящий!
— Ах, боже мой, боже мой! — восклицал пономарь. — Уж подлинно рай! Пошли господи и Настасье Еремеевне такое счастье!
— Пошлет и Настасье Еремеевне! — ответила с уверенностью попадья. — Пошлет! Теперь уж мы печалиться этим не будем! Теперь молодые наши поехали…
— К его преосвященству? — перебил пономарь с восторгом.
— Да. А как воротятся, сейчас к нам будут.
— Владыко господи! честь-то какая!
— Что ж ты молчишь, Настя? Да ты бледная какая! Глянь-ка, глянь! Ты нездорова, что ли?
— Нет, ничего, я здорова, — ответила Настя.
— Может, простудились гуляючи? — вмешался пономарь.
Лизавета появилась на пороге и сказала:
— Самовар готов! Батюшка вас кличет чай пить.
— Иду, иду, — отвечала иерейша.
— Счастливо оставаться! — умильно раскланивался пономарь. — Счастливо оставаться!
Крылечко опустело.
— Что теперь будет? — спросил я мать.
Но мать мне на это не ответила, а только поцеловала и погладила по головке.
Я сел около нее на пороге и погрузился в размышления.
Снова раздавшийся конский топот заставил меня поднять голову.
На тряской телеге, запряженной парою, кто-то ехал прямо к попову двору.
Из телеги вышли двое сильных здоровых людей высокого роста и направились к иерейскому крылечку.
— Чего вам надо? — спросила появившаяся на пороге Лизавета.
— Мы к батюшке, — проговорил один из них угрюмым охрипшим басом. — Мы по делу…
Но отец Еремей уже появился сам на пороге и приказал им за собой следовать вовнутрь жилища.
Приезжие недолго пробыли у отца Еремея. Скоро они снова появились на крылечке.
— Вон там! — сказал отец Еремей, указывая перстом на Софрониеву хату.
Приезжие двинулись к хате, и, подойдя к дверям, один из них крикнул:
— Дьячок Софроний!
— Тут, — отвечал голос Софрония. Послышался стук отворяемой и затворяемой двери.
Я вырвался из рук матери и кинулся туда.
— Вяжите, — говорил Софроний, — только за что вы меня вяжете? Какая моя вина?
— А вот там узнаешь! — угрюмо хрипел бас.
— Буйство тебя, дружка, сгубило! — шутливо хрипел тенор.
Двери, толкнутые ногою, распахнулись; они вывели Софрония с связанными руками и вместе с узником направились обратно к попову крылечку.
Отец Еремей стоял и ждал.
— Отец наш небесный заповедал прощать врагам, — сказал он, когда Софрония привели и поставили пред лицо его, — и я тебя прощаю, Софроний! Но помни теперь, что господь злых дел не терпит, и десница его карает за них!
Он говорил своим обычным мягким пастырским голосом, и во мгле сумерек я мог различить, как он простирает пухлую руку в пространство.
— Научись смирять дерзость твоего духа, Софроний! Припади со слезами к стопам святых угодников, да снизойдет на тебя благодать, да…
Он не докончил и вдруг обернулся, как бы ужаленный.
За ним стояла Настя, подошедшая неслышными шагами, и тихо что-то ему говорила.
Он, казалось, не понимал, не верил своим ушам. Лицо, только что дышавшее христианской любовью, исказилось, и всего его начало трясти, как в лихорадке.
— Ну, везите его! — крикнул он не своим благим, а каким-то диким голосом. — Везите!
— Батюшка, — сказала Настя, — прежде покройте наш грех, перевенчайте нас!
Каждое ее слово звучало внятно, громко, ровно.
— Везите его! — крикнул отец Еремей. — Везите! Видите, она умом тронулась… Она у нас… она у нас больная…
Он хотел схватить ее, но она вырвалась из его рук, подбежала к Софронию, обняла его и что-то ему шепнула, а потом прижалась к его груди и как бы замерла.
На шум выбежала иерейша и подняла вопль. Раздались хриплые бас и тенор, прозвучал нежный голос Насти: "Не забывай, я не забуду!", оханье пономаря — сгустившиеся сумерки скрывали все — я только видел быстрое движение теней.
Забыв о собственной безопасности, не внимая моленьям матери, я одним прыжком очутился у попова крылечка.
Телега уж съежала со двора.
— Софроний! Софроний! — крикнул я, обезумев от горя.
— Прощай, Тимош! — ответил он. — Авось еще свидимся!
— Ведите ее! ведите! — говорил отец Еремей.
— Проклятая! Проклятая! — кричала иерейша.
— Ведем! ведем! — пищал жалобно пономарь. — Ох!
— Зачем меня вести? — прозвучал голос Насти. — Я сама пойду.
Лизавета вынесла свечу, и ее трепетный свет на мгновенье озарил потерянную, рыдающую и клянущую иерейшу, пономаря с приличным обстоятельству выражением сочувствия и ужаса, искаженный лик пастыря и пленительный образ Насти, белейший от белого мрамора и, подобно мрамору, спокойный.
— Будь проклята! будь проклята! — кричала иерейша.
— Не проклинай! — останавливал отец Еремей. — Господь посылает испытание, да приимем его с кротостию, и да воскликнем с многострадальным Иовом: господь даде, господь и отъя!
Всю эту ужаснейшую ночь я провел почти без сна, и едва показались бледные лучи рассвета, я начал бродить около иерейского жилища, уповая на что, я сам не ведал.
В иерейском жилище царствовала могильная тишина.
Наконец появилась Лизавета с куриным кормом и иачала скликать цыплят.
Я подошел к ней и сказал умоляющим голосом:
— Что Настя?
— А я почем знаю, что теперь Настя? — ответила Лизавета: — Настю увезли!
— Увезли?! Куда?
— А кто их знает? Сам повез. Ухватил в полночь и повез.
— Что ж она?
— Ничего.
— Не плакала?
— Нет. Он ее все за руку вел, а она приостановилась. "Прощай, — говорит мне. — Кто меня вспомнит, поклонись…"
Тут я оканчиваю первый отрывок из отроческих моих воспоминаний.